Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 9 страница



  1
 

 Я два раза меняю такси и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе и сто раз оглядываюсь. Я звоню с Туборгвай. — Что такое «неокатастрофизм»? — Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонных будок, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить? Для Морица новогодняя ночь — это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так трещит голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату. — В Копенгагене был семинар по этой теме в марте девяносто второго, — говорю я. Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить мозг работать. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому. — Меня приглашали, — говорит он. — Почему ты отказался? — Надо было так много всего прочитать. Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить. — «Неокатастрофизм» — это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом в шестидесятые годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что Земной шар — и особенно его биология — развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны глобальными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катастрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет их частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре «Фальконер». Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования экологических катастроф. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж во всяком случае речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми можно щегольнуть. — Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид. — Был композитор, которого, кажется, звали Вид. — Непохоже, чтобы это был он. — Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена. Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для человека по-настоящему эгоцентричного окружающий мир бледнеет и становится безымянным. — Почему ты не пошел на этот семинар? — Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово «катастрофа», когда дошло до дела. Они назвали это «Центр эволюционных исследований». — Ты можешь разузнать, кто такой Вид? Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть. — Приезжай ко мне завтра, — говорит он. Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит. — Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в «Саварине». Это звучит как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.
 Дверь открывает одна из девочек. Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И тем не менее я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках. Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами. — У нас в гостиной разорвался мешок с мукой. — Понятно, — говорю я. — Пол будет идеально чистым. — Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить. В ней есть авторитетная сила, которой обладал, по моим детским представлениям, Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Санта-Клауса в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто настоящие герои мировой истории, посмотри на матерей. На кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее. Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая, как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров тридцать в длину. — Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать. — Если принять во внимание здешние условия, — говорю я, — это, возможно, было бы и к лучшему. У него виноватый вид. — Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей. Он показывает мне окурок сигары. — «Ромео и Джульетта». Классическая гаванская сигара. Чертовски хороший вкус. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином. Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлоргексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно. Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым. — Ожог, — говорит он задумчиво. — Вы, наверное, оказались поблизости? — Я была на борту. Он моет руки в глубокой стальной раковине. — Как вам удалось остаться в живых? — Я выплыла. Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг. — Она поверхностная, — говорит он. — Вы вряд ли облысеете.
 В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется. — То судно, которое горело в гавани, — говорю я. — На борту был человек. Радио сообщало о пожаре как о самом важном событии. В газетах о нем писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших. Он говорит медленно, растягивая слова. — Это правда? — Мне нужны результаты вскрытия. Он долго молчит. — Черт побери, — говорит он. — У меня семья, которую я должен кормить. На это мне нечего сказать. — Сегодня вечером. После четырех.
 Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее. Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд. — А случайно, — говорит он, — не вы убили его? — Нет, — отвечаю я. Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть. — Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуются беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека — имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении, — у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае причина смерти не в том, что он утонул. Он осторожно стряхивает пепел с сигары. — Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте. Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится на вскрытии, сегодня утром. — Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но наконец они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильная, разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили. Он задумчиво рассматривает сигару. — В моей профессии неизбежно сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно. Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали. — У него в ушах были ватные тампоны. — Рад слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром — он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили ток. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто. Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем. — Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.
 Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь. Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка. Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы — как будто держишься за гриву лошади. Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир. На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего. В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний. Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике. Именно этого я тридцать семь лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться, — в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда это искусство станет олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную. Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу чужую слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску «Силвер кросс роял блю», как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно посмеиваются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга. Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он выкладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей, и за наносекунду она превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой. И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен. Я никогда не хотела этого слушать. «Что это вы, черт возьми, вообразили себе? — говорила я. — Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик? » Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переходов, это — хныкать. Нытье — это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности. Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня. Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза. Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне. Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость — это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут избавиться от своих выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо напоказ и рассматривая его под микроскопом. Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать. Он приходит через минуту. На нем боксерские трусы. Они белые, доходят до колен и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет. Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера, — вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать. Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие. Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас видны на стенах квартиры. Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для выжимания сока. Он выжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый — желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет. Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор, и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар. В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день. Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены. Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом. У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать три года не мыла левую щеку своей дочери, потому что ее поцеловала королева Ингрид. Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.
 Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада. — Ваши кактусы переносят свежий воздух? Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагерманном. — В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до пятидесяти. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя. — Но дышит ли там кто-нибудь на них сигарами? Он вздыхает. — В доме мне не дает курить семейство. Здесь меня обижают гости. Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе. — А теперь, — говорит он, — мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение. Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке. — Вы знакомы с «Началами» Эвклида? — спрашиваю я. И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Криолитовом обществе «Дания». Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Фине Лихте. Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки. На мой рассказ уходит две сигары. Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он в конце концов держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы. Он подходит ко мне: — Я нарушил врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я становлюсь врагом одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью. — И кактусы надо поливать, — говорю я. — Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы. Я молчу. — Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище. Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.
 В кухне он останавливается. — Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались? Я сообщаю. — Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет. Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос. — Смотри, — говорит мне маленький мальчик, — это ты. — Да, — говорит другой, — разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет. — Замолчите, — говорит Лагерманн. Он помогает мне надеть пальто. — Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины. — В Гренландии, — говорю я, — тоже никогда не бьют детей. У него разочарованный вид. — Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение. Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик склоняется к земле. Они встречаются где-то посередине — сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке могут быть виртуозными эквилибристами и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку. — Лойен, — говорит Лагерманн. Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу. — Он пришел рано утром. Он может приходить когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану — у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что он там был вместе с уборщицами. Может быть, поэтому он был так неаккуратен. — Как он узнал о смерти мальчика? Он пожимает плечами. — Винг. Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него. — В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.
 Его маленький «моррис» стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается. — Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе. Незачем спрашивать почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы. Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.
 Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они незаметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно. — Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше. Он старается не смотреть на меня. — Если т-ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня. Что скрывается за этим «пока что», остается неясным.
 В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение. Это, конечно же, идиотизм сродни похлопыванию по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой она устанавливает, технологическая культура суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров — это все равно что счеты по сравнению с интегральным исчислением. Жан Малори пишет в книге «Последние короли Туле», что серьезным аргументом в пользу изучения полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века. Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование — пособие по изучению завуалированных предрассудков. Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян. Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням. Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление — значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало. То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками. Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она сдавливает мне сердце, шею, виски. Я знаю — это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство. Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало. Он печет бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. В ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются. Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера. Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить. Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа. — Они отправляются туда в шестьдесят шестом. Потом перерыв в двадцать пять лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиция. Потом горит музей. Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль. — Все как бы приходит в движение, Смилла. — Да, — говорю я. — Они снова собираются туда. Зима — подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной. Именно об этом я и сама думала. — Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через Криолитовое общество. Потому что оно почти ликвидировано. Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире. — Лойен, Лихт, Винг, — говорю я. — Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое. Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться затылком к его подмышке. — Им нужно судно, — говорит он задумчиво. — У меня есть друг, который кое-что понимает в судах. Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю. — Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У «Геоинформ» три человека в правлении. Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него. — Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat. Он повторяет это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.
 Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду. В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.  2
 

 Сначала мы оказываемся в кают-компании. Иллюминаторы сделаны из латуни, стены и потолок — из красного дерева. На креслах — подушки из светлой кожи, кресла привинчены к полу латунными шурупами и снабжены прикрепленными при помощи карданных подвесов бронзовыми держателями для стаканов с виски и к тому же настолько глубоки, что и во время арктического тайфуна в них можно было бы сидеть, наслаждаясь звоном кубиков льда в тройном «лафруа». Следующее помещение — это 25-метровый променад в направлении хода судна, снова мимо красного дерева и отполированных иллюминаторов, мимо корабельных хронометров и крепко привинченных к полу массивных столов, где десяток человек работают так, как будто все должно быть свернуто через тридцать секунд. Женщины набирают что-то на компьютерах, мужчины говорят сразу по трем телефонам, а потолка не видно за облаком сигаретного дыма и суеты. Следующее помещение — кабинет секретаря. Там сидит дама средних лет, подкрашенная, в блузке с кружевами, сшитом на заказ пиджаке и с такими руками, как будто ее наняли на работу кузнецом. Она могла бы испугать меня, если бы со мной не было механика. Он ее знает. Они здороваются за руку, и со стороны это выглядит так, будто они собираются заняться армрестлингом. Мы идем дальше в каюту капитана. По пути мы проходим мимо стендов с моделями танкеров, из тех, где команда, пока переберется с носа на корму, должна трижды разбивать лагерь. Иллюминаторы здесь размером с крышку канализационного люка и находятся ниже, так что видны кусты в маленьком скверике на Санкт-Анне Плас. Это напоминает нам о том, что, будучи самым отвратительным примером экстравагантности внутренней отделки, с которым я когда-либо сталкивалась, все это морское надувательство находится на третьем этаже дворца, задний фасад которого смотрит на дворец Амалиенборг. За письменным столом, по краю которого сделан бордюр, чтобы позолоченные шариковые ручки не скатывались на пол во время воображаемой морской качки, сидит мальчик, которому на вид не больше четырнадцати лет, недавно прошедший обряд конфирмации, с приглаженными волосами песчаного цвета и веснушками на носу. Когда он начинает говорить, у него оказывается тонкий, светлый альт, полный достоинства. — Я хорошо знаю, что ты хочешь сказать, дорогая моя. Ты хочешь сказать: «Где твой папа, дружок, потому что это с ним мы пришли поговорить». Но ты ошибаешься. В следующем месяце мне стукнет тридцать три года. Если меня по ошибке убьет какой-нибудь маньяк — охотник за детишками, то моей жене и моим троим детям останется двадцать пять миллионов, когда будет продана эта лавочка. И он подмигивает мне. Его зовут Бирго Ландер. Он друг механика. Он владелец и директор своей собственной судоходной компании. Его воспитание проходило во всех датских исправительных учреждениях, он сирота, богат, свободен от угрызений совести, страдает дисграфией в еще большей степени, чем механик, он пьет, имеет пристрастие к азартным играм, у него такая внешность, что он мог бы ездить по детскому билету в общественном транспорте, но это ему ни к чему, так как у него есть сделанный по индивидуальному заказу «ягуар». Кое-что из этого я и вся Дания знаем из журналов и газет. Остальное мне по пути сюда рассказал механик. Он обеими руками берет руку механика. Он ничего не говорит, но смотрит на него так, как будто вновь обрел давным-давно пропавшего старшего брата. Потом мы садимся. Механик отодвигает свой стул немного назад, выходя из разговора. Объяснять должна я. — Если я хочу нанять судно водоизмещением примерно четыре тысячи тонн, чтобы перевезти груз, о котором я не хочу никому ничего говорить, в место, о котором я тоже не хочу ничего сообщать, как мне себя вести? И если я уже нахожусь в процессе поисков, может ли кто-нибудь посторонний отследить мои попытки? Он встает. На нем ковбойские сапоги с высокими каблуками. Они не особенно прибавляют ему роста. Из шкафа на стене он достает литровую бутылку прозрачной фруктовой водки. Мы с механиком отказываемся. Он наливает себе водку в высокий цилиндрический стакан для воды. По всей комнате распространяется запах свежих груш. Он отпивает. Семь раз подряд. Потом смотрит на меня, чтобы проверить, произвело ли это на меня впечатление. — Я пьян с десяти утра, — говорит он. — И у меня есть на это деньги. Глаза у него мутные, но голос ясный. — Если бы ты попыталась найти судно, то посторонний мог бы тебя обнаружить. Но только если бы он дружил с судовым маклером. Ты, милая моя, теперь дружишь. В каком-то смысле мне он уже нравится. Брошенный ребенок, который никогда не умел вести себя и у которого вообще-то и не возникало желания научиться этому. В ящике стола он находит тысячекроновую бумажку и кладет ее на стол. — Все имеет лицевую сторону и оборотную. Обычно они одинакового размера. Он ласково поворачивает купюру. — Но в судоходном деле все так хитро устроено, что оборотная сторона гораздо больше лицевой. Он резко взмахивает рукой. — Лицевая сторона — это контора в дорогом районе. Это все то красное дерево и те анфилады комнат, через которые вы прошли по пути сюда. Он постукивает себя по голове, на которой растут редкие волосы. — Оборотная сторона, она здесь. Судно не «нанимают», моя милая. Судно фрахтуют. У судовладельца. Заключается контракт. В таком контракте есть лицевая сторона, которая — если что-то будет не в порядке — может быть представлена в Морском торговом суде. На этой лицевой стороне написано, куда плывет судно и что оно везет. Он отхлебывает водку. — Но ведь ты не хочешь ничего сообщать о месте назначения и грузе. Поэтому ты просишь сделать контракт, где вместо пункта назначения будет написано — «По всему миру», а вместо характеристики груза — «Без описания». Это желание огорчит любого судовладельца. Суда — это все равно что дети. Хочется знать, где они играют. Хочется, чтобы они не попадали в дурную компанию. Но нет такого горя, от которого нельзя было бы откупиться. Поэтому ты предлагаешь, чтобы было разработано так называемое sideletter — дополнение к контракту. В датской судоходной практике сплошные дополнения к контрактам. Почти все датские судоходные компании в последние пятнадцать лет возили уголь из Южной Африки и оружие на Ближний Восток. Хотя это и противоречит законодательству. Это требует метровых дополнений к контрактам. И их не надо представлять в Морской торговый суд. Они так же чувствительны к свету, как и непроявленная фотопленка. Такое дополнение ты и просишь составить. Там написано, что ты выплатишь судоходной компании своего рода премию за то, чтобы она и дальше продолжала быть деликатной и ничего не разглашающей барышней. Давай сыграем в игру. Предположим, что я судовладелец, у которого ты хочешь зафрахтовать судно. Девяносто восемь процентов всех сделок в этой сфере проходят с глазу на глаз. И сейчас ты расскажешь дяде Бирго с глазу на глаз, куда же на самом деле должен отправиться твой кораблик. — К западному побережью Гренландии. — Это осложнит ситуацию для того, кто хочет зафрахтовать судно, и облегчит задачу тому, кто хочет проследить за этим делом. Чтобы совершать рейсы в Гренландию, судно должно быть ледового класса. Судовой надзор в Дании требует, чтобы все суда проходили проверку соответствия классу раз в четыре года в отношении корпуса и раз в год на предмет оборудования и машин. Если судно не пройдет проверку, то оно вообще не выйдет в море. С прошлого года установлены требования, что для плавания в Гренландию судно должно иметь двойное днище и двойные борта. — А команда? — Обычно судно фрахтуют с командой. В противном случае обращаются к одной из международных фирм, которые ничем другим не занимаются — только укомплектовывают суда командой. Но в этом конкретном случае, скорее всего, выберут «bare boat charter». То есть будет нанято судно, и ничего другого. Тогда сначала находят капитана. Это должен быть особенный человек, которого можно отвести в сторону и, наполнив бокалы, рассказать ему, что его зарплата в этом случае будет несколько выше обычной. В обмен на это потребуется весь его такт и деликатность. Вместе с ним находят остальную команду. Для судна водоизмещением в четыре тысячи тонн она будет состоять из одиннадцати-двенадцати человек. Тут я вынуждена обратиться к нему с просьбой. Просить всегда трудно. — Если бы какой-нибудь клиент пытался зондировать почву, чтобы найти такое судно и такого капитана, мог бы ты это узнать, дядя Ландер? Он печально смотрит на меня: — Заголовок вверху, на первой странице, отражающий все, что происходит в этой отрасли, гласит: All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential[11]. Судоходство — одна из самых конфиденциальных отраслей в мире. Он торжественно поднимает свой стакан. И подмигивает мне: — Но для тебя, мой пусик, я пойду на крайности. Он смотрит на механика, а затем на меня. — Если я могу тебя так называть? — Ты можешь, — говорю я, — называть меня так, как это придет тебе в твою сморщенную головку. Он моргает. Он настолько отвык получать отпор, что забыл, какие ощущения возникают при этом. На мгновение он закрывает лицо руками, чтобы собраться с мыслями. — Этот бизнес не очень хорошо выглядит на поверхности. Но с оборотной стороны он полон того, что называют этикой. И два основных правила таковы: никогда не обманывают клиента. Никогда не обманывают другого посредника. Он сглатывает. Нам открывается его жизненная философия. — Можно надрать государство и власти, если представится такая возможность. С невозмутимой улыбкой нарушают валютное законодательство Оле Есперсена, едут в Кейптаун с чемоданом, где лежит миллион наличными, чтобы подкупить какого-нибудь бушмена — начальника порта, который задерживает танкер водоизмещением в пятьсот тысяч тонн на рейде под предлогом карантина. Покупают пять компаний в год в Панаме по тысяче долларов штука, чтобы избежать плавания под датским флагом и по датскому законодательству. Груз, у которого аллергия на таможню, направляют в испанский порт, где купили местного таможенника, чтобы он заново выписал счет-фактуру на ваши ящики. Но клиента не обманывают. Потому что клиенты возвращаются. И в первую очередь не обманывают посредника. Мы, маклеры, держимся вместе. Ведь все происходит таким образом: у меня есть клиент, у которого есть судно, у тебя есть клиент, у которого есть груз, и мы их сводим. В следующий раз все наоборот. Судовой маклер живет благодаря другим маклерам, которые живут благодаря другим маклерам… Он растроган. — Это большое братство, милая моя. Сделав глоток, он выжидает, пока голос не начнет его слушаться. — Это означает, что у нас есть своя сеть. Мы знаем всех маклеров от Гваделупы до Огненной Земли, от Рангуна до Гебридов. И мы общаемся друг с другом. Короткие разговоры, и когда проговоришь несколько лет и если имеешь нюх, то можно наконец зарабатывать по сто тысяч крон каждый раз, когда хватаешь телефонную трубку и открываешь рот. В каждом крупном порту у Ллойда и других крупных компаний есть наблюдатель, который сообщает о прибытиях и убытиях. И ведь постепенно узнаешь наблюдателей. Если кто-то попытался нанять судно ледового класса водоизмещением четыре тысячи тонн, чтобы перевезти тайный груз в тайное место, и если тебя интересует, кто и как, то ты обратилась по адресу, моя милая. Потому что дядя Бирго выяснит это для тебя. Мы встаем. Он протягивает руку над столом: — Приятно было познакомиться, моя милая. Он действительно так думает. Мы проходим мимо кружевной блузки. В следующем помещении я останавливаюсь: — Я кое-что забыла. Он сидит за письменным столом. Он все еще хихикает себе под нос. Я подхожу к нему и целую его в щеку. — Что скажет Фойл? — спрашивает он. Я подмигиваю ему. — All negotiations whatsoever to be kept strictly private and confidential.
