|
|||
ЯГОДНЫЕ МЕСТА 12 страница— А я вам, братцы, про Руслана и Людмилу расскажу, — вставил другой голос из глубины палатки. Иван Иванович Заграничный недовольно буркнул с начальственной надменностью: — Мы чо, Лермонтова не читали, чо ли? Ты, брат, нас от кошачьего вопроса в сторону не отводи… — А «Руслан и Людмила», Иван Иванович, к твоему сведению, торт… — Как торт? — оторопел Заграничный. — Да есть торт такой. В Ленинграде его делают. — А при чем тут коты? — А при том… Ты, Иван Иванович, потерпи, послушай. Решили меня премировать путевкой. Куда, говорят, хочешь? Я говорю: в Нью-Йорк. Опупели. «Это почему? » Я им говорю: «Врагов изучать надо». Поскребли в затылке. «В порядке очереди». Предложили Трускавец, Кисловодск, а я весь здоровый. «Давайте, говорю, Ленинград. Хоть бывших врагов изучу». — «То есть? » — затревожились. Объяснил: «Царей». Успокоились. Путевку выдали. Сначала с группой ходил, потом отбился — больно быстро ходят. Возмущаться бытом самодержцев лучше медленно. Красиво разлагались. Посидеть на мебели захотелось, хоть задом к проклятому прошлому прикоснуться, да всюду веревки протянуты. Все дворцы излазил. Единственный дворец, мной не охваченный, в Павловске остался. Поехал на электричке. Бутылку портвешка взял, сижу посасываю, к предстоящему культурному волнению приготовляюсь. Напротив старушка, вида благородного, музейного. А рядом с ней торт, шпагатом перехваченный, — «Руслан и Людмила». Старушка на мой портвешок косится неодобрительно, но как бы не замечая. На какой-то остановке шумная компания ввалилась со свертками, бутылками. Волосы длинные — не поймешь, кто девка, кто парень. Плюхнулись рядом. Не выражались, но сразу магнитофон завели, а оттуда музыка хуже матерщины. Старушка даже глаза оскорбленно прикрыла. Вскоре компания смылась, в ушах сплошное засорение оставив. Открыла глаза старушка, вздохнула и меня за рукав дергат. Гляжу и глазам не верю: торт подменили!.. Коробка почти такая же, но только на ней не «Руслан и Людмила», а «Фруктово-ягодный». Заплакала старушка. «Чо вы, мамаша, — говорю. — Они, наверно, нечаянно». «Как же — нечаянно! — говорит какая-то женщина с соседней скамьи. — „Руслан-Людмилу“ попробуй достань… Эти хиппи-пиппи тоже в дефиците соображают… Ну и молодежь! Никакого уважения к старшим. Вот до чего длинные волосы доводят…» «Успокойтесь, мамаша, — говорю. — Торт у вас все-таки есть. Не с пустыми руками в гости едете». А старушка мне сквозь слезы: «Да я не в гости. Я Васю хоронить ехала…» Я ей: «Сочувствую вашему горю, мамаша… Это ваш муж или сын? » А старушка отвечает: «Вася — это мой кот. Восемнадцать лет он у меня прожил…» Я так и поперхнулся: «А при чем же тут „Руслан и Людмила“ — и похороны кота, мамаша? » «А потому, что я в коробке из-под торта везла мертвого Васю… Я хотела предать его тело земле где-нибудь за городом, под березами…» Тут, братцы, я не знаю, чо со мной сделалось. С одной стороны, чо-то страшное в этом было — чуть не волосы дыбом. С другой стороны, смешно: представил я, как эти охломоны магнитофонные с тортом «Руслан и Людмила» в чей-то дом вваливаются, на стол подарок ставят, шпагат развязывают. До сих пор никак не соображу: кака же это была история — грустна или весела? А? Иван Иванович Заграничный немножко поморщился — ему показалось, будто эту историю он от кого-то уже слышал. Что-то вроде бороды сквозь эту историю просовывалось. Да и собственный Ивана Ивановича Заграничного кот с парашютными лямками — явление, если честно говорить, составное: кое-что от себя, кое-что от других. Есть в таких таежных палаточных рассказах одна особенность: и сами рассказчики точно не знают, где правда, где вымысел. Но раз им хочется верить, что так случилось, и не с кем-нибудь, а именно с ними, пусть верят, лишь бы стало смешно, а значит, легче в тайге, где человеческий смех — верный товарищ. Поэтому Иван Иванович своих сомнений