Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЯГОДНЫЕ МЕСТА 3 страница



— Чо однажды?

— Сказал он мне по-строгому: «Ты, Гришка, девку не трожь — она еще малая».

— Ну а ты?

— А я чо? У меня делов без нее хватало.

— Знаю я твои дела… Так, по-твоему, Тихон Тихонович ее для себя берегли?

— Я этого не говорил. А теперь похоже.

— А мне теперь совсем не похоже, — пристально посмотрела на него кладовщица. — Тихон Тихонович — они все же люди солидные, с понятием. Уж не ты ли папаша?

— Я папаша, я, — разозлился Гриша. — Вон видишь белобрысенького, палец сосет у забора, — мой. Вон видишь, чернявенький на велосипеде катит, — мой. Все родилки, все ясли, все детсады, все детдома нашего великого Советского Союза моей продукцией набиты. Ты сама психованная. Воображение у тебя больное, вот чо. В больницу тебе надо, подлечиться.

— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.

— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…

Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:

— Наше дело — грузди…

Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.

— Это про чо? — спросил Гриша.

— Про летчиков.

— А мы, шоферы, — летчики земли, — усмехнулся Гриша и похлопал по грузовику рукой. — Эх ты, мой реактивный…

 

 

В ординаторской, куда вошла кладовщица, атмосфера была растерянно-накаленная. На стуле сидела полногрудая, с зареванными желто-крапчатыми глазами деваха, неумело держа на коленях сверток, из которого торчало сморщенное личико младенца.

Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.

— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.

— Не кричите, ради Бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.

— Дитя не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?

Ксюта замотала головой:

— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…

— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо, повторно, спросил Тихон Тихонович.

— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха, и желая сохранить достоинство.

— Не он.

У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.

— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…

— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако, не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.

Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:

— Стыдно мне было.

Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.

— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, не стыдно. Кто отец? Фамилию назови!

— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.

Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:

— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.

Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.

— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.

— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.

— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.

— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.

Ребенок запищал.

— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.

Тихон Тихонович, что-то пробурчав, отошел к окну, стал колупать известку под чмоканье младенца, доносившееся за его спиной.

— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.

— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.

— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.

— Нет, вы сперва пообещайтесь…

— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.

— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.

— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?

 

 

Прошлое лето в ягодных местах выпало знойное.

Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли — волкодав Ивана Кузьмича Беломестных — начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.

— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.

Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где Лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.

Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может, даже серебряной крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной почему-то синей розы.

Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что оттого парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и поэтому по сравнению с Иваном Кузьмичом, она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.

Ксюта и отец никогда не садились за стол рядом, а располагались на двух его разных концах, разделенные деревянным, чисто вышорканным поскрипывающим пространством. Это давало Ксюте радостную возможность то и дело уважительно вставать и подливать отцу сок из жбана, стоявшего посередине стола, а отцу еще более радостную возможность следить издали за ее заботливыми, легкими движениями, как будто он видел свою не отобранную смертью жену.

Ксюта была у Ивана Кузьмича дочка поздняя, послевоенная.

Трое сыновей полегли в сорок первом году под Москвой в сибирской дивизии. Ивана Кузьмича пожалела и вторая война, хотя он ее потянул не на молодом порыве. Когда вернулся домой в сорок пятом, добавив к «Георгию» десяток медалей, и в их числе «За взятие Берлина», ему уже было за полсотни. Во время войны Иван Кузьмич себя держал в стороне от женщин и после четырехлетней разлуки с женой в первый вечер глядел на взбитые сливочные подушки смущенно, отвычно. Когда жена, тоже смущенная, неловко дунув в керосиновую лампу, легла рядом с ним, он растерялся, привыкнув на войне ощущать по ночам только припавших к нему таких же, как он, солдат. Иван Кузьмич с тоской подумал о том, что мужские силы из него вышли и что он вернулся домой стариком. Но жена так прижалась к нему своим телом, уже немолодым, но пахнущим, как в молодости, сеном и молоком, так горячечно зашептала: «Сына мне верни, Ваня, хоть одного…» — и понял Иван Кузьмич, что он еще не старик.

