Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЯГОДНЫЕ МЕСТА 7 страница



— Какой блат? — спросил геологический парень.

— Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: «Это чо у тебя на груди-то, Гришенька? » А у меня там татуировка — голая баба верхом на Наполеоне. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу — первый раз била! А у меня мат с языка сорвался — научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: «Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому? » Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.

— Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? — насупился Тихон Тихонович. — Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?

— Ходют, — согласился Гриша. — Да только хороши учителя — они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него Бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой Бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся — все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя — они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава Богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.

— Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка «ессенцию» соком брусничным… — сказал Тихон Тихонович. — Срок ты свой за фулиганство отсидел, как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.

— Страх меня спас, — сказал Гриша. — В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался — прокляла бы меня.

— Вот это и есть смелый страх, Гриша, — вставил Никанор Сергеевич. — А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью — воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.

Но такой революции долго ждать придется… Когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот — хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся — вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.

Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик «ессенции», закусил хайрюзком и сказал геологическому парню:

— Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?

— Сережа Лачугин, — ответил геологический парень.

— Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?

— Профессор гляциологии.

— Это чо же тако? Биология — это я понимаю, физиология, психология, зоология — понимаю, а о гляциологии не слыхал.

— Это наука о льдах.

Никанор Сергеевич задумался:

— Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?

— Путиловский рабочий, красногвардеец.

— Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? — радостно ерзнул ягодный уполномоченный.

— Кто возражат! — сказал Никанор Сергеевич. — Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.

— Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… — ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.

— Я над Петром Первым свечки не держал, — сказал Никанор Сергеевич. — А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак невозможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была — таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете «Неделя» прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.

— А ты думашь, сейчас любой Пушкина понимат? — усмехнулся Гриша. — То, чо за книжками, как за апельсинами, убиваются, ишо не показатель. Ты знашь, чо мне наша кладовщица сказала про свою нову квартиру? «Египетска двуспальна кровать „Лола“ у меня есть, Гриша. Польска кухня „Гданьск“ тоже есть, хотя фурнитура кудатось запропастилась. Чешски книжны полки тоже, а вот книжек на них — сама сантиметром мерила! — ровно на метр двадцать не хватат! »

— Быват, — согласился Никанор Сергеевич. — Но библиотека — вещь наследственна, и дети твоей кладовщицы, авось, эти книжки прочтут. Интеллигенция при Пушкине елитой была. К революции мы, коли память мне не отшибло, аж на семьдесят процентов неграмотными были. Интеллигенция уже поширше стала, иначе бы революция не получилась. Чо же получилось потом с нашей интеллигенцией? Поубивало многих и по красну и по белу сторону. Поуезжали многи в чужи страны от непонятия событий. По тем, кто остался, известны годы утюгом прошли, да и на войне с немцами столь погибло. Больши потери были. Друга бы страна, однако, не выдержала. А у нас интеллигенция двужильна, как мужики. Сохранила себя, да не только сохранилась, а и выросла. Дети путиловцев профессорами стали, гляциологиями занимаются. Сколь у нас из Зимы захолустной высшеобразованных вышло! Кто первый испытатель самолетов реактивных? Наш, зиминский, — Гринчик. Песню «Хотят ли русские войны» кто написал? Наш зиминский парень, хотя он ишо порядком непутевый и высшего образования так и не достиг. Неграмотности теперь нету, а это большая победа, ежели прошло вспомнить.

— Неграмотность мы ликвидировали как класс, — торжественно сказал ягодный уполномоченный, слегка качнувшись от нового стакана «ессенции».

— Но вить грамотность настояща, она потихоньку приходит, а не с наскоку. Я вот и книг на старость лет накупил, читаю разны велики произведения, а поздновато — мне уже интеллигентом не быть, — продолжал Никанор Сергеевич. — Поздно мне та женщина с иностранного портрета улыбнулась. Интеллигент есть настоящий интеллигент, наверно, только в третьем колене рода, когда он культуру по клочкам не урыват, а растет среди ее, как среди воздуха.

