|
|||
ЯГОДНЫЕ МЕСТА 14 страница— Неужели поэты могут быть такими? — потрясенно спросил слесарь-альбинос. Руководитель усмехнулся: — Поэты — нет. А вот профессиональные совершенствователи могут. — А Есенин все-таки хулиганил, — вкрадчиво вставила кассир Лиса Патрикеевна. — И даже сам в этом признавался. Руководитель разозлился: — А что такого плохого сделал в жизни Есенин? Десяток столов перевернул, десяток морд набил, да кто его знает, может, все морды — задело… Если в чем виноват был, так покаялся и сам себя наказал. Слишком жестоко наказал, незаслуженно. А есть люди, которые ни стола не перевернут, ни морд не набьют никому, а весь век по одной половице ступают и тихими, скромными людьми считаются, но ведь предадут в любой момент, раздавят. Их никто хулиганами не называет. Конечно, можно писать плохие стихи и быть хорошим человеком. Но писать хорошие стихи и быть плохим человеком нельзя. — Я тоже всегда придерживалась этого мнения, — с достоинством оглядела всех собравшихся директорская секретарша, как будто последняя фраза относилась именно к ней. Пробиваясь в литературу и знакомясь с теми, кто называл себя поэтами, Кривцов иногда ужасался. Заведующий поэтическим отделом одного из журналов, автор бесчисленных песен, с лицом вынюхивающего ветер койота телерадиоджунглей, небрежно бросил Кривцову, придавив его рукопись пачкой «Мальборо»: — Нужен паровоз… — Какой паровоз? — искренне удивился Кривцов. — Какой-нибудь идейный стиш, который потянет за собой все другое… Что-нибудь про КамАЗ, про целину… Не прикидывайтесь наивнячком. — Я не специалист по паровозостроению, — мрачно сказал Кривцов и выдернул рукопись из-под пачки «Мальборо». Его потрясло, что такие слова сказал ему человек, называвший себя поэтом. Однажды Кривцова занесло в одну так называемую литературную квартиру. Ожидалось пришествие широко известного в узких кругах салонного поэта. Волнующиеся дамы расставляли миниатюрные кофейные чашечки вокруг домашнего «наполеона», около которого лежала сияющая серебряная лопаточка. «Салонный» поэт появился с опозданием часа на полтора, сопровождаемый двумя корреспондентами — шведским и американским. Против всякого ожидания, он выглядел довольно упитанно и оживленно. Для начала он хватанул прямо из горлышка трогательно одинокой бутылки коньяку, стоявшей на столе, и запил водой из вазы с цветами. Затем, размахивая лопаточкой для торта и роняя крошки с нее на свою шкиперскую бороду, вместо ожидавшихся стихов вкратце «разоблачил» советскую литературу, Маяковского назвав «лизоблюдом», Горького — «старым маразматиком», а всех ныне живущих писателей — «подонками». Шведский корреспондент уточнил значение слова «подонок», и оно ему было любезно переведено американским коллегой, который, видимо, уже был знаком с этим русским словом. Слово было занесено в рабочий блокнот. Хозяин квартиры — старый адвокат, славящийся своей коллекцией редких книг и гравюр, деликатно вставил: — Видите ли, Маяковский не принадлежит к числу моих любимых поэтов, однако Пастернак его ценил… — А что Пастернак? Он тоже вилял хвостом… — отхлебнул из невыпускаемой им бутылки «салонный» поэт. Шведский корреспондент тревожно поднял на него глаза. Поморщился и американский корреспондент. Но гостя уже понесло. — Да вся русская поэзия до сегодняшнего дня — это сплошное виляние и подхалимство… Некрасов хотя бы признался: «Не торговал я лирой, но бывало…» Все подторговывали… Но мы начнем новый отсчет… — Позвольте, позвольте, — побледнел хозяин квартиры. — Конечно, у Некрасова были отдельные ошибки. Но что же тогда, по-вашему, Пушкин? «Салонный» поэт захохотал, снова отхлебывая. Из него полилось: — А кто написал: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»? Кто униженно бегал к Бенкендорфу — еще, кстати, неизвестно зачем? Кто камер-юнкерский мундирчик у царя выклянчивал, одочки ему писал: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»? Тоже мне — национальный гений. Я представляю себе, что было бы за удовольствие жить с Пушкиным на одной лестничной площадке. Всю ночь напролет этот гений шпарил бы цыганщину на магнитофоне, а мусоропровод был бы вечно засорен бутылками… Шведский и американский корреспонденты, извинительно пожав плечами, поднялись со стульев, закрывая блокноты. Монолог явно перерос рамки их корреспондентских ожиданий. — Вон из моего дома! — закричал старый адвокат дребезжащим, срывающимся голосом. — Вы не поэт! Вы не можете быть поэтом, если так говорите о Пушкине! Но из гостя полилось. — Вся ваша пресловутая русская культура — только позолота на рабских кандалах. Помешательство на патриотизме. Рыдания в замусоленные подолы безграмотных баб… Коленопреклоненность перед выдуманным «народом», — не утихал «салонный» поэт. — Страх демократии… Отсутствие свободы духа… Воняющая портянками интеллигенция… Только Запад… Но он надут сказкой о загадочной русской душе… Американский гость вырвал из одной руки разошедшегося гостя серебряную лопаточку, из другой — недопитую бутылку и мощным движением швырнул его к двери: — Shut up! [14] Шведский корреспондент покачал головой: — Подёнок… Кривцову многое не нравилось в своей стране. Но если ему что-то не нравилось, это вызывало в нем боль, чувство собственной вины, желание помочь, исправить. Ему было отвратительно сладострастие разоблачений. Он замечал, что даже правда, если она была злобствующей, перерастала в кривду. Поэт не может презирать свою страну, ее культуру… Разве любовь к своему народу — «лизоблюдство»? Но были и другие люди, встречавшиеся Кривцову около литературы, тоже глубоко противные ему, — это те, кто выдвигал как спасение только «русскость», причем, по их мнению, на эту «русскость» лишь они имели монопольное право. Кривцов был и в другом так называемом литературном доме, правда, вся декорация там была противоположной. Всюду, даже в коридоре, висели иконы старого письма, бубенцы, стояли прялки, навезенные из деревень, а под венгерским торшером на чешском паркете, как символ православия, стоял церковный колокол. Разговор шел под травничек в хрустальном штофе екатерининских времен с инициалами блаженной памяти Григория Потемкина. Хозяин — ностальгический эссеист, писавший о растоптанных традициях, с окладистой старообрядческой бородой, рассказывал, что одно время был на зарубежной работе, на таинственный смысл которой он туманно намекнул в лирическом отступлении одного из своих эссе — «пряный запах риска». Потом он, кажется, погорел, вернулся и прозрел, поняв свою священную миссию «спасения России». Вперемешку с иконами на стенах его квартиры как бы случайно попадались кусочки уже более близкой истории в виде фотографий Скобелева на белом коне, Николая Второго, обходящего строй георгиевских кавалеров, Лавра Георгиевича Корнилова, а также Рузвельта, Черчилля и Сталина в Ялте. Эссеист любил петь под гитару «Взвейтесь, соколы, орлами…», «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам» и другие бравые песни, причем припев «Так за царя, за родину, за веру… мы грянем громкое „ура“» звучал довольно вдохновенно, с явным оттенком осовременивания, против коего эссеист так рьяно ратовал в своих статьях о неразумных театральных хазарах. Эссеист любил произносить тосты за «русское офицерство» стоя, держа рюмку на отлете, на уровне плеча, демонстрируя прекрасную военную выправку, так не вязавшуюся с его старообрядческой бородой, выглядевшей наклеенной, может быть, как во времена «пряного запаха». Эссеист старался быть загадочным, но это ему не всегда удавалось: мешало самодовольство, выдававшее