о тортовой истории выражать не стал, а наоборот, даже как бы продолжил ее своим выводом на вопрос рассказчика. — А жизнь — всяка… — сказал Иван Иванович Заграничный. — Кошка многоцветна. Вступил третий голос: — А я, когда Германию брали, кладбище кошек видел. Памятники им стоят — и бронзовые, и мраморные. А вокруг цветочки аккуратненькие посажены. Я и задумался: как же это можно? Одной рукой кошкам памятники ставить, а другой матрацы набивать человеческим волосом? Иван Иванович Заграничный вздохнул: — Человек, что кошка, животно особо… Его намереньев тоже не разберешь… Кто-то начал рассказывать, как одна кошка попала в стиральную машину, но, прерывая кошачью тему, повариха Каля подняла полог палатки: — Трудящие, уха стынет. Вышли из трех палаток три мира, соединились в один, стали маленьким человечеством. Ничто так не объединяет, как костер. С ночного самолета каждый костер кажется в темном лоне тайги беспомощной светинкой, но летчик видит то одну, то другую, то третью, и ему, наверное, становится не так одиноко нести свои собственные светинки на покачивающихся крыльях среди трущихся о самолет облаков. А там, в космосе, тоже своя тайга, и тоже переглядываются друг с другом светинки: и нерукотворные, и посланные человеческими руками, и каждой становится легче оттого, что рядом есть другая. Разные люди могут сидеть у костра, и для каждого из них костер тоже разный. У костра лицо наших мыслей. Костер дает свободу, но не бессмысленную свободу одиночества, а свободу разных раздумий при взгляде на тот же самый огонь. Почему люди так любят смотреть на огонь? Может быть, потому, что все живое когда-то родилось из огня? Покопаться хорошенько в душе почти каждого рыбака, охотника — и можно увидеть, что самое главное для них не тетерева или утки, а костер. Когда у костра молчишь, то все равно разговариваешь с ним глазами, а он разговаривает с тобой потрескиванием сучьев, искрами, горьким дымком, и получается то, что не получается у людей, — вы оба одновременно говорите и слушаете друг друга. Сережа Лачугин, увидев этот костер издалека, на повороте реки, вдоль которой он шел, улыбнулся: все в порядке, если есть огонь, — и ускорил шаги, хотя под ногами было темно, и только ныряющая в облака луна неуверенно освещала тропинку. Потом костер исчез из виду и затем появился снова, уже выросший и пахнущий сквозь черные деревья. С каждым Сережиным шагом очертания людей, сидевших вокруг костра, становились все четче, и, наконец, огонь стал вылеплять лицо за лицом из густой темноты. Подойдя вплотную, Сережа на мгновение остановился, еще никем не замеченный, и шутливо постучал костяшками пальцев по стволу сосны. — Можно? Его не обнимали, не целовали, не расспрашивали, а просто подвинулись, и Каля налила ему ухи. Пока Сережа торопливо опорожнял свою дымящуюся миску, все невольно смотрели на него с застывшими ложками — настолько важно было то, какой ответ привез Сережа. Могло показаться, что это мало интересовало только Коломейцева. Сережа несколько раз пытался заговорить, но Коломейцев успокаивающим небрежным жестом его останавливал. «Вот это воля, — с восхищением подумал Сережа. — Я бы на его месте не удержался, сразу бы спросил». Наконец, Коломейцев сказал с ленивоватой, даже скучающей интонацией, свойственной ему, когда он волновался: — Ну, посол, пойдем подышим свежим воздухом… — как будто они были не у костра под открытым небом, а в кабинете, набитом лишними свидетелями. Бурштейн, усмехнувшись, пожал плечами. Вяземская даже не подняла взгляда. Ситечкин с преданными собачьими глазами кинулся было тоже «подышать воздухом», но был заморожен ледяным взглядом начальника. Коломейцев, посвечивая карманным фонариком, вывел Сережу на берег, присел на бревно, не спеша закурил и только после нескольких медленных затяжек спросил: — Ну? — Все то, что он сдерживал, вырвалось хрипло, надорванно. Сережа вынул