— Погоди, Никанор Сергеевич, — сказал Гриша. — А куда же Горького девать? Он чо, не интеллигент, по-твоему? А ведь он булки пек…

— Горький есть исключение. На исключениях жизнь не построишь.

— Постой, постой, — забеспокоился ягодный уполномоченный. — Куда ты гнешь, Никанор? Ты чо хошь сказать, чо наша интеллигенция как бы и не интеллигенция?

— Я туда не гну, не бойся, Тихон Тихонович, — примирительно продолжал грибничок.

Он взял глубокую тарелку с ухой в одну руку, а в другую расписанный цветами жестяной поднос, на котором лежал нарезанный хлеб.

— Этот поднос ширше, конечно, чем тарелка. Но тарелка-то глубже. Ежели ты на поднос будешь уху наливать, то она широко разольется, но ложкой ее трудненько будет вычерпывать, пожалуй, и одной не наберешь. Я к тому, чо интеллигентность наша российская ширше стала, поверхность всей земли нашей залила, но глубины ей ишо недостает.

Тут Гриша, забыв про кладовщицу, рассердился:

— А Гагарин? А наши атомоходы? А Братска ГЭС, котора у тебя под носом, Никанор Сергеевич? Кто же, как не рабочий класс вместе с интеллигенцией, за этим стоит?

— Братску ГЭС мы построили, верно, но это техника. А Пушкина нашего, Гриша, мы ишо не построили. И ни одна доярка на репродукциях в «Огоньке» ишо так не улыбатся, как та женщина на старинном иностранном портрете.

— Но-но, ты без этого… как его… низкопоклонства… — пробасил ягодный уполномоченный.

— А почему же без низкопоклонства? — улыбнулся грибничок. — Я вить не капиталу или имперьялизму иностранному низкий поклон отдаю, а улыбке, трудовым художником сотворенной, и никакой он для меня не иностранный, ежели трудовой. Капитализм я вихрами через руку моего собственного папаши изучил — хотя и маленький это был капитализм, но тоже подлый. А в гражданку я имперьялизм понюхал, когда колчаковски офицера вместях с американскими, коньячок попивая, за свистом шомполов наблюдали. Знаю я, каки они интеллигенты закавычены. Я так душой за нашу интеллигенцию нову болею потому, чо сам интеллигентом не стал и в ней все свое неслучившееся видеть хочу. В широте интеллигенции мы, можно сказать, всем капитализмам нос утерли. Глубины нам не хватат. А ежели углубим эту широту завоеванную, на третье колено интеллигентности перейдем, то однажды проснемся первым в человечестве народом интеллигентов, — и грибничок воинственно запил свое заявление «ессенцией».

— Ну и путаница у тебя в голове, Никанор. То тебя в черну, то в розову сторону водит… Какой-то ты весь именно не черно-белый, а черно-розовый… — закряхтел ягодный уполномоченный. — Кто же тогда пахать будет, за станками стоять?

— Как это кто, Тихон Тихонович! Интеллигенты. Интеллигентом может быть и крестьянин, и рабочий, а не только профессор. Тот, кто себя интеллигентом называт и от этого нос задират, какой он интеллигент! — ответил грибничок.

— Тут я с тобой, Никанор Сергеевич, — решительно заявил Гриша. — Помнится, возил я одного иркутского лектора. А уж когда он напился…

— Ну, это ты к неинтеллигентности не относи… — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный.