Но сына не получилось — вышла дочь. Жена вскоре после поздних родов скончалась, а Иван Кузьмич остался один с хилой, беспрестанно поначалу болевшей дочерью, названной в честь жены Ксютой. Иван Кузьмич выходил ее таежными травами, хвойным настоем, козьим молоком. Как ни подлещивались к нему Шелапутинские вдовы, как ни захаживали на заимку, поигрывая недоласканными бедрами, ничего у них не получалось: он держался с ними строго, женскую тоску их уважал, но разделять не хотел. Иван Кузьмич и Ксюту нянчил, и работал в колхозе, и рыбачил, и охотился, а вел домашнее хозяйство так, что никто из случавшихся гостей не замечал отсутствия хозяйки. Да она и не отсутствовала, а всегда глядела со стены, так что немыслимо было чье-то иное женское нахождение в доме. Полы Иван Кузьмич мыл, как она, — всегда с полынью. Приятно и грустно было ему ступать по влажному полу босыми ногами: полынный запах напоминал ему жену. Корову не продал — сам доил. А теперь Ксюта подросла, и уже совсем по-иному зазвенели тугие белые струи одно ведра под ее девичьими пальцами. Была она вылитая мать в еще дореволюционное время, и это наполняло Ивана Кузьмича особой грустью и радостью. Жениться стало теперь совсем невозможно, потому что появление другой женщины все бы нарушило в раздвоившейся жизни Ивана Кузьмича: поскрипывая певучими половицами, рядом с ним ежедневно скользила легкая живая тень его молодой жены. С Белой Заимки Иван Кузьмич не съехал, хотя в Шелапутинках столько хороших домов стояло с заколоченными окнами. Уходил народ из деревни, и можно было чуть ли не за бутылку купить себе любой из домов. Но переезд в деревню с Белой Заимки был бы изменой и деду, поставившему эту заимку еще до Шелапутинок, и отцу, самолично отделавшему избу такими неповторимыми наличниками, и жене, родившей в этой избе трех потом убитых сыновей, да и самим этим сыновьям, которые свои первые шажонки делали по тем самым половицам, певшим теперь под ногами у Ксюты.

Ксюте бегать в школу приходилось далековато, но она была легка на ногу, да и тропа шла через тайгу, которой она нисколько не пугалась. Ксюта закончила сельскую семилетку, и Иван Кузьмич решил остановить ее образование. Он знал, что само по себе образование не может сделать человека ни хорошим, ни счастливым. Некоторые образованные люди, встречавшиеся ему в жизни, вовсе не были счастливыми, а некоторые из них были даже и плохими. Иван Кузьмич старался привить Ксюте свое, таежное образование. Он учил ее не только крестьянскому труду, но и переметы ставить, и на охоту ходить на лыжах. Чтоб лыжи не скользили с горы и не давали шорох о снег, шкуру пришивал. Лечебные травы учил искать и по еле уловимым приметам предугадывать перемену погоды. Он старался открыть Ксюте всю красоту таежной жизни не только для того, чтобы удержать дочь при себе, но и потому, что, побывав в других краях, не нашел края привольнее.

— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте! » держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.

Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:

— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…

Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.

Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?

Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не позволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.

Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударить за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич был вне себя. Когда стоявший у них вместе с ягодным уполномоченным шофер Гриша попытался только «положить глаз» на Ксюту, старик Беломестных позвал его на зады и сказал, люто посверкивая сумасшедшими цыганистыми глазами из-под седых бровей:

— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до Первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…

Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.

И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.

Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В Бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, но все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши как у человека из города:

— Гриша, а чо тако — грех?

Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:

— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…

— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?

— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.

— Значит, любовь не грех?

— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.

— А ты отличашь, Гриша?

Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.

— Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.

— Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.

— Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.

— Так ведь я тебя не люблю, Гриша. Кака така это будет любовь?

Гриша рассвирепел.

— Ты чо, психованная, чо ли? И отец твой психованный, и ты… Нужна ты мне!

В другой раз, поймав ягодного уполномоченного за рукав в тот момент, когда он направлялся к своей близкой приятельнице — продавщице сельпо, Ксюта спросила:

— Тихон Тихонович, я вот у Гриши спрашивала, да он мне толком не ответил. Как любовь от греха отличать?

Тихон Тихонович внимательно посмотрел на Ксюту и жалеюще покачал головой. Видно, довел ее Иван Кузьмич жизнью заимочной да Библией, мышами изъеденной. Но Тихон Тихонович был человеком сентиментальным и не без склонности к философствованию. Что-то в ее чистых, по-детски спрашивающих глазах тронуло его, отодвинув чувство насмешливого сожаления, и заставило переместить это чувство на самого себя.