из аэрофлотской сумочки конверт. Коломейцев разорвал его, вынул сложенную вдвое страничку, направил на текст карманный фонарик. Письмо со штампом управления и с хорошо знакомой внушительной подписью было кратким: «Согласно проведенной экспертизе, дальнейшая разведка не представляется перспективной. Сверните работы. Перебросьте людей в распоряжение верхнесаянской партии. Присланные оттуда пробы обнадеживают». Коломейцев опять сложил страничку вдвое и сунул письмо в планшет, висевший на боку. — Ты читал письмо? — спросил он, не глядя на Сережу. — Нет, Виктор Петрович, — ответил Сережа. — Но я знаю, что там написано. — Ты ничего не знаешь, — сказал Коломейцев. — Понял? — Понял, — ответил Сережа, как всегда внутренне подтягиваясь при самых неожиданных решениях этого человека, который знал нечто большее, чем он, Сережа, чем все другие. — Письма от начальства надо читать, как стихи, — усмехнулся Коломейцев. — Главное — между строк. В управлении просто-напросто боятся ответственности и перекладывают ее на мои плечи. Будет удача — славу они разделят с нами. Будет неудача — у них в руках оправдательная бумаженция — копия этого письма. Психология штабников. А мы, Сережа, на передней линии… К уже дотлевающему костру Коломейцев подошел с одной из самых своих лучших, ни в чем не сомневающихся улыбок. — Могу поздравить. Цитирую: «Пробы обнадеживают». И Сережа поразился мужеству и выдержке начальника, так решительно идущего на риск. Бурштейн удивленно поднял брови. Вяземская не шевельнулась. Ситечкин даже привстал, оглядел всех с торжествующим видом: а я что говорил! Коломейцев, не давая никому опомниться, вынул из планшета потрепанную карту, раскрыл ее на коленях. — Надо продолжать. Мы должны схватить касситерит за хвост… — Иде его схватишь, этот ситерит… — покачал головой Иван Иванович Заграничный. — У его хвост, как у ящерицы. Все насквозь прошурфовали. — А вот и не все, — отрубил Коломейцев и ткнул в карту. — Надо пройти по реке вот сюда и шурфовать на левом берегу. Там гранитные пегматиты, гидротермальные жилы — словом, все сопутствующие породы. Касситерит должен быть там, ему некуда деться. Кеша, готовь на завтра лодки. Горючего хватит? — Горючее-то есть, — ответил Кеша и, явно стесняясь собственной нерешительности, поскреб в пустой миске ложкой. — Да только вода спала. А там три шиверы одна за другой. Может, дождя подождем, когда большая вода будет. — Э, Кеша, это что-то на тебя не похоже… — Коломейцев бросил в костер отпавшую головню и, зная, как задеть за живое Кешу, подбадривающе спросил повариху: — А ты, Каля? Неужели тоже боишься? Крупа подмокнет? — Чо мне бояться! Подмокнет — просушится, — передернула плечами Каля. Но тут же заступилась за Кешу: — Кеша у нас вечером медленный, а утром быстрый. А Кеша все скреб ложкой миску, уставив в пустое дно, усеянное отлетавшим от костра пеплом, голубичные глаза. — Вода спала. Бурштейн кашлянул: — Может быть, вызвать вертолет для переброски? — А не лучше ли лайнер? «Каравеллу» или «Боинг»? С баром на борту? — не сдержался Коломейцев. — Мы геологи, а не интуристы. — Не интуристы, — поддакнул Ситечкин, гордо выпрямляясь и победно глядя на Бурштейна. Вяземская продолжала молчать. — А что думает рабочий класс? — спросил Коломейцев, обращаясь к Ивану Ивановичу. — Раз надо, чо там… — неохотно пробурчал Иван Иванович Заграничный, и трое других рабочих по его знаку вместе с ним пошли в палатку на боковую. Им стало ясно, что завтра надо встать рано. Каля собрала миски и пошла мыть их к реке. За ней поплелся Кеша, понурясь, как будто на нем лежала вина за малую воду. — Каль, а чо тако — лайнер? — спросил Кеша. — Эх ты, деревня, — снисходительно ответила Каля. — Пароход океанский, вот чо. — Так он же в нашу Оку не влезет. А «Боинг»? — Ну, тоже. Наподобие, — вывертывалась Каля. — А бар? — Много будешь знать — скоро состаришься. Вытирай лучше миски.