его с головой. Так, например, рассказывая Кривцову историю приобретения иконы Николая Чудотворца, он, хвастаясь деталями собственной сообразительности, весьма в невыгодном свете показал себя самого. А история была такова. Он нашел эту икону на Вологодчине, в прохудившейся избенке, где жила одинокая старуха. Старуха икону продавать отказалась — грех. Да и без иконы изба не изба. Тогда эссеист купил избу всего-навсего за три сотенных — конечно, вместе с иконой. Уехала старуха куда-то на Сахалин к своей внучке — офицерской жене, спокойная, что икона в прадедовской избе осталась. Эссеист икону вывез, а избу продал за тыщу московскому пейзажисту. Так что Николай Чудотворец ему семь сотен подарил. Несколько поэтов, гужующихся вокруг своего идеолога-эссеиста, прикладываясь к его травничку, читали стихи о святой Руси, где совсем не было есенинской чистоты, а только вязь выспренных, якобы народных слов, под которыми проглядывала такая же темная злость к «неразумным хазарам» — попирателям, осквернителям, христопродавцам, модернистам. Глядя на Кривцова медовыми, вербующими глазами, эссеист вещал, что двадцатые годы в русском искусстве были вакханалией модернизма, попиранием традиций. Тридцатые, оказывается, были Ренессансом. Сейчас якобы все в искусстве снова захвачено теми, кого эссеист несколько расплывчато называл «они». Из слов эссеиста выходило, что «пора спасаться и спасать, пора сплачиваться». Но «сплачиваться» с такими, как он, Кривцову не хотелось. Ему хотелось сплотиться с Пушкиным, с Маяковским… Интересно, что, говоря о величии русского языка так, как будто только он один был его хранителем, эссеист беспрестанно сыпал иностранизмами: — Метафизическая спиритуальность национальных ценностей выше прикрывающегося интернационализмом воинствующего космополитизма. Насильственная акселерация истории разрушила традиции. Чуждые русскому духу иностранные идеи привели к бессмысленным социальным катаклизмам. Индустриальный хаос породил хаос души… Нужна сильная рука, чтобы безжалостно выполоть сорняки… Путь России — в просвещенной автократии, соединенной с православием. Вы вступаете на ниву литературы. Вы должны для себя решить, с кем вы — с ними или с нами… Выбора нет… Русский дух, как учил Леонтьев, не нуждается в хилой демократии, только расслабляющей человека. Со стены, рядом с Николаем Чудотворцем, таровато поблескивал пьяненькими бесовскими глазками Василий Васильевич Розанов. Пахло победоносцевским нафталинным «самодержавием, православием, народностью», смесью монархизма и его современной разновидности. «Откуда все это? — думал Кривцов. — Как это все далеко от подлинной жизни народа, хотя и притворяется народностью. Зачем русскому человеку национальная надменность, ограниченность? Это тоже своего рода попрание традиций. Русская настоящая интеллигенция никогда не была такой…» И вдруг в его понимании объединились и циник-халтурщик, требовавший от него «паровоза», и «салонный» поэт, издевающийся даже над Пушкиным, и этот «защитник русскости», ворующий иконы у старух. Все они при всей их кажущейся противоположности были мазаны одним миром — собственной неполноценностью. Этот помоечный комплекс неполноценности свербил их постоянно. Когда не хватает таланта, то прибегают к общественным ухищрениям. Желание пробиться к славе, к власти над умами прямо-таки разъедало их. Они не способны были этого добиться с помощью истинной литературы и поэтому играли в разные, но одинаково грязные игры. У настоящего писателя на такие игры просто-напросто нет времени: он занят делом. А все эти бесы и бесенята — не писатели, а только порожденные пургой времени нечистые видения, завистливо кружащиеся над тройкой, мчащейся в завихренную, почти невидимую, но все-таки существующую