Annotation 8 страница
Я прихожу почти вовремя. Маленький синий «моррис» припаркован на бульваре Андерсена, возле Тиволи. Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей. Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице, как в открытой книге, я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания. — Барон, — говорит он в конце концов, — он помнил. Он не забывал. Я сама думала о том же. — Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно. Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова — слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении? — Поехали в кондитерскую, — говорю я. Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшем за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата. Кондитерская «La Brioche d'Or» находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода. Уже при входе нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания времен. Входную дверь охраняет фигура боксера Айуба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а дальше длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что кажется, они могут все, ну разве что не могут летать. Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком — люстры, а на полу — ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок sachertorte пол-литровыми чашками горячего шоколада. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике и с отсутствующим видом играет попурри из Моцарта, которое становится весьма неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику. В одном из углов в одиночестве сидит Бенедикта Глан. Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение двадцати лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было представлять себе встречу с Богом. Он же оказался обыкновенным человеком, лишь немногим выше меня ростом. У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила с Бенедиктой Глан по телефону минуту и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду, и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь. Ей около 65, у нее длинные каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она. Время, которое требуется, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений. За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные мехи. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху. Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в сорок шестом году, она совершенно определенно отказывается от встречи. — Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге. Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства. — Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, — говорю я. — Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй мировой войне. Она резко меняет тон: — В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса? — Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для Исторического архива вооруженных сил. — Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с отцом. Вы знаете моего отца? Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам, ему должно быть под девяносто. Но вслух я этого не говорю. — Генерал Август Глан, — говорит она. — Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом. Она это прекрасно понимает. — Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной? — Это затруднительно, — говорит она. — Мне надо посмотреть в мой еженедельник. Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос — глупая улыбка. — Может быть, у меня будет время во второй половине дня. Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение. — Смилла Ясперсен, — говорю я. — А это капитан и доктор философии Питер Фойл. Механик замирает. Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему: — Как интересно. Вы тоже историк? — Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, — говорю я. Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное — ему и себе. Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Питера Фойла. — Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует. Тут я делаю решительный шаг: — Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном. Она кивает. — Вы с ним говорили? — Капитан Фойл — его близкий друг. Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину. — Это было так давно. Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком столкнула меня по наклонной плоскости употребления ядовитых опьяняющих напитков. Он не притрагивается к своей чашке. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки. — Это было в марте сорок шестого. Британские ВВС после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в Сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании. Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, похоже, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам. Она хрипловато смеется. — Если уж быть совсем откровенной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было быть по меньшей мере двадцать один год без трех месяцев, чтобы получить разрешение там работать. Мне было восемнадцать. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года. Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы-генерала. — Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст. Малиновое пирожное сделано из миндального теста. У него вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с обстановкой вокруг это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение самых изысканных, утонченных достижений и напряженного, безудержного, чрезмерного потребления. — Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте. Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями проявления захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в момент, когда его захватывает собственное повествование. — Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов британской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer[9]. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка. Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит. — Ликер «Лиловый Больс», — говорит она. — Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке за блок сигарет «Кэпстэн» можно было выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на фамилию. Около тридцати пяти лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма за границу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп «Проверено цензурой» и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что «надо же, он был когда-то штурмбанфюрером СС, а сейчас работает директором» и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация «Эдельвейс». Вы знаете, что немцы сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было шестьсот, датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово «эдельвейс», если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово «эдельвейс», было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп — у каждого был свой персональный резиновый штамп — и передать его Tischsortierer. Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marleen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется. — Та песня, — говорит она. Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin»[10]. — Самым страшным был голод, — говорит она. — Голод и разруха. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за двадцать минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатобриан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались сплошные руины. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил. В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку: — Война — это ужасно! Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад, в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику. — Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, это на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было сорок человек. Большинство англичане и американцы. Двадцать человек — на верхнем этаже, прослушивали телефонные разговоры. Внизу несколькими группами располагались мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале вместе со мной работали только два человека. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном — письмами. Она смеется. — Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора — немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Немца звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое тоже знали. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина. Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, на Эльбе, в августе 1946-го. — Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было «Нифльхейм». В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает «Мир туманов». Это окраинная часть Хеля —царства мертвых. В конце августа они, должно быть, сузили поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но тем не менее разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспортировке и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса — доктора Лойена. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей. Она прищуривается и становится похожей на школьницу. — Очень красивый мужчина. И очень тщеславный. Передайте ему от меня привет и расскажите, что я так сказала, господин капитан. Механик кивает, комкая в руках салфетку. — Ему было досадно, что не он, а судебные одонтологи прославились при проведении опознания, в том числе и в связи с Нюрнбергским процессом. У нас он должен был работать консультантом по медицинским вопросам. Этого не потребовалось. В это время я обнаружила, что «Нифльхейм» — это, должно быть, экспедиция в Гренландию. Лойен знал кое-что о Гренландии. Возможно, он бывал там. Он никогда этого не рассказывал. Но он хорошо говорил по-немецки. Он стал работать наравне со всеми нами. В конце сентября наши усилия увенчались успехом. Это я разгадала шифр. В одном письме в качестве прогноза давались цены на бобы на текущей неделе. Цифры, растущие понемногу каждый день, достигали максимума в пятницу. Я нашла эту неделю в своем дорожном еженедельнике, который мне прислала мама. В пятницу была полная луна. Я несколько раз плавала по Ла-Маншу во время проведения соревнований на адмиральский кубок на большом корабле отца, «Колин Арчер». Мне показалось, что цифры похожи на таблицу приливов и отливов. Мы посмотрели в календари английского флота. В Эльбе были приливы и отливы. После этого стало очень просто. У нас ушло три недели на то, чтобы расшифровать все предыдущие письма. Речь в них шла о фрахтовке судна. И плавании в Гренландию. Операция «Нифльхейм». — С какой целью? Она качает головой: — Я так этого и не узнала. Думаю, что и другие не знали. В письмах шла речь о переговорах по поводу судна, которые были очень затруднены из-за чрезвычайного положения. О возможности плавания до Киля, а затем по датским территориальным водам. О том, где находятся пройденные минными тральщиками маршруты. Об организации охраны англичанами Эльбы и Кильского канала. Но все, писавшие эти письма, знали, о чем идет речь. Поэтому они никогда не упоминали этого. Мы все втроем одновременно откидываемся назад. Мы возвращаемся обратно в кондитерскую «Золотая бриошь», назад к запаху кофе, к настоящему времени, к «Satin Doll». — Я бы хотела пирожное, — говорит Бенедикта Глан. Она это заслужила. Его приносят, и оно напоминает о лете. Со взбитыми сливками, такими свежими, мягкими и желтовато-белыми, как будто здесь, прямо в глубине пекарни, держат корову. Я жду, пока она его попробует. Людям трудно сохранять бдительность, когда они испытывают приятные ощущения. — Вы рассказывали кому-нибудь об этом? Она собирается с негодованием это отвергнуть. Затем всколыхнувшиеся в ней воспоминания, доверие к нам, а может быть, и вкус малинового пирожного что-то меняют в ней. — С самого детства соблюдение секретности было само собой разумеющимся для меня, — говорит она. Мы понимающе киваем. — Может быть, мы с Йоханнесом Лойеном говорили об этом раз или два. Но это было лет двадцать назад. — Это могло быть в 1966 году? Она с удивлением смотрит на меня. На секунду я оказываюсь в опасной зоне. Потом она приходит к выводу, что мы, конечно же, знаем это от самого Лойена. — Йоханнес выполнял работу для компании, которая должна была организовать плавание в Гренландию. Он хотел, чтобы мы с ним вместе попробовали реконструировать некоторые сведения, содержавшиеся в письмах 1946-го года. Это были в основном описания маршрутов. Особенно что касалось возможных стоянок. Нам это не удалось. Хотя мы потратили на это много времени. Мне кажется, что я даже получила за это гонорар. — И потом снова в 1990-м или в 1991-м? Она закусывает губу. — Хелен, его жена, очень ревнива, — говорит она. — Зачем ему это было нужно? — Он ведь никогда ничего не рассказывал. А вы сами пробовали узнать у него? — Еще не было возможности, — говорю я. — Но обязательно спросим. Что-то в моем объяснении настораживает ее. Я пытаюсь придумать, как бы ее успокоить и отвлечь. Она сама приходит мне на помощь. Она переводит взгляд с меня на механика и потом опять на меня. — Вы женаты? Тут происходит странная вещь — он краснеет. Сначала краснеет шея, потом краска поднимается выше, как при аллергии на крабов или раков. Пылающий, беззащитный румянец. На мгновение я чувствую прилив тепла между ног. Такой сильный, что мне даже кажется, будто на колени положили что-то горячее. Но там ничего нет. — Нет, — говорю я. — Трудно целиком отдавать себя Архиву вооруженных сил и одновременно иметь семью. Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью. — Два человека встречаются, — говорю я, — возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен что-то знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он финансовый директор Криолитового общества и его реальный руководитель. И есть Андреас Фине Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии. Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126. — В 1966 году они организуют экспедицию под эгидой Общества. Что-то происходит не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут двадцать пять лет. И делают новую попытку. Но на этот раз кое-что изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи. Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дорогое вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее. — Сегодня днем я разговаривал с Юлианой, — говорит он. Я еще в кондитерской, а потом по пути домой заметила — что-то не так. — Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали полторы тысячи крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал. Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее. Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан. Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на бирже труда. В стране, где уровень смертности такой, как будто идет война. То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или рассматривать его как цель. Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас — бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела. Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это. Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду. Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино медленно и осторожно, пока бокалы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков. Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир вокруг него. Не притронувшись к своему бокалу, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне. — Питер, — говорю я. — Знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки. Он кивает. — Поэтому я сделаю это до того, как выпью. Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я — один лишь рот. Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо. Я долго не могу заснуть. Но в основном потому, что не могу взять и расстаться с ночью и тишиной, с напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу. Когда наконец приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но в конце концов он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя. 5
Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер один, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным. Служащий, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида «харрис», белый шелковый галстук, у него белые зубы и широкая улыбка. — Где же мы раньше встречались? — говорит он. Бумаги вставлены в папку с пружинкой, их так много, как будто это Библия с иллюстрациями. На папке написано: «Отчет за 1991 финансовый год акционерной компании Криолитовое общество „Дания“». — Как можно узнать, кто контролирует общество? Его руки касаются моих, когда он листает книгу. — Так сразу это не сказать. Но, согласно положению об акционерных компаниях, на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, превышающие пять процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище? В списке четырнадцать пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И «Геоинформ». — «Геоинформ», можно посмотреть их финансовые отчеты? Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, когда включится компьютер, он мне улыбается. — Я обязательно вспомню, где это было, — говорит он. — Вы не учились на юридическом, а? Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом. — Я подал заявление в Министерство иностранных дел, — говорит он. — Поэтому важно следить за тем, что происходит в мире. У нас ничего нет на «Геоинформ». Это, должно быть, не акционерное общество. — Можно узнать, кто входит в правление? Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется «Датские фонды». Он находит то, что мне нужно. Правление «Геоинформа» состоит из трех человек. Я записываю их имена. — Можно угостить вас обедом? — Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, — говорю я. — Мы могли бы прогуляться вместе. Я показываю на его кожаные ботинки. — Там слой снега в семьдесят пять сантиметров. — Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути. — Вы на работе, — говорю я. — На пути к дипломатической карьере. Он уныло кивает. — Может быть, когда растает снег, — говорит он. — Весной. — Если доживем, — говорю я. Я отправляюсь в парк Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень быстро снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые сто метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья. Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную. В ресторанчике «Питер Лип» я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями. Катя Клаусен. Ральф Сайденфаден. Тёрк Вид. Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная. Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла. Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. «Первый копенгагенский семинар по неокатастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской академии наук, читает доклад на открытии». Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека. «За ним: Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид…» Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву «ø » в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его. Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце. В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон. У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться. — Это Андреас Фине Лихт. Голос едва звучит, как будто он простужен. — Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне. Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам. — Обязательно сегодня? Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок. — Вы заинтересовались, не так ли… Трубку вешают. Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона? Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы. Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь. Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью. В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: «Южная гавань, Сваербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла». Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются. Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, телефонная паранойя механика начинает распространяться и на меня, и я стараюсь не оставлять лишних следов. От электростанции надо идти минут пятнадцать. Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко. Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер. Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны — застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, покинуто. Сваербрюгген — это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу. Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой, надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера. На борту нет света. Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Сваербрюгген нет. Но машины нигде не видно. Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет. Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы. На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается. Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица. Он ухватился обеими руками за сиденье стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо. Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае я этого не слышу. В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе — тоже вата. Тут мое любопытство иссякает. Я хочу домой. В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи. Потом гаснет свет. Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте. Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И тоже привязаны к стулу металлической проволокой. На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг он кончается. Он вырван из телефонной трубки. Тут заводится двигатель яхты — медленное пробуждение большого дизеля. Он работает на холостом ходу. Тогда я выбегаю в темноту. Когда-то, 24 часа назад, я изучила эту каюту. Так что я знаю, где дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее. В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф. За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола. На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда. Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином. Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната освещена так, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света. На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе. Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня. Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно. Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от температуры. В тот же миг бак с топливом взлетает на воздух. Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной — море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня. Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна. Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде. Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется о шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду. Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка при взрыве, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы. До набережной Сваербрюгген метров двести. Выбора нет. С противоположной стороны — огонь. Поэтому я прыгаю. Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут — зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме. Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность — это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 37 до 35 градусов, вас трясет. Потом дрожь исчезает. Пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов — это критическая точка. В этот момент возникает равнодушие. Тут и замерзают насмерть. Проплыв сто метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом могу ничего не предпринимать. Вода вокруг меня — мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское. Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами «Северному сиянию». Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. И не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх. В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не получить обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно теплый, как летом. Сначала я не могу понять почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. «Северное сияние» теперь находится у входа в гавань — угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня. Я взбираюсь по лестнице на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей. Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, осталась ли у Эберлайн та парча, из которой был сделан верх моей шляпы. Ощущение того, что ты больна и намочила постель. Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький «моррис». Это затылок механика. Он ведет машину. — Смилла, — говорит он. — Смилла, черт возьми… — Замолчи, — говорю я. У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и растирает, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного. Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне. Он ничего не говорит. В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом. Уже наступает день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе. ГОРОД III
|