— Простите меня, Борис Абрамович, — мгновенно смягчил голос Коломейцев, отводя Бурштейна в сторону от костра. Коломейцев не любил, чтобы при его извинениях были свидетели. — Я не хотел вас обидеть. Но согласитесь, что вызывать вертолет, если мы можем добраться по реке, это унижение. В жизни и так хватает унижений, чтобы мы еще их придумывали сами. — Я не обиделся, — опустил глаза Бурштейн. — Кеша вырос на этой реке и знает ее лучше нас. Он не трус. А я не интурист, как вы изволили выразиться. Но этот риск бессмыслен. — Почему? — Потому что я не верю в это месторождение, — наконец, поднял глаза Бурштейн и облегченно вздохнул, высвободившись оттого, что мучило его столько дней. — Могу я вам задать один вопрос, Борис Абрамович? — спросил Коломейцев так легко, как будто давно ожидал от него этого признания. — Конечно, — не отводил от него глаз Бурштейн, пытаясь уловить в Коломейцеве хоть что-то похожее на сомнение. — Что такое вера? — вдавливал его взгляд в землю Коломейцев. — Знание собственного знания, — продолжал с ним бороться глазами Бурштейн. — Вера — это недостаток знания, — усмехнулся Коломейцев. — Достаточного знания все равно никогда не будет, поэтому люди всегда будут цепляться за веру. Конечно, есть вера от жалости, но есть вера от внутренней силы. Никакую игру нельзя выиграть, если в это не верить. Игру надо доигрывать до конца, даже если карта не идет. Когда кончики пальцев заряжены верой, хорошие карты сами в ладони прыгают. Мы слишком много поставили на этот касситерит, чтобы позволить себе роскошь в него не верить. — Но вы играете не картами, а живыми людьми, — пробормотал Бурштейн. — Я не обвиняю вас в том, что вы играете только другими. И собой играете. Не проиграйте самого себя. — Значит, вы выходите из игры? — резко спросил Коломейцев. — Я этого не сказал, — насупился Бурштейн. — Я вас, кажется, никогда не предавал. — Я знаю, Борис Абрамович, — кивнул Коломейцев. — Вы из тех, кто не верит, но не предает. Это уже много. Но все-таки, простите, в вас не хватает одного качества, без которого ничего нельзя добиться на этом разрушаемом нашими сомнениями свете, — фанатизма. Я говорю не о фанатизме больном, припадочном, а о фанатизме здоровом, действенном. Фанатизм выше веры. Фанатизм выше знания. Все социальные революции, все революции науки и техники делали одержимые, а не специалисты по сомнениям. Я понимаю, что совсем без сомнений нельзя. При Госплане я бы даже ввел отдел сомнений. Но когда сомнений слишком много, это разоружает. Некоторые настолько принюхиваются к дерьму, что теряют нюх будущего. Вы думаете, я настолько туп, чтобы не сомневаться вообще? Но я не позволяю себе распускаться. Я не теряю нюха. Даже не разумом, а носом, как собака, я чувствую, что касситерит где-то рядом, надо лишь докопаться до него. Неужели вы не понимаете, что инстинкт сильнее разума? — Фанатики и довели остальное человечество до сомнений в целях, даже самых благородных! — не сдавался Бурштейн. — Кстати, я не думаю, что вы фанатик. — Кто же я? Циник? — допытывался Коломейцев. — Нет, вы не циник… Вы просто растерянный человек. Но вы боитесь этого, и вам хочется даже самому себе казаться фанатиком, — сказал Бурштейн. Ему вдруг стало жаль Коломейцева, когда он увидел, как это задело его и как резко обозначились выхваченные отблеском догоравшего костра небритые скулы Коломейцева, а в глазах что-то измученно дрогнуло. Как бы они ни спорили, Коломейцев навсегда был для Бурштейна родным человеком, выручившим его однажды на Витиме, когда огромная гребь, наткнувшись на валун, сшибла Бурштейна с крыши карбаса, и Коломейцев прыгнул в водоворот, спасая товарища. — Мы с вами договорим о фанатизме, — сказал Бурштейн. — А насчет касситерита я буду только рад, если вы его найдете. Вы же везучий… Самым больным для Коломейцева было, если кто-то замечал его растерянность. Самым приятным, если говорили, что он везучий. Бурштейн хорошо его знал. Раздраженность сменилась на лице Коломейцева почти детской улыбкой.