даль. К счастью, Кривцов встречал и настоящих писателей и заметил у них одну отличительную особенность: они никогда не завидовали другим. Руководитель литобъединения — придира, ворчун, хитрован — был на самом деле толстым простодушным ребенком, и под его напускным скептицизмом жила та самая порывистость, от которой он предостерегал Кривцова. Заседание литобъединения как-то непроизвольно перенеслось в ближайшую пельменную, и раскрасневшийся от портвейна руководитель говорил Кривцову, помахивая сырым синеватым пельменем на погнутой вилке: — Не занимайтесь литературной жизнью. Занимайтесь просто жизнью. Не лезьте ни в какое стадо, ни в какую стаю. Импотенты, как бы они ни прижимались друг к другу, все равно ничего не родят. Не поддавайтесь никаким советам, даже моим. Хорошо, что в вас нет унылости — она мне осточертела в молодых старичках. И бодростью дураков вы тоже вроде не страдаете. Конечно, как сказал Светлов, «новые песни придумала жизнь». Но потом у него само по себе все-таки выдохнулась «Гренада, Гренада, Гренада моя…». У меня была моя Гренада — война… У вас должна быть своя. Нет поэтов без Гренады… Кривцов провожал руководителя домой, а он все говорил и говорил, как будто хотел заложить в Кривцова все, что не получилось в нем самом. На другой стороне переулка раздался женский крик. Переулок был узенький, и в грязно-желтом свете фонаря можно было разглядеть немолодую женщину в газовом платочке поверх бигуди, в стоптанных домашних туфлях, которую тупо и неумело бил пьяненький низкорослый мужчина в майке и пижамных штанах, куда-то вырывавшийся из ее отчаянно цеплявшихся рук. Кривцов рванулся на крик. Руководитель схватил его за рукав: — Не связывайтесь, Кривцов… Кривцов вырвался, бросился туда и отшвырнул мужчину от женщины к облупленной стене дома, из-под отвалившейся штукатурки которого торчали гнилые дранки. Мужчина был настолько пьян, что, ударившись спиной о стенку, съехал по ней и рухнул на тротуар, отломав еле державшийся кусок водосточной трубы. Женщина завопила еще истошнее и кинулась его поднимать с нежностью необыкновенной. — Милиция! Избивают моего мужа! Хулиганье проклятое! Кое-как прислонив то, что было ее мужем, к стене, женщина ринулась на Кривцова, схватив обломок водосточной трубы и разъяренно размахивая им, как палицей. Кривцов не успел отстраниться, и удар пришелся ему прямо по голове. Все закружилось: фонарь, глупо ухмыляющийся у стены человек в пижамных штанах, разъяренно-испуганные женские глаза, ощерившиеся бигуди. Было чувство боли, стыда, нелепости происшедшего. Кривцов еле устоял, схватившись за фонарь. Ощупал голову, отнял ладонь — она была в крови. — Вася, я, никак, его убила… — охнула женщина, разъяренность исчезла из ее глаз, появилась бабья жалостливая деловитость. Выдрав из рук недвижимого Васи недопитую бутылку водки, она вылила ее на голову Кривцову, забинтовала газовым платком. — Уж ты прости меня, дружочек… Уж прости… Тут дело такое — семейное… А ты и подвернулся… Ты уж в милицию не доноси. Денег тебе на такси дать? — и поспешно уволокла Васю в темное чрево подъезда. Кривцов приходил в себя. Почему-то потекли слезы. Остановить их было невозможно. — Здорово она тебя саданула… — сказал руководитель, отшвыривая ногой обломок водосточной трубы. — Серьезная железяка… Поедем в «Скорую»? Кривцов отрицательно мотнул головой, отводя глаза. — Вот тебе и усовершенствование мира, — ворчанул руководитель. — Йодом голову смажь дома. Есть у вас дома йод? А то ко мне зайдем. Кривцов, пошатываясь, пошел вперед, все ускоряя шаги. Руководитель смотрел на его худенькую вздрагивающую спину. Одиноко торчала поднятая черная петелька — вешалка его куртки. Затем Кривцов исчез за углом. «А поэт из него выйдет… — подумал руководитель с тревогой и нежностью. — Ничего, меня тоже били. — Вздохнул, переложил свой пузатый портфель из одной руки в другую. — Откуда все-таки берутся поэты? »
