|
|||
ЯГОДНЫЕ МЕСТА 8 страница«Ничо худого не исделал», — повторил про себя Сережа, стараясь навсегда запомнить это безыскусное определение чьей-то незнакомой ему человеческой жизни, но которая уже представилась ему неотделимой от его собственной, еще только начинающейся. Сережа вырос в городе под сенью памятника великому человеку, который «Россию вздернул на дыбы». Сережа видел памятники и другим полководцам, революционерам, писателям, ученым. Это было каменной данью их величию. Но таежный валун был памятником, поставленным только за то, что какой-то старатель никому не сделал ничего плохого, то есть за его добрую душу, а не за исключительность. Можно ли считать доброту саму по себе величием, достойным памятников? Кто в возрасте Сережи не думал о славе! Но сегодня, когда Сережа наткнулся на этот валун, мысли о славе поблекли, ушли куда-то в сторону, и ему хотелось быть хотя бы просто хорошим человеком, ничего никому плохого не «исделавшим». Тайга как будто чувствовала все чистое, наполнявшее его, и отвечала ему ровным шумом, похожим на звучащую память об истории, — память, вобравшую в себя столько страшного, но не переставшую быть от этого чистой. Сережа вдруг вздрогнул. Прямо перед ним на тропу выбежал из кустов медвежонок. Медвежонок был еще полон неразумной радости жизни, не смешанной с осторожностью, и не испугался. Медвежонок подбежал к замершему Сереже, заурчал, поблескивая влажным черным носом и любопытными детскими глазками, начал тереться о его джинсы, забирая и царапая их своими дружелюбными, но все же медвежьими зубами. Сережа знал по рассказам, что где-то рядом должна быть медведица и что встреча с ней не сулит ничего доброго. Сережа, не двигаясь с места, вынул складной туристский нож и раскрыл его. Тяжело зашумели кусты боярышника. Из них вывалилась бурая огромная туша медведицы с колючками, застрявшими в шерсти. Медведица остановилась и посмотрела в глаза Сереже. Глаза были спрашивающими, в них не было никакой злобы. Медведица медленно обошла Сережу со спины. Самое страшное, когда она оказалась сзади. Сережа слышал ее хрипловатое дыхание, ее запах. Но Сережа знал, что шевелиться нельзя. Медведица вынырнула из-за его спины, схватила медвежонка зубами за шкирку, оттянула рывком от Сережи, погнала непослушного сынишку затрещинами в кусты. Сережа не шевелился, пока вдали не затихли треск сучьев и рычание. Туристский нож так и прыгал в его руке. Сережа взглянул на нож и вдруг понял, что раскрыл его ложкой! И тогда он, наконец-то, рассмеялся, хотя именно сейчас его колени и начали дрожать. Сережа даже бил по коленям кулаками, а они все не унимались. Он пошел дальше и в просвете между стволами увидел медведицу, которая плыла по реке, зубами придерживая за загривок медвежонка. — До свиданья! — закричал им во все горло Сережа, счастливый и оттого, что их встретил, но, конечно, еще больше оттого, что уцелел. — До свиданья-а-а-а! — ответила тайга.