Ситечкин заметил, что из планшета, оставленного Коломейцевым у костра, вывалился конверт со штампом управления. Ситечкин, конечно, понимал, что читать чужие письма нехорошо, но знал, что и небесполезно. Он оглянулся. Убедившись, что его никто не видит, выхватил письмо из конверта, мгновенно пробежал его глазами и воровато вложил обратно. В Ситечкине началось то, что принято называть «внутренней борьбой». Он даже взъерошил волосы, поколебав свой нерушимый пробор. Дело в том, что, всегда подобострастный с начальником, Ситечкин в действительности не любил Коломейцева. Эдуард Ситечкин вырос в высотном доме, но в подвальном этаже. Мать Ситечкина работала в этом доме лифтершей, отец — сантехником. По вечерам они любили перемывать косточки всем знаменитым жильцам. «А вчерась космонавт приперся во втором часу, — со вкусом рассказывала мать отцу. — Я уже на диван прилегла, дремлю. Звонок у нас не работает, так этот звездный герой в дверь начал кулаком колотить. Ему все равно, что трудящего человека будит. „Колоти, колоти…“ — думаю, а сама не шевелюсь, как будто не слышу. В космосе ты хозяин, а в подъезде — я. Так он, знаешь, что придумал, бесстыдник? Окно в агитпункте открыл и сквозь него влез, все пуговицы ободрал. „Что за безобразие? — говорит. — Почему вы дверь не открываете? “ — „Вы бы совесть поимели, — говорю. — Надо вовремя домой приходить. Уважайте дежурных. А вы, тем более что космонавт, пьянками по ночам занимаетесь. Я вот напишу на вас письмо в ваш космонавтский профсоюз, так они вас по головке не погладят. Не спасет и скафандр…“ Ну, тут он оторопел: „Я, говорит, не пьянками занимаюсь, а только что с тренажа…“ Так я ему и поверила! Знаем мы эти тренажи… А еще газеты его фотографируют. Его бы сфотографировать, когда он в окно агитпункта лез, словно кот мартовский… „Да, не уважают рабочего человека, — сокрушенно покачивал головой сантехник. — Вызвали меня к певице Светозаровой. Это та, что раньше с аккордеонистом жила, а теперь с собственным шофером путается. „Помогите, говорит, я чулки в умывальнике простирывала, да и перстень смыла вместе с водой в раковину“. Вскрыл я трубу, а перстень этот в мусоре застрял. Обрадовалась народная артистка, перстень снова на руку надела и смеется: „Оказывается, и мусор в канализации может помочь! “ Будто упрекает меня. А потом в радикюле роется, пятерку дает. Это пятерку-то за перстень бриллиантовый! Он, небось, тыщи три стоит… А еще лауреатка! “» Слушая родительские разговоры, Эдуард Ситечкин с детства проникся презрением к людям. Если даже самые знаменитые из них, которых в телевизоре показывают, такие, то какие же тогда остальные! Отец, часто бывавший по сантехделам в квартирах знаменитостей, описывал их мебель, ковры, торшеры, и Эдика свербило: почему это все им, а не ему? Как пробиться туда, в верхние этажи? Надо, наверное, стать образованным — интеллигентом. Имя у него уже было вроде интеллигентное — родители, как будто с задумкой наперед, его Эдуардом назвали. Эдик стал подсматривать манеры у тех, из верхних этажей, даже пробор у него был подсмотренный. Особенных талантов у Эдика не было, но он налегал на зубрежку — и золотую медаль высидел. Держали семейный совет — куда Эдику поступать. Мать говорила, что физики здорово загребают. Отец утверждал, что певцы. На физмате Эдика завалили. Целый год брал уроки пения, развивал голос, ходил на все концерты Магомаева и Кобзона — манеры подсматривал. Снова завалили. В геологию Эдик попал случайно. Один профессор геологии с верхних этажей однажды застрял в