Игоря Селезнева угнетали лица пассажиров общественного транспорта. Особенно утром, когда люди едут на работу. Особенно вечером, когда люди возвращаются с работы. «Стадо неудачников, — думал он, с холодной наблюдательностью инопланетянина скользя взглядом по усталым лицам своих соотечественников. — Все их дни похожи один на другой, как электросчетчики в квартирах. Челночная жизнь между хомутом и стойлом… Вот, скажем, ты, сидящий напротив меня в вагоне метро замороченный учрежденец, из-под задравшихся штанин которого выглядывают кальсонные тесемки… Что ты водрузил на свои пузырящиеся колени чемоданчик-„дипломат“ венгерского происхождения с выгравированной табличкой: „Дорогому Илье Ивановичу в день пятидесятилетия от благодарных сослуживцев“, имея при этом такой важный вид, будто внутри этого „дипломата“ спрессованные пачки швейцарских франков? Я-то замечаю, что сквозь щель никак не сумевшего закрыться наглухо „дипломата“ капает на пол вагона перевернувшаяся ряженка или кефир, и опытным взглядом рентгенолога вижу рядом с ней круг полтавской колбасы да пару плавленых сырков. Вот и вся тайна твоего „дипломата“. Вот и все, чего ты добился… А ты, продавщица галантерейного магазина или учетчица с фабрики жестяных наконечников для шнурков, вцепившаяся в металлические перекладины вагона метро толстенькими пальчиками с ноготками, на которых с дешевым шиком какого-нибудь орехово-борисовского салона красоты набросаны золотые блестки маникюра! Неужели ты сможешь утаить, в результате каких интриг, хитростей, изворачиваний тобой добыто все, что на тебе, — и твой чудовищный голубоватый парик с подседью, вывезенный из дешевенькой гонконговской лавчонки торгфлотовским моряком, и твоя белая нейлоновая блузка, схимиченная японцами из опилок якутских лиственниц, сквозь которую неумолимо просвечивает бюстгальтер зловеще огуречного цвета, и твои туфли из красной клеенки на фальшивой пробковой подошве, сотворенные не сдающимися отсутствию кожсырья армянскими мудрыми руками в розовых туфовых переулках Еревана? Как тебя выдает игрушечное бритвенное лезвие „Жиллет“ сухумского производства, болтающееся на слишком оранжевой, для того чтобы быть золотой, шейной цепочке с крестиком — неизвестно почему католическим; целлофановая фирменная сумка „Винстон“, где при взгляде сверху видны всего-навсего пачка болгарских сигарет „Опал“ и та же ряженка, те же плавленые сырки. Как ты жаждешь вырваться из своей девяносторублевой зарплаты, из коммунальной кухни, пропахшей жареным хеком. Но твоя слишком заметная штопка на левом чулке — сдача еще не завоеванных позиций. Для вас, пассажиры общественного транспорта, субботы — это субботники во имя бесконечных озеленений. Воскресенья — походы стадами по грибы в лес, заваленный консервными банками из-под сайры, или в тот же лес, приблагороженный снегом, чтобы вывести лыжными палками на сугробах „Вася + Катя = любовь“. Пожиратели мороженого мяса. Глотатели портвейнов. Покупатели устрашающих черных сатиновых трусов и галстуков-самовязов. Созерцатели „Голубого огонька“ и „Ну, заяц, погоди…“. Вы слишком слабы, чтобы вырваться из ежедневного болота…» Так или примерно так думал Игорь Селезнев, оказавшийся в студенческий, переходный период своей жизни перед лицом пассажиров общественного транспорта. Игорь Селезнев не мог даже представить, что он не вырвется. Под словом «вырваться» он отнюдь не подразумевал драпануть на Запад, как некоторые. Он хотел «вырваться» внутри. Проникновение в международные сферы для него было лишь средством самоутверждения в сферах отечественных. Получать удовольствие от преимуществ приятней там, где