— Да не в том дело, что напился, а в том, как напился, — продолжал Гриша. — Иной, быват, напьется и смирненько в лужу плюхнется. Внешний вид общества, конечно, портит, но вреда никому, окромя себя, не делат. Другой покуражится, пошумит, повыступат, но это все с пониманием можно принять: душа мужская потоковать хочет. Выпивка — она все наверх поднимат, чо в душе до выпивки на дне находится. Чо у трезвого на уме, то у пьяного на языке, как говорится. Так вот, этот гость сначала лекцию о международном положении толкал, и все в его словах насчет кризиса капитализма и прогресса в развивающихся странах было вроде интеллигентно. Потом поехали мы на охоту, уток стрелять. Как назло, ни одной утки не село, не пролетело. Закострились мы, выпили малость, но тут и понесло нашего лектора — полезли из его глотки анекдоты один другого похабнее. Да не просто похабщина безобидная, такую, грешным делом, и сам пользую, а кака-то с подлецой. И вижу я, он передо мной, перед шофером, этой похабщиной как бы заискиват, поднародиться хочет, демократичность свою показыват. Рассказыват и сам гогочет. Я молчу. «Ну, говорит, сейчас я один тебе такой расскажу — пальчики оближешь». И рассказывает мне анекдот, аж изо рта старорежимной тухлятиной несет. «Ну как, — спрашиват, — понравился анекдот? » — «Нет, говорю, очень не понравился. Вы, видать, не из Сибири родом? » — «А почему ты так спрашивашь? » — «А потому, говорю, чо у нас в коренной Сибири все нации всегда в мире жили, никогда друг друга не забижали, и слово „жид“ я в первый раз в тюрьме от уголовников услыхал». Покосился он на меня опасливо, когда узнал, чо я был в тюрьме, но потом ишо хлебнул и стыд совсем потерял. «Достань мне, Гриша, бабу какую-нибудь ядреную деревенскую, а то я от своих городских трагедий устал». Я ему так ответил: «Я сам бабник, товариш лектор, но ишо сводником не был. Баба — это не продукт дефицитный, чоб ее по блату доставать». А когда домой вертались и мимо птицефермы проезжали, вышел из машины пьяненький лектор потравить и вдруг на пруду гусей государственных увидел. Хвать он ружьишко с плеча и ну палить по гусям — дикими они ему спьяну показались. Вырвал я у него ружьишко, но двух штук успел он сдуплить, скотина. А ведь интеллигентом себя, небось, считат.

— Нет, это не интеллигент, — сказал грибничок. — Таки анекдоты не из интеллигентов, не из крестьянского, не из рабочего роду произошли, а из лавочников. Частну торговлю мы, конечно, прикрыли, окромя рынка. А только иной вроде бы и государству служит, а сам по поведению свому частный торговец. В государственного человека играт, а раздень его от слов притворных — это тот же москательщик, галантерейщик, бакалейщик. Повезло мне в жизни, чо многих настоящих интеллигентов на Дальнем Востоке повстречал, около их разговоров погрелся. Настоящий интеллигент с народом никогда не заигрыват, не подлаживатся. Он с народом сурьезно говорит, как с собой, потому чо он и сам народ.

— А что такое народ, по-вашему? — спросил геологический парень.

— Народ — это лучши люди в народе. А быть лучшим — это от одного образования не зависит. Пушкинска няня Арина Родионовна, вечна память ей, народом была, хотя и необразованна, и Пушкина народом сделала.

— Опять не пойму тебя, Никанор, — зашевелил морщинами ягодный уполномоченный. — То, по-твоему, образованность само главно, то душа добра, даже необразованна.

— Душа добра само главно, но без образования она слабая. А душа злая чем образованней, тем страшней, — сказал грибничок и обратился к хозяину дома: — Давай выпьем, Иван Кузьмич, за твово внука, а то мы от него в сторону ушли. Да, впрочем, не ушли, а идем в его сторону этими разговорами. Пущай он вырастет и с доброй, и с образованной душой. Вить это кто там за стеной в материнскую грудь губами тычется? Россия будущая…

Ягодный уполномоченный при слове «Россия» встряхнул головой, налил себе еще «ессенции», выпил и запел неожиданно тоненьким для его комплекции голосом:

 

Летят перелетные птицы…

 

Гриша его поддержал, выводя верха бархатным баритоном и как бы любуясь со стороны красотой своего голоса:

 

Не нужен мне берег турецкий,

И Африка мне не нужна.

 

— Чо старики не поют, это я понимаю. Для них и эта песня молодая слишком, — сказал ягодный уполномоченный, кивая на грибничка, хозяина и сам себя в стариках явно не считая. — Ну, а ты чо не подтягивашь, геолог? Для тебя эта песня уже старая, чо ли?