 Раз в два дня Мориц забирает Бенью после дневных репетиций, и они вместе обедают в «Саварине» в Нюхауне. Мориц ходит туда из-за их кухни, и потому что цены стимулируют его чувство собственного достоинства, и потому что ему нравится то, что через стеклянные окна высотой во весь фасад здания хорошо видно людей на улице. Бенья ходит с ним, потому что она знает, что через те же самые окна она хорошо видна людям на улице. У них постоянный столик у окна и постоянный официант, и они всегда едят одно и то же. Мориц заказывает бараньи почки, а Бенья — вазочку с таким кормом, который обычно дают кроликам. Неподалеку от них сегодня сидит семейство, которому удалось незаметно протащить с собой маленького ребенка в этот вообще-то защищенный от детей уголок. Мориц смотрит на ребенка. — Ты так и не подарила мне внуков, — говорит он мне. — Маленькие дети пахнут мочой, — говорит Бенья. Мориц смотрит на нее с удивлением. — Бараньи почки тоже пахнут мочой, — говорит он. Я думаю о механике, который ждет меня в машине. — Ты не хочешь присесть, Смилла? — Меня ждет один человек. Через окна Бенье видно «моррис», но не видно того, кто в нем сидит. — Похоже, что это человек твоего же возраста, — говорит она. — Ему где-то за сорок. Если судить по его шикарному автомобилю. Если я отвечу, это заденет Морица. Поэтому я пропускаю это мимо ушей. Я прислоняюсь к столу. Так было всегда. Бенья и Мориц уютно сидят, откинувшись в креслах. Они здесь как дома. Я стою в верхней одежде и чувствую себя так, будто пришла с улицы, чтобы продать им что-нибудь. У Морица в руках два конверта. Один из них серый, и на нем пятна, похожие на красное вино. Мы оба молчим, и он пытается с помощью конвертов заставить меня сесть за стол. Ему это не удается. — Мне это неприятно, — говорит он. Я не понимаю, что он имеет в виду. — Вид — это не совсем простое имя. Был такой композитор, Йонатан Вид. Я позвонил Виктору Халькенваду. Бенья поднимает голову. Это имя даже она слышала. — Я не знала, что он еще жив. — Да я тоже не уверен в том, что это жизнь. Он протягивает мне конверт. Я подношу его к носу. Пятно от красного вина. Мориц засовывает палец за край свитера и проводит им вдоль воротника. — Это было неприятно. Он очень сдал. В конце концов он швырнул трубку. Я не успел закончить фразу. Но он все-таки написал мне. Очень редко появляется возможность увидеть Морица смущенным. Сейчас как раз такой редкий случай. Только в машине я понимаю, в чем тут дело. Он догоняет меня в дверях: — Ты забыла вот это. Это другой конверт. — Одна вырезка о Тёрке Виде. Из «Датского пресс-бюро». Эта фирма, клиентом которой он является, собирает вырезки из газет. Они собирают упоминания в печати о нем самом. Он хочет дотронуться до меня. И не решается. Хочет что-то сказать. И не может.