Когда будущий Сережин отец — рабфаковец в юнгштурмовке со значками Осоавиахима и МОПРа, в белых парусиновых туфлях, оставлявших на паркете предательские следы зубного порошка, впервые вошел в дом профессора древней истории Загорянского, он растерялся. В этой просторной старинной квартире не было никакой особенной роскоши, за исключением одной, передававшейся из поколения в поколение, — книжной. Книги высились по всем стенам, лежали на стульях, столах и подоконниках. Но чайников здесь на них никто не ставил, как это иногда случалось в рабфаковских общежитиях. — Познакомьтесь, пожалуйста. Это Володя. Это мой папа, — сказала дочь профессора Ирина, и только тут Лачугин заметил среди подавивших его стеллажей с благородно отсвечивавшими корешками небольшого роста старичка с живым, как будто все время подмигивающим кому-то лицом, над которым причудливо реяли рыжие растрепанные волосы, выбивавшиеся из-под черной ермолки. Старик по-обезьяньи ловко спустился с библиотечной лестницы, держа огромный фолиант в руках, и протянутая рука рабфаковца машинально наткнулась на переплет книги, а не на руку профессора. — Извиняюсь, — сказал Лачугин. — Пожмите, пожмите историю Византии, — засмеялся Загорянский. — Она надежнее многих человеческих рук… Ну а вы, молодой человек, как я понимаю, муж Ирины? Сейчас все так быстро — эпоха социальных катаклизмов. Лачугин оторопел. — Папа, — укоризненно сказала Ирина, — мы друзья с Володей. — Тем более, почему же не муж, если вы друзья? — весело спросил Загорянский, пытливо всматриваясь в лицо Лачугина. — Мне понравилось, как вы смотрите на книги. Но, простите за педантизм, говорить «извиняюсь» нескромно. Этим вы как бы извиняете сами себя. Надо говорить «извините». Лачугин действительно стал мужем Ирины. Старик Загорянский проводил многие часы с Володей, рассказывая ему о византийской культуре, о Спарте, о Древнем Риме, и рыжие клочья волос из-под ермолки, как языки факела, развевались над молодыми, лишь иногда стареющими от грустных аналогий глазами. — Курс древней истории сейчас непозволительно сокращают, — говорил Загорянский, выбрасывая над головой веснушчатую руку и как будто ища ею в воздухе спартанский меч. — Я понимаю ваш лозунг «Отречемся от старого мира». Но надо ли отрекаться от всего того, что было порождено старым миром? Старый мир — это не только рабство и тирания. Это еще и культура. Публий Овидий Назон писал:
Если от малых забот перейти к делам поважнее, Если продолжить наш путь, круче раздув паруса, То постарайтесь о том, чтоб смотрели приветливей лица, — Кротость людям к лицу, гнев подобает зверям.
Я вижу вокруг слишком много гнева и слишком мало кротости. Отрекайтесь от Нерона, от Калигулы, но не от Назона. Кроме того, для того, чтобы даже отрекаться, надо изучить предмет отречения. Недостаточно изученные исторические трагедии переползают из эпохи в эпоху. Трагедия может повториться фарсом, как об этом предупреждал Маркс, прекрасно знавший историю. Какой-нибудь новый Калигула может явиться вовсе не в роскошной тоге. Он может носить самый скромный френч и спать на жесткой постели. Изучение истории — это самопредупреждение человечества. Когда отец Володи Лачугина, потомственный рабочий, приходил к потомственному интеллигенту Загорянскому, они всегда находили общий язык, хотя и спорили о многом за чайком, а то и, грешным делом, за водочкой. — Не приходили ли вы ко мне в семнадцатом году почаевничать? — хитровато спросил однажды Загорянский. — Вы ведь красногвардейцем были… — Что-то не припомню… — сказал тоже хитровато Лачугин-старший. — А что, у вас красногвардейская чайная была? Таких вроде не водилось. — Пришли ко мне однажды красногвардейцы. Посмотрели, потоптались, ничего предосудительного не нашли. Потом один из них спрашивает: «А скажите, вы что, все эти книги прочли? » — «Почти все, — отвечаю. — А те, которые еще не прочел, прочту, если успею». Вижу: продрогли красногвардейцы. На улице «гуляет ветер, порхает снег». «Хотите, говорю, дореволюционного чайку откушать? » Переглянулись. «Хотим», — говорят. Сели, пьем