— Любовь, Ксюта, это ежели все от сердца. Тогда ничо не грех, — сказал Тихон Тихонович. — А грех, ежели все от этих, от темных енстинтов. Поняла, дуреха?

— Поняла, — ответила Ксюта, раздумывая о том, что такое «темные енстинты», но чувствуя, что это — нехорошо…

А ягодный уполномоченный пошел к продавщице сельпо по дороге темных инстинктов, называя себя неуемным старым чертом, но не без приятцы ощущая в кармане пиджака пол-литру с «ессенцией», заткнутую газетным пыжом. Все это было тем летом, когда зной усиливался, и вместе с ним усиливалось в Ксюте желание чего-то, что освободило бы ее душу и тело, изнывающие от внутреннего зноя, как потрескавшаяся земля.

Однажды утром, оставленная отцом, уплывшим по рыбацким делам вместе с ягодным уполномоченным и Гришей, Ксюта докашивала луг на берегу реки, на их семейном кошебном месте.

Утро было пеклое, безросное, и трава поникла от жары.

Волкодав Чарли, высунув язык и часто дыша, наблюдал из тени за хозяйкой. Ксютина литовка не ходила по траве с обычным веселым вжиканьем, а нерадостно шелестела по ней, застревая в опавших, притулившихся к земле стеблях. Даже таежные клубничины, впутавшиеся в траву, не успев еще залиться румянцем в полную щеку, были на вкус уже похожи на сушеные. Только в глубине тайги они спасались в теньке, а на открытом лугу не выдерживали, отдавали сок изжаждавшемуся воздуху. Листья берез, осин, ольхи и даже лиственничная и сосновая хвоя выглядели невесело, пожухло. Тучи мошкары, обычно звеневшие над головой, подевались куда-то: они прячутся и от страшной жары, и от холода. Только редкие пчелы позванивали. «Весной пчела и с вербы берет… — думала Ксюта. — А с клеверов, с кошенины самы хороши взятки. Да это рази трава — одна дурнина. Вся посохла, выгариват, пчеле и то в тень хочется…» Чем больше обеззвучивалась неколышимая ветром тайга, тем явственнее за стволами слышался шум невидимой реки, казавшийся призывным грохотом.

Ксюта, стараясь подсечь завалившуюся траву под корень, вонзила неловким взмахом литовку в землю, да так и оставила. Мягко ступая кожаными, сшитыми отцом ичигами, Ксюта пошла на голос реки, и скоро этот голос уже превратился в приближавшееся переливчатое сверкание за стволами. На пути Ксюта размотала белый в черную горошину платок, высвободила волосы так, что они разлились по плечам льняной волной, и, задыхаясь, стала сбрасывать с себя по пути одежду: платок — на цветы багульника, расстегнутую блузку — на ивовый куст, черный жмучий бюстгальтер — на обнаженные корни старой лиственницы, лишь бы поскорее подставить разгоряченное тело свежему дыханию воды.

Ичиги, юбку и голубые трусики на трех резинках Ксюта скинула уже у самой реки, на узкой галечной косе. Чужого взгляда Ксюта не боялась — место здесь было одинокое.

Освободившись от всего, что было на ней одето, Ксюта почувствовала себя легонькой как перышко, и казалось, если бы случился ветер, он мог ее поднять и унести в далекие дали. Но ветра не было, и через минуту Ксюте стало жарко стоять на берегу даже голой. Ксюта потрогала босой ступней воду и взвизгнула от обжегшего ее холода, бегущего через пороги с Саянских хребтов. Чарли окунулся и мгновенно выскочил, шумно отряхиваясь.

Ксюта выбрала другое место, между двумя отмелями, где вода была утихомиренная, оттеплевшая, и потихоньку вошла в нее. Ойкнув, Ксюта присела до груди, приятно чувствуя ногами щекочущее касание разбегавшейся плотвы, и затем поплыла сильными, броскими саженками.