 В машине я читаю письмо вслух. Почерк с трудом можно разобрать. «Йорген, жалкий подмастерье цирюльника». Механик выглядит озадаченным. — Первое имя моего отца Йорген, — говорю я. — А Виктор всегда был раздражителен. Последний раз я видела его, должно быть, лет пятнадцать назад. Оперный театр выделил ему за заслуги квартиру на Сторе Канникестрэде. Он сидел в кресле, стоящем у рояля. Он был в халате, в другой одежде я его никогда не видела. У него были голые опухшие ноги. Я не знаю, мог ли он еще ходить. Он, должно быть, весил больше 150 килограммов. Все с него свисало. Смотрел он на меня, а не на Морица. Под глазами у него были не то что мешки — это были настоящие гамаки. — Я не люблю женщин, — сказал он. — Сядь-ка подальше. Я отсела подальше. — Ты была такой милой в детстве, — сказал он. — Это время прошло. Он подписал конверт пластинки и протянул Морицу. — Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он. — Ты думаешь, что вот старый идиот записал еще одну пластинку. Это были «Песни Гурре». У меня все еще хранится та пластинка. Запись эту по-прежнему невозможно забыть. Иногда я думаю, что тело, само наше физическое существование ставит предел тому, насколько сильную боль может вынести душа. И что Виктор Халькенвад на этой пластинке подходит к этому пределу. Так что все мы теперь можем, слушая, почувствовать это вместе с ним, и при этом нам самим не надо проделывать тот же путь. Даже если вы, как и я, ничего не знаете об истории европейской культуры, вы можете ощутить, что в этой музыке, на этой пластинке наступает конец света. Вопрос: пришло ли что-нибудь ему на смену? Виктор полагал, что нет. «Я посмотрел в своем дневнике. Это все, что осталось от моей памяти. Последний раз ты навещал меня десять лет назад. Позволь сообщить тебе, что у меня болезнь Альцгеймера. Даже такой дорогой врач, как ты, должен знать, что это значит. Каждый день уничтожает кусочек моего мозга. Скоро я, слава Богу, даже не смогу вспомнить всех вас, предавших меня и самих себя». Его пение воздействовало именно своим равнодушием. В его голосе, трепетном, готовом разорваться, невыносимо наполненном романтикой и ее ощущениями, была какая-то отстраненность, что-то, посылавшее все к чертовой матери. «Мы с Йонатаном вместе учились в Консерватории. Мы поступили в 1933 году. В тот год, когда Шёнберг обратился в иудаизм. В год, когда горел Рейхстаг. Это было вполне в духе Йонатана — он всегда хреново выбирал время. Он сочинил произведение для восьми поперечных флейт и назвал его «Серебряные полипы». Прямо в разгар идиотских послевоенных предрассудков в Дании, когда сам Карл Нильсен считался чересчур вызывающим. Он написал гениальный концерт для фортепьяно с оркестром. В рояле предполагалось положить на струны старые железные кухонные конфорки, потому что это давало совершенно уникальный звук. Это произведение так и не было исполнено. Никогда, ни единого раза. Он женился на женщине, о которой даже я не мог сказать дурного слова. Ей было чуть больше двадцати, когда у них родился мальчик. Они жили в Брёнсхойе, в одном из тех его кварталов, которые уже больше не существуют. Садовые сараюшки, покрытые рифленым железом. Я бывал у них там. Йонатан не зарабатывал ни гроша. Мальчишка был заброшен. Драная одежда, покрасневшие глаза, велосипед ему так никогда и не смогли купить, его колотили в местной пролетарской школе, потому что он был слишком слаб от голода, чтобы защищаться. А все потому, что Йонатан считал себя великим художником. Все вы предали своих детей. И такой старый хрен, как я, должен вам это объяснять». Механик остановил машину у тротуара, чтобы слушать. — Сараи в Брёнсхойе, — говорит он. — Я их помню. Они были за кинотеатром. «Он порвал все контакты со мной. Я слышал, что они в какой-то момент оказались в Гренландии. Она поехала туда работать учительницей. Кормила семью, пока Йонатан сочинял для белых медведей. После их возвращения я один раз навестил их. Сына я тоже видел. Красив как бог. Какой-то ученый. Холоден. Мы говорили о музыке. Он все время спрашивал о деньгах. Неизлечимая болезнь. Как и у тебя, Мориц. Десять лет ты не был у меня. Чтоб ты задохнулся в своем богатстве. В мальчике тоже было какое-то упрямство. Как в Шёнберге. Додекафоническая музыка. Чистое упрямство. Но Шёнберг не был холоден. Мальчик был изо льда. Я устал. Я начал мочиться в постель. Ты можешь это слушать, Мориц? Твой черед тоже когда-нибудь придет». Подпись он не поставил. Вырезка во втором конверте — это просто газетная заметка. Полиция в Сингапуре 7 октября 1991 года задержала датчанина Тёрка Вида. Консульство от имени Министерства иностранных дел выразило протест. Это мне ничего не говорит. Но это напоминает мне о том, что и Лойен когда-то был в Сингапуре. Фотографировал мумии.
