|
|||
ЯГОДНЫЕ МЕСТА 2 страница— Дайте-ка мне ваш перочинный ножик… Ну вот… Ругала грибников, а сама… Аккуратно срезала, оставив корешок в земле, с наслаждением приблизила гриб к лицу, вдышалась в него. Потом, сунув босоножки в руки космонавта, побежала к березе и, привстав на цыпочки, стала разламывать гриб на кусочки и нанизывать их на ветки. — Зачем это? — спросил космонавт. — Это для белочки… — простодушно ответила она, удивляясь тому, что он сразу не понял. — Вы замуж за меня пойдете? — торопливо спросил космонавт, вытирая о листья перочинный нож, пахнущий грибом. — Пойду, — ответила она, не задумываясь. — А знаете, вы первый человек, за которого я сразу захотела выйти замуж. Еще там, в электричке, когда я проснулась и увидела, как вы деретесь. — А ваши артисты? — спросил он. — Вам никогда не хотелось выйти за кого-нибудь из них? Она рассмеялась: — Мои артисты? Они же — дети… — Как это — дети? — А так… Дети, они что делают? Играют… И артисты тоже. — А вы знаете, меня могут не пустить в космос. За то, что подрался. — Ну и что, разве вы от этого станете хуже? Если бы Пушкина не печатали, я бы его все равно любила.
Однажды космонавт приехал к ней в экспедицию под Калугу, где снимался фильм про татарское нашествие. Вместо цветов привез копченой колбасы. Рядом с шоссе, по которому проносились громыхающие грузовики с кирпичом и провисающими трубами, на лугу гарцевали калужские милиционеры, переодетые татарскими завоевателями, молодцевато одергивая кольчуги, сквозь которые, казалось, вот-вот проступят значки ГТО. Девушка-гримерша наносила своей нежной кисточкой кровавые ссадины на лбы босых русских пленников, один из которых, пока не включили кинокамеры, курил «Мальборо», выпускаемое, по американской лицензии, в Москве. Космонавт пытался подойти к гримерше со своей колбасой, застенчиво спрятанной в целлофановой сумке с эмблемой «Олимпиада-80», как вдруг его решительно схватили за плечи две толстые руки, густо обсыпанные рыжим волосом. — Какое русское лицо… Немедленно на грим… Даже не спрашивая его согласия, космонавта немедленно перехватили другие руки, ласково и беспощадно раздели, облачили в царапающие мешковатые рубаху и порты, надели на голову седой парик, на шею — деревянное ярмо, на босые ноги — кандалы, а руки прикрутили веревкой к рукам других пленников. Кисточка с киноварью несколько раз ткнулась в его лицо, но гримерша его даже не узнала, настолько много сегодня у нее было «кровавой» работы. А когда раздался рык режиссера: «Мотор! Начали! » — и толпа пленников потянула за собой космонавта, и по-взаправдашнему больно стало рукам, стянутым веревками, и по-взаправдашнему больно ногам, стиснутым кандалами, и по-взаправдашнему больно спине, ибо по ней ото всей души хлестнула витая татарская плеть вошедшего в роль калужского милиционера, — с космонавтом вдруг случилось нечто, доселе никогда не испытанное. Он забыл, что это кино, и ему показалось, что он, родившийся в другом времени, идет по залитой кровью русской земле, которая только-только становится Русью, и что все еще впереди — и Куликово поле, и Петр Первый, и Пушкин, и Циолковский, и Гагарин… Гримерша узнала его только тогда, когда смывала с него ацетоном ссадины и шрамы, снимала парик, и под ее маленькими руками, словно создаваемое заново ею самой, проступило его лицо, которое она уже любила. — Ты? — прошептала она пораженно. — Я… — смущенно ответил космонавт. — А я тебе колбасы привез… Потом на его «жигуленке» они поехали в Оптину Пустынь, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых», и среди разора и запустения нашли могилу старца Зосимы. Местонахождение могилы можно было определить только по скромным, неизвестно кем принесенным цветам в стеклянных банках из-под маринованных огурцов и в кефирных бутылках. Могильная плита, как рассказал космонавту местный старичок, была снята и валялась где-то в складе. Космонавт горько подумал, что если сдавать в склад историю, то на чем же вырастет будущее? И ему вдруг захотелось детей, которым бы он никогда не позволил забыть ни Куликово поле, ни старца Зосиму. И он не просто захотел детей, а детей именно от этой маленькой русской девочки, прижавшейся к нему под деревьями, когда-то дававшими свою тень