Место, где не было быстрого течения, небольшое, и Ксюта снова попала в обжигающую, куда-то волокущую струю. Тогда она принялась играть с рекой. Ксюта то ныряла в стремительную ледизну быстреди, то уворачивалась от ее цепких объятий, хлеща руками против течения, стремясь снова оказаться в теплой, еле качающейся заводи. На быстреди было необыкновенно трудно удержаться на месте. Ксюта, по давней привычке, отмечала глазом какую-нибудь корягу на берегу и изо всех сил старалась держаться ровно напротив нее, чтобы незаметно не снесло течением. Потом, отвоевывая крошечные кусочки воды, удваивая частоту взмахов, Ксюта, как будто оставаясь на месте, все же потихоньку двигалась вперед, оказываясь за отметкой коряги, и, почти обессиленная, блаженно попадала в тихую заводь, где покачивалась на спине, широко раскинув отдыхающие руки. Голова была оттянута книзу отяжелевшей льняной копной, и только глаза да брусничные соски грудей торчали над поверхностью воды, усмиренной Ксютой. Это было похоже на озорную борьбу двух тел — Ксютиного и реки. Обе они — и Ксюта, и река — давно знали друг друга и были друг другу не опасны. Однако в Чарли эта борьба вызывала беспокойство, и, неся свой пост у одежды, он повизгивал, хотя и не решался включиться в рисковую игру. И вдруг Ксюша услышала уже не повизгивание, а резкий, злой лай Чарли.

Ксюта подняла голову из воды и увидела на галечной косе рядом со своей одеждой чернобородого человека недеревенской наружности в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, отмахивающегося геологическим молотком от разъяренно прыгающего вокруг него Чарли.

Ксюта знала, что Чарли был, в общем, добр, но все-таки он был пес заимочный и мог не пощадить чужака, тем более, что тот находился рядом с одеждой хозяйки. В Ксюте боролись два чувства: стыд, что она голая, и страх, что Чарли может разорвать этого человека.

— Назад, Чарли! — закричала она, погружаясь в воду до подбородка.

Однако то ли из-за грохота воды, то ли из-за увлеченности собственной яростью пес или не расслышал хозяйку, или сделал вид, что не расслышал. Ксюта, уже не раздумывая, бросилась из воды на берег, схватила Чарли одной рукой за ошейник, а другой кое-как набросала волосы на грудь, присела на корточки, стараясь, чтобы волосы заслонили от незнакомца как можно больше тела.

— Отвернись! Чо зыришь! — закричала Ксюта прямо в лицо чернобородому, ошеломленному видением ее белого, искрящегося от капель тела, полуокутанного беспорядочно слипшимися волосами. Чернобородый не сразу отвернулся, так и схватил глазами всю ее, мокрую, разгневанную, смущенно-яростную, с огромными глазами, с загорелыми почти до кирпичной красноты лицом и руками до локтей, где затем эта грубоватая краснота неожиданно переходила в мягкость ослепляющей белизны, пересыпанной темными ягодами родинок. А один из брусничных сосков все-таки непобедимо просовывался сквозь волосы, старающиеся прикрыть грудь.

— Какая ты красавица… — задохнувшись, медленно проговорил незнакомец. Затем резко отвернулся, уже совсем другим, одумавшимся голосом сказал: — Извините.

— Лежать! — крикнула Ксюта волкодаву, который неохотно ей повиновался, и, настороженно косясь на спину незнакомца, стала одеваться. Ксюта хватилась бюстгальтера, потом блузки и вспомнила, что побросала их по пути.

— Не поворачивайтесь! — приказала Ксюта незнакомцу и полезла вверх по откосу. Надевая бюстгальтер, блузку, повязывая платком голову, Ксюта старалась не думать о том, в каком виде она предстала перед незнакомцем, но его задыхающееся, медленное «Какая ты красавица…» так и звенело в ней. Это сказал однажды только отец, но совсем другим голосом, а потом спохватился и сердито заговорил о чем-то другом.

«Господи, да лежит ли Чарли, как я ему наказала? » — почему-то с явно возросшим страхом за незнакомца подумала Ксюта и скатилась по откосу вниз уже совсем одетая, только босая.

Незнакомец находился в том же положении, в каком его оставила Ксюта, — стоя спиной к ее ичигам, около которых поварчивал Чарли. Незнакомец, слыша ворчанье за спиной, на всякий случай, сжимал в руке геологический молоток.

Ксюта звонко, рассыпчато рассмеялась — таким до смешного беспомощным ей вдруг показался этот рослый чернобородый человек.

— Да вы чо, в соляной столб обратились, чо ли?

Незнакомец обернулся, но сначала посмотрел все-таки на Чарли, а не на Ксюту.

— Вы чо, собак не любите?.. — спросила Ксюта.