— Я слов не знаю, — ответил геологический парень. — Но мне бы, например, и Турцию хотелось бы увидеть, и Африку…

— Эх, молодое поколение, — погрозил ему пальцем ягодный уполномоченный. — А какие же ты слова знашь? Всяких твистов-свистов?

— Не трожь юношу, Тихон Тихонович, — сказал грибничок. — Я вот сейчас начну, и бьюсь об заклад, чо и он подпоет…

Встал Никанор Сергеевич, щупленький, жизнью затерханный, провел по губам тыльной стороной ладони, словно очищая их для растущей внутри песни. Пробежала по его смятому временем лицу с птичьим носиком волна величия, смывая морщины. Худенькие плечи расправились. Горделиво вздернулась ввысь жидкая бороденка, и полилась из нее могуче и молодо песня, словно пел это не сам Никанор Сергеевич, а кто-то спрятанный в нем:

 

Славное море — священный Байкал…

 

Встал Гриша, повел еще шире, раздольнее:

 

Славный корабль — омулевая бочка.

 

Вступил Тихон Тихонович, размахивая хайрюзовым хвостом и роняя в «ессенцию» слезы:

 

Эй, баргузин, пошевеливай вал.

 

Встал Иван Кузьмич, дотоле сидевший молчун молчуном, тряхнул стариной, проявив глуховатый, тоскующий бас:

 

Молодцу плыть недалечко!

 

И геологический парень тоже запел, хотя и не шибко красиво, но с душой. И слова, оказалось, знал:

 

Долго я тяжкие цепи носил.

 

«Ага, знат нашу сибирскую песню! Чо ты его твистами шпынял, Тихон Тихонович», — торжествующе мелькнуло во взгляде Никанора Сергеевича. Он обнял геологического парня левой рукой и, сжав правую в небольшой, но крепенький кулачок, погрозил кому-то невидимому:

 

Долго скитался в горах Акатуя…

 

Гриша обнял ягодного уполномоченного, совсем позабыв, что тот как-никак начальство, и, лукаво кося на него глазами, вывел протяжно и разбойно:

 

Старый бродяга бежать пособил…

 

И ягодный уполномоченный пропел, как будто вздохнул о себе:

 

Ожил я, волю почуя.

 

Из-за стены вышла Ксюта, протирая заспанные глаза, нестрого приложила палец к губам. Из уважения к ребенку песню остановили.

И тогда сказал Иван Кузьмич Беломестных:

— Вот так бы и жили люди на свете белом, как умеют они вместе песни петь, все бы хорошо тогда было. Много было здесь разговоров говорено. До чего-то я умом своим заскорузлым не добрался, а с чем-то и несогласный был, но это второ дело. Перво дело, чо говорить люди стали, не боятся мыслей своих. Вить ежели мыслей бояться, их совсем не будет. Спасибо вам, гости дорогие, прибыли вы с подарком драгоценным — с внуком. Пущай он кем хошь будет, лишь бы человеком. Об одном только вы не сказали, но я скажу. Нельзя, чобы война была. Шибко нельзя. Война — она людей от доброты и от образованности отшвыриват. Сколь веков мы с мамаями воевали, и куда нас это отшвырнуло… А сколь войн потом было. Я вот по трем отгрохать сапогами успел и тоже в чем-то человек отшвырнутый. Доброты во мне часто не хватат, а про образованность чо говорить. Простите за это. И ты, Ксюта, прости. Мир и нам, старым людям, нужен, ишо налучшу жизнь поглядеть хоть своими подслеповатыми хочется. А как ему, несмышленышу, мир нужен, он и сам, конечно, не понимат, но мы за него понимать должны. А чобы мир между народами настал, сначала надо мир между людьми наладить. А то вить воюем мы друг против друга, и, быват, по пустякам. Не надо по пустякам воевать, и тогда, Бог поможет, большой войны не будет.

— За мир! — восторженно завопил ягодный уполномоченный, бросаясь на грудь старику Беломестных. — Эх, Иван Кузьмич, да я с тобой… да мы с тобой… да все мы вместе… А я остаюся с тобою, родная моя сторона… Да, остаюся! Куда мне ишо деваться!