чай. «Вы, говорят, гражданин профессор, не обижайтесь. Время сейчас такое». — «Какое? » — спрашиваю. «Суровое», — говорит один. «Крутое», — говорит второй. «Революционно-героическое», — заявляет третий. «А каких самых древних героев вы знаете? » — спрашиваю. Задумались. Один сказал: «Илья Муромец», второй сказал: «Стенька Разин». А третий добавил: «Емельян Пугачев». «Это хорошо, — я говорю, — но человечество еще задолго до Муромца, Разина и Пугачева существовало. Так что вашим детям придется много книжек прочитать, чтобы понять себя в человечестве». Спрашивают: «А не можете вы нам, гражданин профессор, о древних героях рассказать? » Рассказал я им о подвигах Геракла. «Какой из подвигов Геракла самый важный, как вы думаете? » — спрашиваю. И знаете что? Все сошлись на авгиевых конюшнях. А ведь, пожалуй, верно. Чистить конюшни наших душ надо постоянно, а не то такие пахучие напластования образуются, не к столу будет сказано… Но чистить конюшни надо осторожно, чтобы лучшим коням по ногам граблями и лопатами не попасть. — Это какие же такие кони лучшие? Скаковые? Аристократические? — докапывался Лачугин-старший. — А как же с ломовыми? Их по ногам можно? — Нет, русская интеллигенция еще никогда рабочую ломовую лошадь не обижала, — сказал Загорянский. — Все народничество на уважении к кормильцу-мужику взошло, а из мужика и вы выросли, рабочие. Но если еще Пушкин называл переводчиков мировой литературы «почтовыми лошадьми просвещения», то как вы нас, интеллигенцию русскую, можете назвать? Арабскими скакунами? Лачугин-старший покачал головой и улыбнулся по-доброму. — Нет, Аполлинарий Викторыч, какой же ты скакун арабский. Ты и есть ломовая лошадь. Мы Россию вместе вперед тянем. За сына моего и за таких, как он, мы вам, интеллигенции, навсегда благодарные. Но ведь не все до культуры подняться успевают. Пятилетки — дело важное, но ох какое нелегкое. Приходит рабочий домой измотанный, плюхается на постель, и поскорее бы ему заснуть. Ему не до Геракла. — Лишних знаний на свете нет, — взлетел палец Загорянского. — Люди часто изматываются именно от незнания. Еще будут открыты новые виды энергии, которые освободят любого человека для энергии духовной. Не мы, так наши внуки к этому придут, а не они, так правнуки… …Сережа никогда не видел своих дедушек, потому что, когда он родился, их уже не было в живых. Умерли они далеко, и кто знает, может быть, старичок-грибничок сиживал с ними у одного костра. Но они успели все-таки погладить по голове его старшего брата, умершего впоследствии во время блокады. Мать чудом выжила, она преподавала в консерватории и, когда Сережа был еще маленький, водила сына на Пискаревское кладбище, где был похоронен его брат. Однажды в кинотеатре, когда показывали документальный фильм о трагедии и о великой победе Ленинграда, мать вздрогнула, сжала Сережину руку в полутьме, мерцающей слезами, проливающимися из стольких глаз: «Смотри… Это твой брат… Это я». На экране по снегу шла сгорбленная, со старушечьим изможденным лицом женщина, в которой Сережа едва узнал свою мать, как будто она каким-то чудом вернулась в жизнь из старости, похожей на смерть. Мать поверх ватника была закутана в старинную узорчатую штору с кистями и еле передвигала ноги в уродливых опорках, волоча деревянные санки, на которых виднелось лежащее детское тело с лицом, закрытым шарфом. С тех пор Сережа всегда видел в матери ту женщину, волокущую санки. Брат Сережи не успел стать никем — ведь он умер в десятилетнем возрасте. Он смотрел на Сережу с настенной фотографии в забытой Сережиным поколением испанке с кисточкой, держа в руке сверкающий пионерский горн на отлете. От него остались зачитанные до дыр книжки Гайдара, и, хотя некоторые Сережины сверстники относились к этим книжкам пренебрежительно: «А, это все — Тимура», Сережа полюбил Гайдара за какую-то чистую, необманную ноту пионерского горна. По рассказам отца и матери, не скрывавших от него ничего, что было, Сережа понимал: были и те, кто не разбивал голубой чашки. Ее разбили, но не Гайдар, не Тимур, не