они заметней. «Мерседес» на Ордынке смотрится куда заманчивее, чем на Елисейских полях, — там «Мерседесов» навалом. Никого не удивишь, если прошвырнешься в американских шмотках по Бродвею. Шведские динамики «Танберг» как бы приобретают некую утонченность звука на Кутузовском проспекте. Игорю Селезневу нравился особый иностранный запах, царивший в холлах таких гостиниц, как «Националь», «Метрополь», «Интурист», — запах духов и сигар, недоступных пассажирам общественного транспорта. Иногда Игорю Селезневу казалось, что именно этот запах придавал иностранцам такую самоуверенность жестов, как будто они были хозяевами этой страны, а не ее обитатели. За границу он хотел ездить только затем, чтобы возвращаться окруженным таким же запахом, создающим невидимую стену между ним, Игорем Селезневым, и пассажирами общественного транспорта. Для этого он был готов на все, логически установив прямую взаимосвязь накопления общественного и экономического капитала в социалистических условиях. Аморализм добычи привилегий любой ценой его не пугал. Игорь Селезнев считал, что он имеет на это право, в отличие от пожизненно обреченных на общественный транспорт пассажиров, с которыми по временной необходимости ему приходилось телесно соприкасаться в роковые часы «пик», физически ощущая возмущение от фатальной прижатости своего полноценного английского кашемирового пиджака, раздобытого матерью, к какому-нибудь ивановскому «трико», или от грубого наступания ужасающих бежевых скороходовских сандалет на мягкую, почти перчаточную кожу своих итальянских мокасин. Пассажиры общественного транспорта, все без исключения, казались Игорю Селезневу несчастными людьми, а если они улыбались или смеялись, то это, по его мнению, было только от непонимания ими своей несчастности, что делало их еще более несчастными в его глазах. Игорь Селезнев даже не догадывался о том, что многие из этих людей любят свою работу и тех близких, к которым они возвращаются после этой работы, что внутри этих людей не только усталость, заметная с первого взгляда, но и незаметные ему радости, надежды и мысли о самих себе и всем человечестве, большую часть которого и представляли именно они, пассажиры общественного транспорта. Они были заняты, и у них не было времени не любить Игоря Селезнева. Но если бы кто-то из них повнимательнее вгляделся в его глаза, то уловил бы в них металлический отблеск, свойственный взгляду наблюдающего врага. Игорь Селезнев тоже был занят, но, тем не менее, находил время не любить людей. Он не любил плохо одетых. Усталых. Больных. Старых. Некрасивых. Неловких. Застенчивых. Грустных. Они мешали его энергичному продвижению. Они раздражали его визуальное восприятие мира. Впрочем, если бы он покопался в себе, то все-таки нашел бы, что они нужны ему, как фон, на котором должен выделяться он — безукоризненно одетый, всегда готовый бороться за себя, здоровый, молодой, красивый, ловкий, беззастенчивый, не разрешающий себе такой роскоши бедных, как грусть, — Игорь Селезнев. Помимо пассажиров общественного транспорта, его многое угнетало в этой жизни, казавшейся ему слишком несовершенной для него, Игоря Селезнева. То, что она была несовершенна и для других, его не интересовало. Совершенствовать жизнь сразу для всех, по его представлениям, было не нужно, да и невозможно. А вот для себя — и нужно, и возможно. Правда, возможности ограниченны, но их надо уметь расширять и даже изобретать. О том, хороший он или плохой, Игорь Селезнев никогда не думал. Слово «сильный» он ставил выше слова «хороший». У сильного, по его мнению, было право быть любым. Поэтому его не слишком задело, когда в деревне Лачугин назвал его «подонок». Но однажды он услышал это и от собственного отца. Это был редкий случай, когда они