И дал большую слезу от многих чувств, невозможных для высказывания словами. А потом заснул на стуле как сидел, уронив голову в квашеную капусту. Гриша и геологический парень легли на сеновале. Ночной ветер, проникший в щели, тревожил сено, и оно ворочалось, дышало, как живое, хотело поделиться с людьми своими мыслями, но не могло. Под ветром поскрипывал рассохшийся колодезный журавль, качая длинной шеей под звездами, уставшими, но продолжающими светить людям. А им еще надо было светить долго, чтобы люди, притянутые тяжестью земли, могли иногда поднимать свои головы, смотреть на звезды и задумываться о том, что помимо смешного и грустного, помимо подлого и доброго, помимо жизни и смерти на земле, есть еще мировая бесконечность.

Грибничка уложили в боковушке на железной певучей кровати с никелированными шарами, и, когда Иван Кузьмич посветил ему керосиновой лампой, Никанор Сергеевич увидел над этой кроватью клеенку со своими лебедями. «И сюда долетели», — грустно усмехнулся Никанор Сергеевич. Но заснул он крепко, и ему приснился сон, будто находятся они с японцем Куродой в каком-то необыкновенном лесу, где стоят великаны-грибы выше человеческого роста, и двуручной пилой Курода и он пилят необхватный ствол одного груздя-великана, чтобы отвезти на Гришином грузовике в Хиросиму и показать всему человечеству, устыдив его в других страшных грибах, изобретенных людьми.

А маленькому человеку еще, наверно, ничего не снилось, потому что у него пока не было прошлого и, значит, не было никаких воспоминаний, которые и рождают наши сны.

 

 

Сережа Лачугин проснулся раньше всех. Гриша вкусно похрапывал рядом с ним, стянув с него во сне овчинный тулуп Ивана Кузьмича, выданный им на двоих. Небо было пронзительно синим, заглушившим свет звезд, сейчас уже ненужный, алым заревом над кромкой тайги, из которого неторопливо и важно выплавлялось солнце.

Сережа, стараясь не разбудить Гришу, пробрался ползком по сену и спрыгнул с сеновала на утреннюю, покрытую росой землю, давшую ногам твердое ощущение продолжающейся жизни. Потом написал на блокнотном листке: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин», прикрепил этот листок на звезде рядом с дверью избы, где висел старый хомут, потрепал по загривку дружелюбно крутившегося у его ног Чарли и вышел, стараясь не слишком сильно звякнуть железным кольцом калитки.

До места стоянки экспедиции было километров сорок, и надо было идти поразмашистее, чтобы успеть засветло. Но когда человеку двадцать лет, ноги идут легко, как будто земля не притягивает их, а упруго отталкивает для каждого следующего шага. В своей аэрофлотовской сумке Сережа, помимо Сент-Экзюпери, нес письма и телеграммы для экспедиции, накопившиеся за целый месяц на зиминской почте, одно особое письмо, а также пачки патронов. Оружия при нем никакого не было, если не считать туристского складного ножа. То, что он сейчас один-на-один с тайгой, наполняло Сережу чувством радостного достоинства и мужской силы, зреющей в человеке вместе с шагами и мыслями. Опыт Сережи в мире был еще невелик, но даже невеликий опыт юноши что-то добавляет к великому опыту всего мира и представляет собой нечто единственное. «Какие они все прекрасные и совсем не похожие друг на друга, — думал Сережа о людях, оставленных им на Белой Заимке. — Как я еще мало знаю жизнь, если этот старичок-грибничок вначале показался мне таким скучным пенсионером, с которым не о чем говорить, кроме грибов». А ведь Сережа не знал всей истории Никанора Сергеевича Бархоткина, как и не знал истории ягодного уполномоченного, а если бы знал, то, наверно, задумался еще больше, потому что История с большой буквы и складывается из историй с маленьких букв.