лифте, а когда открыли после пяти часов сидения, то оказалось, что не выдержал — малую нужду справил. Мать Эдика было подняла крик, а потом стихла, смекнув, что на смущенности профессора можно сыграть, да и взяла его за жабры. Это, мол, между нами останется, а шума поднимать не буду, а вы, профессор, помогите мне моего балбеса хоть на геологический приткнуть. Профессор, передергиваясь от глупейшей ситуации, приткнул. Ситечкин изо всех сил старался быть современным студентом. Теперь его отец вместо пятерок добывал для сына у высотных знаменитостей билеты в «Современник», на Таганку и даже в Консерваторию. Когда один поэт с верхних этажей поднимался в лифте с какими-то иностранцами, мать выцыганила у него для сына книжку с автографом, что в глазах иностранцев, видимо, выглядело признанием народа в лице лифтерши. Ситечкин эту книжку как бы невзначай иногда раскрывал перед студентами так, чтобы автограф был виден, а на вопросы, близко ли он знаком, загадочно улыбался. Но, тем не менее, Ситечкину никак не удавалось выглядеть интеллигентом. Что-то в нем было скользкое, отталкивающее, а это в геологической среде не проходило. Однажды отец рассказал притчу в назидание Эдику: — Служил я в стройбате, и был у нас сержант полуграмотный, но шибко до власти охочий. Неподчинения не терпел. Выстроил он нас, новобранцев, и говорит: «Первое вам задание — корчевка. Выкорчуйте весь этот квадрат, а уж потом берите свои люминьевые ложки — и за щи». Один новобранец ему с улыбочкой: «Извините — алюминиевые…» Сержант на него, как удав на кролика: «Выйди из строя…» Тот вышел. «Ты кто такой? » — «Я филолог, товарищ сержант». — «Так вот что, Филонов, видишь эту сосну? » — «Вижу». — «Выкорчуешь ее один. Чтоб никто не помогал! И только потом — за ложку. Люминьевую». Все уже отобедали, отужинали, а интеллигент все со своей персональной сосной возится. Наконец, является к сержанту, весь в земле, на ногах еле стоит, но в глазах прояснение. «Разрешите доложить, товарищ сержант? Доверенная мне сосна выкорчевана…» — «С корнями? » — спрашивает сержант недоверчиво. «С корнями», — отвечает интеллигент. «А под корнями что? » — спрашивает сержант. Подумал интеллигент и отвечает: «Ложка, товарищ сержант! » «Какая же? » — ехидно спрашивает сержант. «Люминьевая, товарищ сержант», — вздохнул интеллигент… Так что ты, Эдуард, в бесполезную самостоятельность не ударяйся. Иначе съедят. Сержанты — они главней генералов, потому что завсегда рядом… Эта притча, а скорее всего, чей-то заемный анекдот, глубоко запала в Ситечкина, потому-то он так и поддакивал Коломейцеву. На самом деле Коломейцеву он смертельно завидовал. Коломейцев внушал людям если не любовь, то уважение. С ним считались. С Эдуардом Ситечкиным не считался никто. Его презирали даже те, перед кем он изо всех сил выслуживался, в том числе и сам Коломейцев. У Коломейцева была власть, у Ситечки на ее ни над кем не было, за исключением власти над собой, которой он втайне гордился, заставлял себя унижаться, потихоньку думая: «Ладно, придет и мой черед…» Коломейцев нравился женщинам, а Ситечкин с ранней юности жестоко был уязвлен тем, что, избавляя его от мук, возникавших в результате неосуществленных желаний, мать когда-то подложила ему туповатую дылду-уборщицу, а потом рассчитывалась с ней сама, в придачу к десятке дав трехлитровую банку маринованных грибов, до которых та была большая охотница. Ситечкин завидовал Бурштейну за то, что он умеет независимо говорить с Коломейцевым. Лачугину — за то, что у него отец академик. Вяземской — за то, что она хорошо стреляет. Ивану Ивановичу Заграничному — за то, что ему все, как Ситечкину казалось, до фени. Кале — за то, что она хохотушка. Даже Кеше он завидовал за его горб, потому что Ситечкину казалось, что этот горб дает Кеше какие-то преимущества. Зависть Ситечкина распространялась на все человечество. Ситечкин завидовал американцам за то, что они живут в Америке. Членам правительства — за то, что они стоят в праздничные дни на Мавзолее. Пьяницам — за то, что они получают удовольствие, когда пьют. Трезвенникам — за то, что умеют не пить даже с нужными людьми. Читая фельетоны о расхитителях, Ситечкин завидовал им, хотя и презирал за то, что они попались. Завидовал директорам универмагов, гастрономов, комиссионных магазинов, автостанций. Завидовал обладателям дач, машин, Ленинских и Государственных премий. В зависти не брезговал и Нобелевской. Завидовал всем, кто красив, — даже женщинам. Завидовал тем, кто старше, потому что в возрасте видел некую дополнительную возможность продвижения в верхние этажи. Ситечкина бесило, что он стареет слишком медленно, — ему казалось, что его молодость ему мешает продвигаться. В то же время самому рваться вперед слишком энергично Ситечкин считал небезопасным: он заметил, что энергичность вызывает тревожное недоверие у людей, прочно сидящих на своих местах. Тот, кто рвется вперед, может и поскользнуться. Гораздо легче выезжать на поскальзывании других. Прочитав письмо из управления и мгновенно оценив ситуацию, Ситечкин понял, что это — его звездный час. В управлении не могут не заметить молодого специалиста, не пошедшего на поводу у своего начальника, нарушившего указание руководства. Если Коломейцев погорит, зачем гореть вместе с ним? А что, если Коломейцев найдет касситерит? Ситечкин заколебался. Нет, даже в случае удачи Коломейцеву не простят его ослушания. За касситерит поблагодарят, но что-нибудь другое припомнят. А Ситечкина не забудут. Такие, как Ситечкин, всегда пригодятся. И Ситечкин сделал выбор. Когда Коломейцев с Бурштейном вернулись к костру и склонили головы над картой, Ситечкин с ненужной громкостью бросил вызов: — Виктор Петрович, а что все-таки в этом письме? Почему вы его скрываете? Коломейцев и представить не мог, что всегда юлящий, извилистый голос Ситечкина способен на такую наглую повелительную вопросительность. Прежнего угодничества как не бывало — перед Коломейцевым предстал неожиданно выпрямивший свою подхалимистую спину враг. Даже глаза у Ситечкина стали другими: раньше они суетливо метусились на лице, заискивали, восторгались, присоединялись, а теперь застыли навыкате, полные язвительного превосходства. Лачугин вздрогнул, понял: Ситечкин знает. Бурштейн изумленно изучал Ситечкина из-под очков, как будто тот наконец-то выпустил самого себя, как джинна из бутылки. Вяземская взглянула на Ситечкина без тени удивления, со спокойным презрением. — Это письмо адресовано начальнику отряда, а не вам, Ситечкин, — сказала она. — Вы еще недоросли как геолог до того, чтобы проверять начальника… — А откуда вы знаете, что я не дорос! — сорвался на крик Ситечкин. — Вы мне не даете расти! Вы думаете, что я — ничто? Но я вам еще всем докажу! Я имею право знать, что в этом письме… — Вы уже знаете, что в нем написано… — медленно сказал Коломейцев, вдруг ощутив смертельную усталость и отвращение к жизни. — Вы взяли его из моего планшета… — Я не брал! Оно само упало, — завизжал Ситечкин. — Вы оскорбляете меня! — Вот оно… — Коломейцев протянул письмо Бурштейну. — Я не хотел его