оба Сережиных дедушки. На стенах старой петербургской квартиры светились два лица: скуластое, сильное лицо путиловского рабочего в кожанке с красногвардейской повязкой и мягкое, но полное лукавой живости ума лицо профессора древней истории. Разные были у Сережи корни, да вот переплелись так, что не разрубишь. Во время блокады ленинградцам иногда приходилось сжигать драгоценные книги, отдававшие замерзавшим людям тепло своих страниц, корчившихся в огне возрожденных «буржуек». Но Ирина Аполлинарьевна сберегла в целости библиотеку профессора Загорянского, и Сережа вырос среди книг, которые казались ему добрыми и мудрыми домовыми их квартиры. Как мыслящие живые существа его окружали тома энциклопедий «Гранат», Брокгауза и Ефрона, книги по истории древнего Вавилона, Ассирии, Византии, Египта, Греции, Рима. А сколько было книг по истории России! Щербатов, Татищев, Карамзин, Костомаров, Соловьев, Ключевский — все они показывали ту страну, которая досталась в наследство Сереже, по-разному, но одно было несомненно: история Сережиной страны великая, ни на что не похожая, и продолжать эту историю надо тоже по-великому, по-своему. Из всех ленинградских музеев Сережа больше всего любил Петровский домик. Учился Сережа в специальной английской школе. Одновременно он занимался музыкой и фигурным катанием и с пяти лет играл в теннис. Владимир Викентьевич Лачугин, ставший крупным ученым, в котором трудно было узнать того самого рабфаковца в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, иногда с тревогой задумывался о сыне — не испортят ли его невольные преимущества перед многими сверстниками? Ирина Аполлинарьевна успокаивала его: — Сережа добр по природе. Еще когда он был совсем маленьким, он всегда дарил свои игрушки другим детям, если они им нравились. — Да, но у него больше игрушек, чем у других. Доброта — это когда ребенок отдает единственную игрушку, — хмурился Владимир Викентьевич. — Володя, что же, по-твоему, мы должны организовывать нашим детям те трудности, которые сами пережили? У них будут свои… — защищалась Ирина Аполлинарьевна. У Лачугиных была домработница тетя Кланя, родом с Вологодчины, смотревшая за домом и за Сережей, немолодая одинокая женщина с забитыми торопливыми движениями, вечно боявшаяся не угодить хозяевам, хотя ее никто никогда не ругал ни за пригоревшую кашу, ни за сожженные утюгом брюки, ни за разбитую тарелку. Детей у нее не было, и она любила Сережу, закармливая его и забаловывая. Закармливанию, впрочем, способствовала и сама Ирина Аполлинарьевна, в которой жила память о том, что ее первый сын умер голодной смертью. Тетя Кланя выжимала для Сережи сок из свежих апельсинов или грейпфрутов, как ее учила хозяйка. Делала ему котлеты только из парного мяса. Продукты Ирина Аполлинарьевна привозила раз в неделю в большой картонной коробке из магазина, где ей оставляли это «по блату» (выражения этого она и Владимир Викентьевич, кстати, терпеть не могли, но оправдывали себя занятостью). «Опять икра на завтрак…» — морщился Сережа. — Кушай, Сереженька, кушай, — хлопотала тетя Кланя. — Она ведь такая дорогая. Тетя Кланя всегда стояла рядом с Сережей во время еды — не дай Бог, он чего-нибудь не доест. Особенно Сережа ненавидел картошку, и стоило только тете Клане отвернуться, как он ловко выхватывал картофелины пальцами из супа и запускал их прямехонько за шкаф, так что они шлепались в простенок. Однажды тетя Кланя, делая уборку, обнаружила за шкафом целый склад уже иссохшихся картофелин и расплакалась. — Нехорошо это, Сереженька, ох как нехорошо… Каждая картошка — она, Сереженька, руками в землю посажена, руками окучена, руками из земли выбрана. А когда дожди идут, сводит руки от сырой земли. Видишь, какие у меня руки, Сереженька, до сих пор их ревматизм мучит, много я картошки из земли выбрала да перебрала. А ты еще катышки из хлеба делаешь — это уж совсем грех, Сереженька. Не играй с хлебом, а то Бог накажет — в хлебе откажет. Сережа послушался, стыдно ему стало тети Клани. Она его ругала редко, а уж если расплакалась, значит, действительно