Проселочная дорога, по которой шел Сережа, довела его до Шелапутинок — одноулочной деревни, стоящей на берегу реки. Многие еще крепкие избы выглядели осиротело, потому что их окна были крест-накрест заколочены досками, но люди еще попадались. Улицу пересекала старуха в калошах на босу ногу, несущая коромысло. Старуха остановилась посередине улицы, заметив Сережу, и сказала:

— Погоди чуток, парень… Пусты ведра несу… Дороги тебе не будет…

Сережа послушался и остановился.

Шлепая калошами в пыли, старуха подошла к колодцу под двускатной крышей, поросшей тускло-зеленой плесенью, два раза прогремела цепью, доставая из темных глубин воду, ловко подцепила на края коромысла уже полные ведра и пошла обратно через улицу, чуть задержав шаг на середине и улыбнувшись Сереже:

— Вот теперь можно… Хороша дорога будет…

Сережа тоже улыбнулся ей и с каким-то тайным значением перешагнул прозрачные бусинки еще не всосанных пылью капель, сорвавшихся с ведер.

Сережа узнал эту старуху, хотя она не узнала его, да и немудрено — здесь побывало столько их геологического брата. Она была одна, оставленная сыновьями, уехавшими на большие стройки, и с радостью пускала проезжих людей к себе на ночлег, никогда, упаси Боже, не беря с них денег. Однажды, заночевав у нее в сенях рядом с отгороженной досками, бережно выхаживаемой телочкой, Сережа рано утром вышел во двор и стал делать зарядку. Вдруг он увидел эту старуху с тряпкой в руке, испуганно глядевшую на него и крестившуюся.

— Чо с тобой, сердешный? Болесть кака на тебя напала, чо ли? Падучую — это я знаю, а вот прыгучей ишо не видывала.

— Это зарядка, бабушка. Гимнастика, — рассмеялся Сережа.

— А на чо эта выминастика? — непонимающе переспросила старуха.

— Для развития мускулов, бабушка, — объяснил Сережа.

Старуха подошла к нему и протянула руку.

— А ну-ка, пощупай, сынок. Да ты не бойсь, не рассыпется.

Сережа потрогал ее руку повыше согнутого локтя и вдруг ощутил небольшой, но прямо-таки железный катышек мышц под рукавом сарафана, так не вязавшийся с изуродованными временем и работой пальцами.

— Выходит, сынок, чо я этой выминастикой каждый день с утра занимаюсь в огороде и на поле, а вот до прыганья ишо ноги не додумались.

Такая это была старуха.

Сережа дошел до Шелапутинского сельпо, а из его дверей опять неожиданно выплыло коромысло, роняя с ведер капли, только почему-то темно-красного цвета. Нес ведра мужик, изрядно покачиваясь, как видно, не только от их тяжести. Он тщетно пытался разжечь похлюпывающими всосами потухшую папиросу.

— Это что такое? — удивленно спросил Сережа, кивая на ведра.

Мужик приветливо шатнулся в его сторону, загоготал, отчего папироса шлепнулась в ведро.

— Это косорыловка… Ничо, с табачком крепче будет, — сказал мужик, выкидывая папиросу двумя пальцами.

— Какая косорыловка?

— Вино тако, это мы его так окрестили. Забросили нам в бочках с Молдавии. Было, видно, хорошее, да по пути скислось. Пьешь-пьешь его, а ничо не чувствуешь. Но ежели полведра выпьешь, ничо, разбират. Правда, наутро голова трещит, рыло накось воротит. Вот мы его и прозвали косорыловкой. Хошь попробовать? Да ты не беспокойсь, у меня и кружечка есть.

Мужик поставил ведра на землю, извлек из кармана алюминиевую кружку, протер ее полой пиджака, зачерпнул из ведра, куда не падала папироса, и протянул Сереже:

— Отведай.

Сережа попробовал — это было чистое сухое вино с легким вяжущим привкусом.

— Это очень хорошее вино, — сказал Сережа.

— А чо же оно скиснуто? — недоверчиво протянул мужик.

— Это такое особое вино, без сахара. Сухим называется.