Достоевскому, от этой русской девочки, стершей с него киношную кровь и всегда готовой стереть ее, если она будет настоящей. Он взял ее с собой в Сибирь, на смотрины к дяде. Дядя оценил ее глазом-алмазом, хотя на ней не было очков. Дядя научил ее швыряться голубями в облака, плясать «цыганочку» и угрожающе требовал детей: — Вынь да положь мне трех землепроходцев! Лично расстилал свой медвежий тулуп на сеновале, навораживал беременность бродяжьей тарабарщиной. Подарил волшебную кедровую шишку: как начнут ссориться, надо каждому съесть по орешку — сразу пройдет. Неожиданно заплакал, сказал, что он подлец перед собственной женой, и, если племяш будет брать с него пример в семейной жизни, он, дядя, его отдубасит при всем честном народе. Поклялся забыть «Райсберкассу»… Дядя… Станция Зима… И вдруг — космос… Непредставимо. А когда-то было еще непредставимей. В космическом корабле была только одна книжка: тоненькая пожелтевшая брошюра Циолковского «Горе и гений», изданная в Калуге в 1916 году на средства автора. Уж она-то имела полное право оказаться в космосе. Космонавт, передав данные о полете на Землю, наудачу раскрыл ее. «Ясно, что не очень-то легко найти гения, и нет ничего удивительного в том, что мы его не видим, хотя он и был. Вы скажете, что он сам должен проявить себя, выплыть на свет Божий, показать себя людям великими делами. Правда, это иногда возможно, но не всегда. История учит нас, сколько гениев было не оценено и погублено в зачатке ограниченностью окружающих…» Нескладный бородач в черной крылатке с застежками-львами, шлепавший по калужским лужам, в которых тонули казавшиеся недостижимыми звезды. Сколько раз были правы те, кто считался чудаком, блаженным. Они в результате и оказались народом. Космонавт задумался над словом «народ». Слово изрядно замусоленное, затертое, столько раз употребляемое всуе, а все-таки могучее. Слово это нельзя слишком часто говорить — его надо думать. Отделенный сейчас от своего народа таким огромным преодоленным пространством, космонавт, может быть, как никогда раньше, почувствовал себя частью этого народа, словно был запущен в космос на невидимой ниточке, выдернутой из хоругви на Куликовом поле, освященной Сергием Радонежским, или из паруса первого петровского ботика, или из флага над рейхстагом. Разъединенные по своим избам, баракам, коммунальным кухням, кооперативным квартирам с «глазками», встроенными в двери, люди иногда забывают, что они — народ и что есть историческая ниточка, связывающая их из раздробленности, оторванности, отчужденности в единое целое. Народу надо понимать, что он — народ. Напоминает война, но цена за такое напоминание слишком дорогая. Литература напоминает. Космонавт подумал о том, что писатели недооценивают свою профессию. Вместе с ним в космос без всяких анкет и характеристик незапланированно летели братья Карамазовы. Неожиданно попавший в космический корабль Пьер Безухов, растерянно протирая очки, выронил их, но они не упали, а поплыли, покачивая дужками в невесомости. К иллюминатору прижалась поддразнивающими глазами булгаковская Маргарита, светясь в космосе фосфоресцирующим телом. Когда смотришь из космоса сразу на все страны, где нет ни одного знакомого, то вдруг оказывается, что знакомые у тебя там есть. Это писатели. Как и станцию Зима, из космоса не разглядеть деревушку Макондо, но знаешь, что она существует где-то там, притулившаяся на краю Латинской Америки. А Габриэлю Гарсиа Маркесу и не догадаться, что его полковник Аурелиано Буэндиа сейчас ввалился в космический корабль вместе с москитами, облепившими его небритое лицо, выдернул саблю из ножен, собираясь кого-то рубить, но сабля, утратившая вес, растерянно заколыхалась, выпала из разжавшейся руки и поплыла, загрустив, а может быть, обрадовавшись собственной ненужности. Литература и есть напоминание народу о том, что он — народ, человечеству, что оно — человечество. Именно писатели добились того, чего не смогла добиться медицина: они победили фатальность исчезновения. Их герои, жившие давным-давно, навсегда в составе народа, и смерть ничего не может с ними поделать. В России и сам народ во многом создан писателем — Пушкиным. А если в нас и есть что-то плохое, то виноват в этом не Пушкин. Космонавт