нехорошо шутить с картошкой и с хлебом. Одним из одноклассников Сережи был Костя Кривцов, державшийся особнячком, неразговорчивый, мучающийся из-за своей нескладности и готовый броситься с кулаками на любого обидчика, который позволит посмеяться над этим. Но карие глаза Кривцова были удивительно красивы — под его длинными девичьими ресницами они вздрагивали, как две бабочки-шоколадницы. На уроках Кривцов всегда что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, прикрывая ее ладонью даже от соседа по парте. Но всем было ясно, что Кривцов пишет стихи. Когда у него попросили стихи для стенгазеты к Первому мая, Кривцов мрачно ответил: — Я не специалист по датской поэзии. — Какой это — датской? — удивленно переспросила хорошенькая Алла, редактор стенгазеты, дочь заместителя директора ресторана «Восточный». — Датская поэзия — это стихи к датам, — насмешливо пояснил Кривцов. Однажды Кривцов подошел к Сереже и, как всегда резковато, сказал ему: — Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации… В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их. — Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» — это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и даже с автографом. Это кому? — Это моему деду. — А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов. — Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа. — А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть. — А тебе его стихи нравятся? — В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять. — А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов? — Пушкина. — Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю. — А он и есть самый современный. — Нет, я про современных, в смысле — живых. — А он и есть самый живой. — А Вознесенский? — Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться. — А Евтушенко? — Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:
В оны день, когда над миром новым Бог свое лицо склонил, тогда Солнце останавливали словом, Словом разрушали города.
Чем-то с Маяковским перекликается:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат…
Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо, как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, У Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал. — А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно. — Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать. Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал: — Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори. — Ладно, не скажу, — пообещал Сережа. Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил: — Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово. И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:
Под мокрыми мостами Ленинграда, где фонари дрожат на холоду, течет опять Нева ленивовато, как некогда в шестнадцатом году.
Но памятью, как порохом, пропитан и так похож на склад пороховой семнадцатого года автор — Питер с наполненной гудками головой.
Когда идет по улице рабочий, а под ногами хрупает ледок, то в памяти семнадцатый рокочет, как спрятанный за пазуху гудок.
И штыковой холодный просверк глаза вдруг из-под кепки вырвется на миг, и снова возникает чувство класса, который сам не знает, как велик.
Среди всех анекдотов, и подпитий, и сытости, что всасывает нас, я верую в твое гуденье, Питер, я верую в тебя, рабочий класс.
И прохожу я мимо пьяных финнов и мимо чьей-то сытости, пока не встану, из карманов молча вынув два памятью набрякших кулака.
Костров далеких пламя не погасло. Мне Смольный только окнами блеснет: и вдруг красногвардейская повязка на рукаве кроваво прорастет…
Кравцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос: — Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.
Мой отец который год ходит утром на завод В своем самом лучшем галстуке, в самом лучшем пиджаке, он висит себе на гвоздике, на Почетной на доске.
Много лет и много зим ходит мама в магазин. Но для маминой усталости и для маминой тоски нет еще на свете жалости и Почетной нет доски.
— Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная… — Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков. Тетя Кланя пригласила мальчиков обедать. Кривцов отнекивался, но все-таки сел. — Икру не буду, — сказал он отрывисто. — Не хочу привыкать. А вот картошку — с удовольствием. Уходя с книжкой Гумилева, бережно обернутой им в «Ленинградскую правду», он оглянулся и сказал не то чтобы с насмешливым осуждением, но с какой-то, на всякий случай, предупреждающей интонацией: — А богато ты живешь, Лачугин! Потом Сережа побывал у Кривцовых — жили они вчетвером в подвальной комнате коммунальной квартиры. — Ждем, ждем квартиру, да все не дождемся, — оправдываясь, вздохнула мать Кости, укачивая годовалого младшего сынишку. — Ну ничего, наша очередь уже близко. Так что не обессудьте. В тесноте, да не в обиде. Только Костины книжки нас немножко придавливают. Но ведь это ему надо. Писатель он у нас. — Мама, я ещё не писатель, — вспыхнул Костя. — Раз пишешь, значит, писатель, — примирительно усмехнулся Костин отец, ставя на стол себе водочку, а мальчикам наливая из большой бутыли вишневую наливку с темными разбухшими ягодами. Костина мать принесла домашний холодец, соленые огурцы и гордо вынула из шкафчика маленькую баночку черной икры. — Вот что у меня есть — к празднику берегла, да ладно, гость, — значит, и праздник… Эту икру нельзя было не есть. Комната Кривцовых, несмотря на разводы от неизбежной сырости на потолке, была вместе с тем чистенькой, уютной — всюду белые кружевные занавески, вышитые гладью накидки на подушках, в углу, отделенный ширмочкой, стоял Костин письменный стол, заваленный черновиками. На столе — пишущая машинка «Москва» и большие наушники, сделанные из велосипедных фар, набитых поролоном. — Это я, когда работаю, надеваю, — объяснил Костя. — Чтобы не вторгались посторонние звуки и не мешали внутреннему ритму. Книг было у Кости действительно много, но больше не купленных им, а перепечатанных на машинке с редких изданий и аккуратно им самим переплетенных. — Ты перепечатал весь роман «Мастер и Маргарита»! — удивился Сережа. — Сколько же тебе на это понадобилось времени? — Гораздо меньше, чем Булгакову, чтобы написать это, — усмехнулся Костя. — А что было делать? Я не смог достать эту книгу. У меня нет блата. А такую книгу надо всегда иметь под рукой. Вот я ее и перепечатал. Кстати, это полезно. Постигаешь стиль автора, ход его мыслей, чувствуешь каждое слово. Маяковского и Есенина я все же достал. А вот пастернаковский однотомник пришлось весь перепечатать. Зато я понял своими пальцами, что ранние стихи он писал гуще, но усложненнее, а последние прозрачнее, но жиже. Что-то приобрел, а что-то и потерял. А ты знаешь, у кого я брал для перепечатки и Булгакова, и Пастернака, и Цветаеву, и Ахматову? У Алки. Ее шашлычный папа покупает все редкие книги, только не читает, конечно. Сейчас существует новый тип людей: они приобретают книги, как мебель, чтобы казаться идущими в ногу со временем. Недавно видел: из «Березки» вываливается какой-то чужеземец, а под мышкой у него сразу десять Ахматовых. Девушки-студентки шли, так и обмерли. Чужеземец это почувствовал, загоготал, сунул одной из них книжку и по щеке потрепал — этак отечески. Дожила Анна Андреевна до того, что ее книгу чужеземцы русским девушкам дарят. Книжный голод у нас в стране, вот что. — Ну, это еще хорошо, что только книжный, — сказал отец. — Слава Богу, тебе другого увидеть не пришлось, как нам. — Чем же это хорошо? — вскипел Костя. — Что выше, по-твоему, дух или плоть? — Дух, конечно, — успокоительно сказал отец. — Только ты и про плоть все-таки не забывай, возьми-ка еще холодцу — хорош, с чесночком… Был я в Москве на совещании передовиков. В гостиницу «Украина» меня определили. Стою я в холле, ордена свои — и военные, и трудовые — надел по торжественному случало. Вижу, киоск