говорили друг с другом без присутствия матери, не дававшей в обиду своего единственного выпестованного ею сына. Мать даже и не подозревала, как глубоко он ее презирал за безвкусную назойливость ее любви. В своем сыне она видела воплощение того идеала мужчины, от которого был так далек ее муж, по ее мнению, слишком неотесанный, простодушный, неисправимо не понимавший границу между ним, директором завода, и одноруким вахтером Васюткиным, с которым он, к ее отчаянию, не перестал дружить с фронтовых лет. Этот Васюткин был главным предметом социальной ненависти бывшей директорской секретарши хотя бы потому, что являлся неистребимым напоминанием о том, что ее муж не всегда был директором завода. Как она ни старалась, на Селезневе-старшем «все плохо сидело». Приходилось бесконечно перешивать, а ей это стоило немалых нервов, потому что мужа было почти невозможно затащить в ателье. На Селезневе-младшем все сидело как влитое. Селезнев-старший до сих пор не избавился от ужасной, по ее мнению, привычки курить «Беломорканал». Селезнев-младший курил только американские сигареты. Селезнев-старший никак не мог выучить ни одной фразы из русско-английского разговорника. Селезнев-младший блестяще говорил по-английски и неплохо по-французски. Селезнев-старший не занимался никаким спортом. Селезнев-младший играл в теннис, катался на горных и водных лыжах, занимался фигурным катанием и карате. Селезнев-старший бесконечно перечитывал одну и ту же книгу — «Война и мир». Селезнев-младший читал «Тропик Рака» Генри Миллера в подлиннике. Своим сыном Селезнева как бы брала реванш за простонародность мужа. «Ты помешался на своей продукции. А вот мой сын — это моя продукция…» — как-то гордо сказала Селезнева мужу. «Да, к сожалению, твоя…» — невесело признал Селезнев-старший. Он уже давно не любил жену, а может быть, не любил никогда, но был настолько измотан, что у него не было сил разводиться. Перед отъездом сына в Москву на вступительные экзамены Селезнев-старший вошел в комнату сына, когда тот уже лежал в постели, читая биографию Черчилля. Селезнев-старший был в шелковой пижаме, расписанной пальмами и обезьянами, тайно им ненавидимой, и в простеньких черных шлепанцах на войлочной подошве, которые он твердо отстоял от многих попыток жены, не раз пытавшейся выбросить их и всучить ему взамен голландские сабо, грохочущие, как танки. От Селезнева-старшего сейчас пахло водкой, хлопнутой им с устатку после работы в вахтерском закутке Васюткина. Селезнев-старший, споткнувшись о гантели, разгреб рукой валявшиеся на тахте пластинки и, высвободив для себя кусочек жизненного пространства где-то между Элвисом Пресли и новинкой — первой долгоиграющей «Хвостатых», сел, опустив тяжелые веснушчатые руки так, что они почти касались ковра с перуанской ламой. — Твоя мать заставила меня позвонить ректору в Москву, попросить за тебя. Я его знаю по фронту. Мы были в одном взводе — Васюткин, он и я… Я позвонил, хотя мне и было это противно. Я стал трусом. Я боюсь скандалов твоей матери… — Я не ответствен за материнскую сыноустроительную дрожь… — ответил Селезнев-младший, закладывая биографию Черчилля паркеровской ручкой. — Меня примут и без твоей помощи. И без помощи гегемона на вахте. — Да, тебя, наверное, примут, — изучающе глядел на сына Селезнев-старший. — Золотая медаль… Прекрасная характеристика. По части отца тоже все в порядке. Активный общественник. Говорят, ты делаешь блестящие доклады о международном положении, разоблачающие капитализм… Оксфордское произношение… Ты умеешь понравиться кому надо, когда надо. А вот мне ты не сумел понравиться. Мне, твоему отцу… — Я и не старался… — пожал плечами Селезнев-младший. — Отцы и дети… Вечная проблема… Ты мне тоже во многом не нравишься… Ты устарел… — Может