— Како же оно сухо, ежели мокро? Шутишь ты, паря, — погрозил мужик пальцем, взял коромысло на плечо и пошел своей дорогой. — Все шутют с нами, все шутют.

«А ведь так и не поверил мне», — подумал Сережа, но в нем не возникло никакого превосходства по отношению к этому наивному недоверию. Сережа знал, что в эти ягодные места сухое вино почти не завозилось, откуда же тут было найтись тонким ценителям. Здесь пили водку, называя ее «вино», спирт удостаивали имени собственного, а все виды крепленого вина, независимо от цвета, назывались «красненькое». Сережа, к счастью, не заблуждался, как некоторые его городские сверстники, что человеческий ум определяется нахватанностью знаний о марках вин, автомашин и модных пластинках. Здесь, в ягодных местах, Сережа встретил много людей, наивных в том, в чем он был непроизвольно сведущ с детства. Но ведь и он нередко был наивен в том, что с детства знали они.

Сережа вышел за Шелапутинскую околицу, свернул на таежную тропу, чувствуя подошвами кедов выпуклости лиственничных корней, и пошел рядом с рекой, звучавшей из-за стволов свежим направляющим шумом. Под легким ветром, рожденным рекой, покачивались цветы багульника, иван-чая, создавая совместно с тихим покачиванием хвои особое звучание тайги, быть может, кажущееся ей, тайге, собственной тишиной. Тайга знала и другие мгновения, когда молнии ударяли в стволы, расщепляя их, и возникали страшные пожары, или когда бураны начинали свое волчье вытье, креня и ломая деревья и насыпая на деревенские дворы столько снега, что по утрам невозможно было открыть двери и приходилось их рубить изнутри.

Люди, знавшие тайгу, создали много преданий и песен о ее жестокости, но знали они и ее доброту, которая раскрывалась часто перед ними в ласковом выглядывании зелено-розовых пузатеньких таежных клубничин, в матово посвечивающих голубичных кустах, в ослепительных кровяных сгустках костяники, в алых брызгах брусники, застывших на темных лакированных листах, и в шумном вспорхе глухаря, несущего в своем зобу сладкую тяжесть ягод, подаренных ему тайгой.

Сережа набрел на зимовье, дверь которого снаружи была приперта еще свежей чуркой. По всем таежным законам, уже известным и ему, там должно было быть хоть что-нибудь оставлено для следующего путника. Сережа открыл дверь. На столе он увидел начатую пачку соли, несколько коробков спичек и прикрепленных к стене за жабры двух вяленых хайрюзов. Сережа взял одного хайрюза, но выложил из рюкзака на стол пачку патронов. Потом он припер снова дверь чуркой и продолжал свой путь, разламывая на ходу хайрюза и чувствуя идущий от чешуи запах чьих-то обдышанных кострами неизвестных рук. Сережа заел хайрюза горстью пропущенной им сквозь пальцы и мягко отделившейся от куста голубики, которая сразу превратилась во рту в холодящий кисловатый сок, оставив прилипший к небу узенький листочек.

Сережа наткнулся на одинокую могилу, на которой лежал гранитный валун. Креста не уцелело, а может быть, его и не было. Сквозь мох, наросший на валуне, Сережа прочел грубо высеченную надпись: «Тимофей Шадрин, старатель. 1902». Сережа наклонился над валуном, сдирая мох пальцами, и под его рукой явилось: «Ничо худого не исделал». Сережа постоял немного над могилой, чувствуя холод, переданный ему надгробьем в кончики пальцев, и пошел дальше. Много погибло в этих местах людей, приходивших из разных краев в опорках и с лотками за благословенным проклятым золотишком, и Сереже вдруг почудилось, что где-то между стволами до сих пор неумирающе и тревожно бродят их тени. А иногда они шли сюда и в одиночку, и некому было выцарапать на валунах их имена. Ниточки, может быть, никогда и не найденного ими золотого песка вдруг протянулись откуда-то к Сереже, переплелись со светящимися ниточками капель, сорвавшихся с ведра старухи, пожелавшей ему хорошей дороги.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.