удивительный в своем роде. Там тебе и черная икра, и красная, и консервы крабовые, и водка с отвинчивающейся пробкой. У этой-то, — он постучал ногтем по бутылке на столе, — бескозырку отдерешь — и все, обратно не наденешь, пей до конца, хошь не хошь. А у той отвинтишь пробочку, выпьешь малость, потом завинтишь, и все культурно. А кроме того, в этом киоске самобраном и шапки меховые, и косыночки шелковые расцветастые, и кофточки шерстяные, и эти, как их, ну, чулки до пояса. — Колготки! Ой, уморил, — рассмеялась жена. — Ну да, и говорю, колготки, — продолжал свой как бы веселый рассказ Костин отец. — Подхожу я к продавщице и говорю: «Подберите мне, девушка, для моей жены кофту, косынку да колготок десяток пар, если можно, для мальчика шестнадцати лет шапку меховую, а водку я и сам себе подберу». И вдруг она как зыркнет на меня своими глазищами с веками синими, будто у всплывшей утопленницы, да и говорит мне жестяным голосом: «Нет, это за валюту». Так она это сказала, как будто сама в рио-де-жанейрах родилась под пальмами. А нос-то никакой пудрой не запудришь — русский, курносый. Подхожу к другому киоску, тут оказалось все иначе: исчезла скатерть-самобранка, ни тебе икры, ни крабов, ни шапок меховых, ни колготок, а водки и совсем нет, даже бескозырочной. Галстуки-самовязы на карусельке крутятся, гребенки цвета куриной слепоты ядовито поблескивают, трусы траурные сатиновые стопками лежат. Ткнулись мы с товарищем в ресторан, а там надпись: «Только для иностранных делегаций». Купили мы водки в магазине, колбасы да и поужинали хорошо в номере. А номер красивый был — красное дерево, бархатные шторы, картина на стене и даже телевизор. Только что-то не по себе мне было в этом номере. Потолки у нас в подвале, правда, пониже, но зато все, что есть, — свое. И завод я свой люблю — это тоже свое, и там я действительно прохожу, как хозяин. Мы суда делаем, и каждый раз, когда новое судно на воду спускаем, как будто сам на большую воду выходишь. И перед вами теперь большая вода, юноши. По-английски запросто шпарите, стихи пишете. Но только думайте все-таки по-русски, а не по-заемному. Сережа стал часто бывать у Кривцовых, и однажды отец Кости, получив специальный пропуск, взял мальчиков на судостроительный. Сережа встречал раньше рабочих у пивных ларьков, неторопливо раскладывающих соль по краю кружки и чистящих на газете воблу. В работе ему приходилось лишь видеть экскаваторщика на улице, женщин с ломами над трамвайными рельсами, девчушек-маляров в люльках над стенами домов да жэковского водопроводчика дядю Лешу, которого все звали «Дядя Треша», потому что без трешки он никогда не уходил, даже если дело было минутное. Дядя Треша почти каждый вечер имел обыкновение возлежать, независимо от погоды, на асфальте, и, случалось, нечленораздельно мыча, возился для блезиру над унитазом, роняя туда инструмент, лишь бы получить на похмелье. На судостроительном Сережа впервые увидел рабочих, чьи лица были преображены умной, яростной сосредоточенностью, которую дает только чувство большого дела. Такое выражение лица было у Кости, когда он писал стихи на уроках. Преобразился и Костин отец. Обводя рукой цеха, перекрывая голосом грохот, он казался Сереже великаном, и даже было невозможно представить, как такой великан умещался в крохотной подвальной комнате. Здесь, на заводе, у Сережи спасительно возникало чувство связи между петровским ботиком и теми будущими кораблями, которые сшивал автогенным пламенем сегодняшний рабочий класс. Люди, создающие такую мощь, сами были мощью, может быть, не всеми ими осознаваемой. Потом, когда Сережа снова встречал этих же рабочих, раскладывающих соль по краям кружки, он видел созданные ими корабли. Но когда они забивали «козла» в ленинградских двориках, ему было странно и грустно, потому что эта игра — не для великанов.
|
|||
|