быть… Не забывай, что когда-нибудь устареешь и ты… Впрочем, я пришел к тебе не для поучений. Боюсь, что поздно. У меня к тебе просьба — редкий в нашей, так сказать, общей жизни случай. Ты летишь в Москву завтра утром, не так ли? Не сможешь ли кое-что захватить с собой? — Что? — поморщился Селезнев-младший, заранее заскучав. Селезнев-старший поднялся с тахты, прошлепал к себе и вернулся, неся нечто, при виде чего Селезнев-младший вздрогнул и его всего перекорежило от чувства брезгливости, страха и возмущения. То, что он увидел, было выше его, как он считал, «толерантного» отношения к отцу. Селезнев-старший принес кожано-никелированную руку с болтающимися расстегнутыми ремешками, причем держал ее, как что-то свойское, дружеское, будто она, эта рука, была живой и теплой. — Это протез Васюткина… У него что-то не ладится с шарнирами. Заедает. А вообще протез замечательный, — не замечая ужаса на лице сына, бормотал Селезнев-старший, углубившись в механизм кожано-никелированной руки. — Мы так и эдак колдовали вместе с Васюткиным, но не разобрались, что к чему. Может быть, чепушинка — какой-нибудь винтик надо расслабить или, наоборот, подкрутить… Хитрая штуковина… Ленинградские протезисты отказались чинить — отдавайте, говорят, в Москву, на фабрику-изготовитель — там или починят, или заменят. В общем, захвати протез с собой, отнеси на фабрику, квитанцию и адрес я тебе дам. Много времени это не займет. А потом дашь проводнику, он протез в Ленинград доставит, а мне позвонишь и сообщишь номер поезда и вагона, я встречу. Пока Селезнев-старший все это бормотал, перед Селезневым-младшим проходили чудовищные по унизительности картины: он сдает в аэропорту свой красно-синий американский чемодан «Ларк» на «молнии» с закодированным замком и что-то лепечет о ручной клади, заливаясь краской. Держа в руках неудобный, задевающий всех вокруг бумажный сверток, перехваченный бечевкой, он идет к контрольному пункту воздушной безопасности, контролерша бесцеремонно надрывает сверток, и оттуда зловеще высовывается черная перчатка. Изумленно-любопытные взгляды, хихиканья, шуточки — как все это унизительно, как это все недостойно его, Игоря Селезнева, летящего в свое блистательное будущее почему-то с чьей-то кожано-никелированной рукой. Затем он, потупясь, входит в салон самолета и торопливо заталкивает сверток на верхнюю полку, прикрыв его своим светло-кофейным макси-плащом копенгагенского производства. Но неумолимая стюардесса замечает его трюк, возвращает ему сверток, ошарашенно увидев сквозь прорванную бумагу все ту же проклятую черную руку. Он пытается засунуть этот сверток под сиденье, но не тут-то было. Выхода нет, и ему в течение всего полета приходится держать сверток, откуда так и лезут суставы, шарниры, ремешки под насмешливым взглядом загорелой соседки, высокомерно поставившей у своих обтянутых кремовой ослепительной юбкой колен сумку «Адидас» с торчащими оттуда двумя ракетками «Шлезингер». И это вместо того, чтобы небрежно поболтать с ней о Крис Эверт, о Борге, о преимуществах удара двумя руками у сетки, а заодно взять телефон, договорившись о том, как бы обновить желто-фосфорные мячи «Данлоп», ждущие своего звездного часа в серебристом жестяном цилиндре, летящем в Москву на дне его чемодана «Ларк». Протез Васюткина, как пограничный столб, отделил его, Игоря Селезнева, от мелодичного звона теннисных мячей, от запаха духов «Мицуко», веющего слева… А потом Игорь Селезнев представил свой визит на фабрику-изготовитель, стояние в очереди вместе с инвалидами, пахнущими пивом и копченым лещом, жалкое разворачивание протеза, сование квитанции наглой приемщице со стекляшками под рубин в мясистых мочках, упрашивание проводника «Красной стрелы» передать этот сверток в Ленинграде…
|
|||
|