 Мы едем в Северную гавань. Проезжая мимо Криолитового общества «Дания», он снижает скорость, и мы смотрим друг на друга. Мы оставляем машину у электростанции Сванемёлле и идем к гавани по Сункроусгаде. Дует сухой ветер с едва различимыми, кружащимися ледяными кристаллами, обжигающими лицо. Иногда мы держимся за руки. Иногда останавливаемся и целуемся холодными губами и горячим ртом, иногда идем порознь. Мы в сапогах, на тротуаре намело сугробы. И возникает ощущение, что мы танцоры, которые скользят, то сливаясь в объятии, то разжимая его, с подхватами и поддержками. Он не сдерживает меня. Он не тянет меня к земле, не принуждает меня двигаться вперед. Он то идет рядом со мной, то немного позади меня. В торговой гавани есть какая-то честность. Здесь нет королевских яхт-клубов, нет променадов, не тратится энергия для освещения фасадов. Здесь хранилища кормов и удобрений, склады, портальные краны. За открытыми воротами — стальной корпус судна. Мы поднимаемся по деревянному трапу и выходим на палубу. Усевшись на кокпите, мы смотрим на белую палубу. Я кладу голову ему на плечо. Мы плывем. Лето. Мы плывем на север. Может быть, вдоль побережья Норвегии. Не очень далеко от берега, потому что я боюсь открытого моря. Мимо выходов из больших фьордов. Светит солнце. Море синее, ясное, глубокое. Как будто у нас под килем множество жидких кристаллов. Светит полуночное полярное солнце. Красноватый, как будто дрожащий светящийся диск. Слабое пение ветра в снастях. Мы выходим на причал. Люди в комбинезонах, проезжая мимо на велосипедах, оборачиваются нам вслед, и мы улыбаемся им, зная, что излучаем сияние. Мы бродим по тихим набережным, пока не коченеем от холода. Мы ужинаем в маленьком ресторанчике, примыкающем к коптильне. Облака на небе на некоторое время подчиняются красному, редко наблюдаемому закату солнца, превращающему светло-голубые корпуса рыбачьих катеров в розовые и фиолетовые. Он рассказывает мне о своих родителях. Об отце, плотнике, который никогда ничего не говорит и который один из последних в Дании людей, умеющих сделать винтовую лестницу, поднимающуюся к небу идеальной деревянной спиралью. О своей матери, которая для кулинарных страниц дамских журналов печет торты, которые сама не может попробовать, потому что у нее диабет. Когда я спрашиваю его, откуда он знает Бирго Ландера, он качает головой и замолкает. Я через стол поглаживаю одну сторону его подбородка и изумляюсь тому, как это жизнь может заставить неожиданно испытать счастье и экстаз с совершенно чужим человеком. На улице стемнело.
 Даже зимой, даже в темноте богатый район Хеллеруп находится в другом измерении по сравнению с Копенгагеном. Мы остановили машину на тихой, спокойной улице. Вдоль поребрика и у высоких стен, окружающих виллы, белеет снег. В садах вечнозеленые деревья и кустарники выделяются плотными, черными плоскостями, словно опушки леса или участки на склоне горы на фоне белого снежного покрова. Здесь нет фонарей на улицах. И все же нам видно дом. Белая высокая вилла, стоящая в том месте, где улица, на которой мы остановились, выходит к аллее. Вокруг дома нет ограды или изгороди. С тротуара можно выйти прямо на лужайку. Наверху, на третьем этаже, в окне горит свет. Дом в хорошем состоянии, недавно покрашен, выглядит дорогим и не бросается в глаза. На некотором расстоянии от тротуара на лужайке — освещенная табличка. На табличке написано: «Геоинформ». Мы просто хотели проехать мимо, чтобы посмотреть на здание. Но простояли здесь уже час. Это никак не связано с домом. Мы могли бы стоять где угодно. Сколько угодно. Рядом с нами останавливается полицейская машина. Она уже два раза проезжала мимо нас. Теперь они хотят выяснить, зачем мы тут остановились. Полицейский, не обращая на меня внимания, обращается к механику: — В чем дело, приятель? Я высовываю голову из окна прямо в патрульную машину. — Мы живем в однокомнатной, господин комиссар. Снимаем квартиру в подвале на Йегерсборггаде. У нас трое детей и собака. Но иногда хочется немного личной жизни. И лучше — бесплатно. Поэтому мы едем сюда. — О'кей, фру, — говорит он. — Но поезжайте в другое место со своей личной жизнью. Это дипломатический квартал. Они уезжают. Механик заводит машину и трогается с места. Тут свет в доме перед нами гаснет. Он притормаживает. Мы ползем в сторону аллеи с выключенными фарами. На лестнице появляются три фигуры. Две из них — лишь темные точки в ночи. Третья стремится выйти на свет. Меховая шуба, белое лицо освещено. Это женщина, которая говорила с Андреасом Лихтом на похоронах Исайи. Она делает движение головой, отбрасывая темные волосы в ночь. Теперь, когда я вижу это движение еще раз, мне понятно, что оно выражает не тщеславие, а самоуверенность. Открывается дверь гаража. В потоке света появляется машина. Фары освещают нас, и она уезжает. Двери за ней медленно закрываются. Мы едем следом за машиной. Не очень близко к ней, потому что аллея пуста, но и не слишком далеко.