показывать. Простите… Я не мог подчиниться… Я прошу у вас доверия как у геологов, как у своих товарищей. Бурштейн не взял письма, отстранив руку Коломейцева. — Я догадывался о том, что в письме… Ничего… Будем искать. — Я буду сигнализировать… Я как молодой специалист протестую, — захлебывался Ситечкин. — Вы никогда не были молодым, Ситечкин… — сказала Вяземская. — И вы никогда не будете настоящим геологом… — добавил Бурштейн. — Сережа, — кинулся к Лачугину Ситечкин, — вы свидетель того, как меня оскорбляют… — Я вам не свидетель, — твердо сказал Сережа. — Вы все в сговоре против меня. Здесь какая-то мафия… Вас всех накажут! Вас всех… — дергался Ситечкин. Его опять не боялись. Его опять не уважали. — Посадят? — прервал его Бурштейн. — Это вы хотели сказать? Странно, что раньше не вырвалось. Только что разбитый, казалось, развалившийся от удара Ситечкина, Коломейцев вдруг собрался, весело озлел, помолодел. Он вдруг понял, что вовсе не одинок и что это нечто большее, чем личная воля к жизни. Вместе даже проигрывать легче. — Уходите, Ситечкин… Совсем уходите! — приказал он. — Вы еще пожалеете! — Ситечкин кинулся в палатку, вынырнул, волоча спальный мешок в сторону. — Я уйду утром. Я поеду прямо в управление! Бурштейн положил руку на плечо Коломейцева: — У меня есть предложение. Пока не стоит идти всем. Надо работать в двух направлениях. Мы еще не все дошурфовали здесь. Например, этот разлом, — и он показал на карте. — Вяземская, Лачугин, рабочие останутся и доведут дело до конца. А мы с вами вдвоем пойдем на лодке. Будем шурфовать сами. Найдем касситерит — перебросим туда всех… — Я пойду с вами, — непреклонно сказала Вяземская. — И я, — сказал Сережа. — И я, — сказал Иван Иванович Заграничный, неожиданно выдвигаясь из темноты. — Мои парни без меня тут управятся. А мое кайло вам пригодится… Чо этот балабол тут расшумелся? — Приказываю я, — снова наливаясь решительностью, бросил руку на карту Коломейцев. — Предложение разделиться принято. Все рабочие остаются здесь. Ответственная — Вяземская. Лачугин… — и, уловив умоляющий взгляд Сережи, замешкался. — Я думаю, Юлия Сергеевна справится одна с документировкой. Пойдем на двух лодках. На первой — я, Бурштейн, Иван Иваныч. На второй будут Кеша, Сережа, инструменты, продукты. Надо найти касситерит прежде, чем нас отдерут насильно от земли. Вопросы есть? Вопросов не было.
Серебристо переливающийся «Боинг», следующий рейсом Сиатль — Гонолулу, четко выпустил шасси из брюха над россыпью изумрудных островов и так резко пошел на посадку, что крошечная пожилая леди в соломенной шляпке с искусственными цветами суеверно прижала руку к маленькому медальону со святым Кристофером на груди — это было ее первое приземление в жизни. На коленях у леди вздрагивала плетеная корзинка с крышкой. Эту корзинку леди ни в коем случае не захотела сдать в багаж или поставить в тамбур, несмотря на вежливые предложения балетно движущихся по проходу стюардесс «Пан-Америкен». Как бы изумленно подняли брови стюардессы, если бы узнали, что под крышкой таинственной корзинки скрываются всего-навсего пять дюжин яиц, каждое из которых было аккуратно обернуто «клинексом». Правда, яйца были поистине великолепные — не по-городскому крупные и, главное, без подозрительной инкубаторской белизны, а с прилипшими к ним соломинками насестов и помета. Леди держала маленькую птичью ферму под Сиатлем и везла яйца, такие полезные, как она слышала, для голоса, своему сыну — юному рок-сингеру, который пригласил ее на свой первый гала-концерт в Гонолулу.
|
|||
|