— Почему?.. Люблю… — успокаиваясь, улыбнулся незнакомец. Улыбка у него была хорошая. В бороде его кое-где поблескивала седина, но он еще был совсем не старый.

— Собаки кусают только тех, кто их боится, — сказала Ксюта, садясь на гальку и потрепывая Чарли по загривку, — верно, Чарли?

— Ваша, знаете ли, слишком уж большая, — продолжал улыбаться незнакомец. — У меня у самого собака есть. Сеттер.

— А где же она?

— Дома, в Москве, — сказал незнакомец, присаживаясь рядом, но не слишком близко.

— Так вы из Москвы-ы? — пораженно протянула Ксюта. Она никого из Москвы не встречала. — А что же вы здесь делаете?

Между словами «Москва» и «здесь» в ее понимании расстояние было необозримым.

— Камешки ищем, — опять улыбнулся незнакомец и протянул руку, чтобы погладить Чарли. Но Чарли нахмурил голос, и рука отдернулась. — Сильная личность ваш пес, — сказал незнакомец с опасливым уважением и, слегка щурясь от солнца, посмотрел на Ксюту изучающим взглядом. Как ни запряталась Ксюта в одежду, он продолжал видеть ее той, какой она появилась из реки.

Ксюта почувствовала это и пробежала рукой по пуговицам блузки, проверяя их.

— Вы где живете — в Шелапутинках? — спросил незнакомец.

— Нет, на Белой Заимке.

— Ага, значит, хуторянка.

— Заимочна… — заупорствовала Ксюта.

— А в Москве не бывали? — спросил незнакомец.

— Нет… — непроизвольно вздохнула Ксюта, но сразу гордо исправила свой вздох. — Мне и здесь хорошо.

— А вообще вы бывали в городе?

— В Зиме, — ответила Ксюта. — Только не понравилось мне там: тесно живут, друг к другу жмутся. Правда, поезда понравились.

Она вспомнила, как во время единственной поездки в Зиму отец повел ее на железнодорожную станцию, купил на перроне не пробованное раньше мороженое, и она долго смотрела, сжимая в руке уже высохшую палочку от «Эскимо», на белые таблички вагонов «Владивосток — Москва», «Москва — Владивосток» и многие другие. Ни одной таблички «Москва — Зима» не было, и пассажиры обычно выскакивали на перрон лишь для того, чтобы купить твердые ядовито-золотые пирожки, местный лимонад с хлопьеобразным осадком или просто размять кости, прогуляться. Зима — самый большой город в Ксютиной жизни — была для них всего-навсего стоянкой на десять минут.

Парни, девчата в темно-зеленых одинаковых куртках с непонятными надписями «МЭИ», «МАДИ», «МВТУ» или гуляли в обнимку по перрону, что не было положено в Шелапутинках, или, встав в круг, пели под гитару. Слова некоторых песен, не похожих на деревенские, Ксюта хотела бы записать, но поезда трогались, увозя с собой недослушанные отрывки: «Девочка плачет, а шарик летит…», «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…» Запомнился Ксюте пассажир маленького роста, раскосостью глаз и желтоватостью лица похожий на бурята, только черты были тоньше. Обвешанный фотоаппаратами, он запрыгал вокруг Ксюты и Ивана Кузьмича, лопоча по-русски и знаками прося разрешения сфотографировать. Иван Кузьмич шепнул Ксюте:

— Однако, японец… — Затем одернул пиджак, оправил бороду и согласно кивнул.

Получив разрешение, японец припал коленом на залузганный семечками перрон, не заботясь о своих ослепительных кремовых брюках, и, вертясь так и этак, несколько раз щелкнул, причем каждый раз другим фотоаппаратом. Потом, обнажая редкие, но крепкие зубы и благодарно кланяясь, вытащил черный большой бумажник, раскрыл его, показал за целлофановым окошечком цветную фотографию раскосенькой, как он, женщины, держащей за руку такую же раскосенькую девочку, сунул Ивану Кузьмичу беленькую твердую полоску картона и прыгнул в раскрытый вагон с какими-то особыми занавесками. Поезд качнулся, двинулся, и японец помахал им узенькой, как у подростка, рукой, увозя на кремовых брюках шелуху зиминского перрона.

К Ивану Кузьмичу, растерянно вертящему врученный картончик, подошел подтянутый станционный милиционер.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.