 Если ехать по Копенгагену в темноте и позволить всему окружающему выскользнуть из фокуса и расплыться, то проступает новый рисунок, невидимый настроенному на резкость глазу. Город словно движущееся светящееся поле, словно белая и красная паутина, опутывающая сетчатку. Механик ведет машину без всякого напряжения, почти целиком погрузившись в самого себя, как будто он находится на грани сна. Он не делает резких движений, нет неожиданных резких торможений, ускорения, а лишь плавное скольжение по улицам среди машин. Где-то впереди нас широким, низким силуэтом все время маячит ведущая нас машина. Машины попадаются все реже и наконец совсем пропадают. Мы направляемся к Кальвебод Брюгге. Мы выезжаем на набережную очень медленно, выключив фары. В нескольких сотнях метров впереди нас, на самом причале, гаснут два красных габаритных огня. Механик останавливается у темного дощатого забора. Более теплое, чем воздух, море создает дымку, которая поглощает весь свет вокруг. Видимость около ста метров. Противоположная сторона гавани исчезла во тьме. Слышно протяжное хлюпанье волн о причал. И вдруг — какое-то движение. Не звук, а постепенно проступающая черная точка в ночи. Черное пятно, которое методично движется от одного автомобиля к другому. В двадцати пяти метрах от нас движение прекращается. На фоне светлого рефрижератора стоит человек. Воздух над его фигурой светится, как будто это светлая шляпа или нимб. Человек долго стоит неподвижно. Дымка становится плотнее. Когда она рассеивается, человека нет. — Он трогал капоты автомобилей. Чтобы проверить, не теплые ли они. Он шепчет, как будто его голос может быть услышан в ночи. — Осторожный ч-человек. Мы сидим тихо, и время проходит сквозь нас. Несмотря на то что мы сидим в этом месте, несмотря на то неизвестное, чего мы ждем, для меня это время — словно река счастья. По его часам прошло, должно быть, полчаса. Мы не слышим машину. Она появляется из тумана с потушенными фарами и проезжает мимо нас, звук ее двигателя похож на шепот. Стекла у нее темные. Мы выходим из машины и идем к причалу. Два больших силуэта, которые угадывались в темноте, это корабли. Ближайший из них — это парусное судно. Трап убран, и на борту темно. Белая дощечка наверху на палубе сообщает на немецком языке, что это польское учебное судно. Следующее судно — это черный высокий корпус. Алюминиевый трап установлен в середине, но все кажется пустынным и заброшенным. Судно называется «Кронос». Оно, наверное, метров сто двадцать в длину. Мы возвращаемся к машине. — Может быть, надо было подняться на борт, — говорит он. Это мне надо принять решение. На мгновение я чувствую искушение. Потом возникает страх и воспоминание о горящем силуэте «Северного сияния» на фоне Исландс Брюгге. Я качаю головой. Сейчас, именно сейчас жизнь представляет для меня особенную ценность.
 Мы звоним Ландеру из телефонной будки. Он все еще в своем кабинете. — А если судно называется «Кронос»? — говорю я. Он отходит от телефона и снова возвращается. Проходит какое-то время, пока он листает страницы. — В «Регистре судов» Ллойда их пять: танкер для перевозки химических веществ, приписанный к Фредерикстаду, песчаная драга в Оденсе, буксирное судно в Гданьске и два, относящихся к группе «генеральный груз», одно в Пирее, а другое в Панаме. — Два последних. — У греческого водоизмещение тысяча двести тонн, у второго — четыре тысячи тонн. Я протягиваю механику шариковую ручку. Он качает головой. — С цифрами у меня т-тоже проблемы, — шепчет он. — Есть фотография? — У Ллойда нет. Но есть несколько цифр. Сто двадцать семь метров в длину, построено в Гамбурге в пятьдесят седьмом году. Ледового класса. — Владельцы? Он снова отходит от телефона. Я смотрю на механика. Его лицо в темноте, иногда фары машин высвечивают его — белое, озабоченное, чувственное. И под чувственностью нечто непреклонное. — В ллойдовском «Морском справочнике» судовая компания называется «Плеяда», зарегистрирована в Панаме. Но фамилия владельца по виду датская. Какая-то Катя Клаусен. Никогда о ней не слыхал. — А я слыхала, — говорю я. — «Кронос» — это то, что мы ищем, Ландер.  3
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.