подумал о том, что, если бы у него была возможность воскресить, по федоровской книге, хотя бы одного человека, он воскресил бы Пушкина. Правда, получилось бы нечто странное… Пушкин, выступающий по телевизору? Пушкин на хоккейном матче? Пушкин в очереди на «ТО-1», заискивающе пытающийся всунуть ключи от своего «жигуленка», а заодно и десятку в мохнатую руку надменного владыки автосервиса? Пушкин в президиуме съезда Союза писателей, полускрытый мощной спиной автора рифмы «веревка — студентка»? В чем-то Пушкин немедленно оказался бы беззащитным, наивным, как ребенок, и безграмотным по сравнению с каждым школьником. Он удивлялся бы даже паровозу, а не то что самолету или космическому кораблю. И все-таки Пушкин выше любого кибернетика. Значит, только одно знание не делает человека лучше? Циолковский здорово сказал: «Все наши знания — прошлые, настоящие и будущие — ничто по сравнению с тем, что мы никогда не будем знать». Это не печально. Это прекрасно. Когда есть бесконечность непостижимого, то и у самого знания есть надежда на бесконечность. У человека тоже есть такая надежда, потому что человек — это знание, которое познает само себя. Высший разум вселенной не есть нечто отдельное от человека. Человек — его часть. Возможно, даже главная. Космонавт подумал: «Может быть, я и есть тот единственный ангел, который летит по небу полуночи? Это же страшно…» Значит, если мы глупеем, то глупеет и высший разум… Знание само по себе может быть и бессердечным. Есть нечто выше бесконечности знания — это бесконечность сердца… Космонавт взглянул на часы — наступило время медицинского обследования. Специальный кардиологический прибор — полином — передач его кардиограмму невидимым врачам сквозь тысячи километров на Землю. С Земли ответил бодрый окающий голос: — Сердце у тебя в полном порядке… Если что с кораблем, на себе дотащить можешь… А может быть, это плохо, когда сердце в полном порядке? Пушкин носил железную трость, чтобы рука, прицеливаясь, не дрогнула, ванны со льдом принимал, а вот сердце у него умело болеть… У скольких людей духовное здоровье подорвано физическим! «В здоровом теле — здоровый дух. Так ли? » — горько усмехнулся космонавт. Укрепляющая тело, но разрушающая душу спортивность. Миллионы людей в разных странах манипулируют гантелями, бегают трусцой… А вот побегут ли они на крик другого человека? Понимают ли они, что означает «мальчики кровавые в глазах»? Нет, для многих «мальчиков» не было… Зачем помнить? Историческая память не способствует общему состоянию организма. Многие, когда хотят стать космонавтами, думают, что прежде всего необходимо железное здоровье. Но опасная штука — железное здоровье вместе с железной душой. Готовы к любым космическим перегрузкам, а у самих явная недогрузка души. Недогрузка знанием истории собственного народа. Многие вообще не соображают, в какой стране они живут. Недогрузка собственными мыслями. Зато полная перегрузка желанием хорошо жить. А что такое — хорошо жить? Опять Циолковский приходит на ум: «Нельзя осуждать это желание себе величайшего возможного добра. Но беда в том, что человек часто заблуждается и вместо добра делает себе зло». Вечный вопрос о себялюбии истинном и мнимом. В Библии сказано: полюбите ближних, как себя самого. Но чтобы полюбить ближнего, надо сначала научиться любить себя самого. А полюбить себя по-настоящему — это любить не только себя. Тех, кого нет, кто есть, кто будет… Взлететь над Землей мало, важно, с какими мыслями взлететь. Иначе мы только собачки в космосе. Да собачки — это еще хорошо, а ведь в космос могут попасть и свиньи, которые подроют своими рылами корни галактик. Космонавт включил кассетный магнитофон, и тотчас возник несильный и в то же время сильный столь редкой для современных песен небессмысленностью слов голос Окуджавы, исполняющего «Песенку солдата»: «А если что не так, не наше дело, как говорится, родина велела. Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом». Да, просто быть ни в чем не виноватым. Просто, а подло. Космонавт вспомнил слова Тютчева: «В Россию можно только верить». Неужели, кроме веры, ничего не остается? Хвататься за веру, как за соломинку? А если соломинка сломается? Верили в Бога, в царя… Все это сломалось. А все-таки нельзя веру подменить знанием. Наука прекрасно может сочетаться с безграмотностью души. Прежде чем создать мыслящие машины, нужно создать этику мыслящих машин. Иначе они будут образованными убийцами. Но кто заложит в машины этическую программу, если у их создателей не будет никаких моральных устоев? А «гений и злодейство — две вещи несовместные». Но это — в искусстве. А в технике — совместные. Вернер фон Браун, может быть, был гениален в своей области. Но есть люди, которые будут работать на любую власть, лишь бы она была властью. Забрали бы его в плен русские, работал бы на русских. На любую политическую систему, лишь бы она позволила быть хорошо оплачиваемым гением. Науку, как музыку, заказывают те, кто платит. Нет, наверно. Смотря какая музыка, какая наука. Но есть негодяи, которые используют любую музыку, любую науку. Гитлер аплодировал из правительственной ложи Вагнеру, Бетховену. Трумэн превратил в Хиросиму гениальное открытие выделения энергии из ядер атомов. Современные врачи нашли способ воздействовать на нервные центры, чтобы подавлять агрессивность. Но ведь можно подло манипулировать этим открытием, превратив его в средство подчинения… Думал ли Христос, что его идея всемирного братства обернется инквизицией? Верили ли инквизиторы в Христа? Притворялись, что верили. А вот старушка, подбросившая хвороста в костер, верила в Христа, но хворост все-таки подбросила. Святая простота. Цинизм — воспитатель преступной святой простоты, готовой к убийству… Слишком много не верящих ни в какие моральные ценности… Чем больше они знают, тем они опаснее. Откровенные циники не так страшны, страшнее те, кто притворяется, что верит. Разумеется, в то, во что выгодно верить в данный момент. Какое лицемерие — убеждать, когда сам ни в чем не убежден. Но разве не было и нет тех, кто искренне верит в недостойное веры? Сколько готовых подбросить хворост… Несчастны блаженные, думающие, что они счастливы. Нужна вера, соединенная с познанием, вера, ставшая делом. Не только верить в Россию и верить — не только в Россию. Все национализмы — бесчеловечны. Верить в свою страну отдельно от человечества нельзя. От этого война и прочая дикость. А ведь будущая мировая война особенно страшна тем, что в атомном костре могут сгореть все — и праведные, и неправедные. Прежде чем создавать веру во что-то, надо поверить друг другу. Но как поверить подлецу, как поверить реальному и потенциальному убийце? Убивать убийц мало, надо убить возможность появления убийц. Земля всего-навсего огромный космический корабль, человечество — его экипаж. Разве возможны ссоры и убийства внутри экипажа? Что же будет тогда с космическим кораблем? Что же будет с человечеством? Разве станция Зима и деревушка Макондо не могут понять друг друга? Космонавту страшно захотелось с кем-нибудь подраться, но не по пустякам, а только с тем, в ком собралось бы сразу все зло на свете. …Черная кошка с полными ведрами, мурлыкая, поплыла в невесомости к космонавту, потерлась о его рукав. Вплыла жена, держа в ладонях, пахнувших лаком и ацетоном, ручонки двух крепеньких, как белые грибы, детей. А там, внизу, по земному шару бегало столько ее детей-артистов. «А где же ишо один? » — грозно сверкнул глазом-алмазом зиминский дядя, недовольный тем, что у его племяша только двое наследников. Космонавта клонило в сон. Но по расписанию надо было поужинать. Космонавт съел печеночный паштет, выпил крепкого чаю, выдавив на хлебец земляничную пасту из тубы. Было вкусно, но разве в Сибири такая ягода…
Ягодный уполномоченный был человек как бы сборный: крошечная головка с маслянисто-плутовскими, но самоуважительными глазами, увенчанная черно-серебряной тюбетейкой, вроде бы по ошибке торчала на длинной худой шее из грузного, тестообразно колыхавшегося тела, еле втиснутого в засаленный, прожженный парусиновый пиджак с карманами, отдувавшимися от накладных. К пузу были кое-как прикреплены несоразмерно короткие, но крепенькие ноги в милицейских галифе, не заправленных, однако, в сапоги, а бодро болтавших завязанными тесемками над бежевыми сандалетами. Все это вместе и было — ягодный уполномоченный Зиминского райпотребсоюза Тихон Тихонович Тугих. Тихон Тихонович деятельно сновал около обшарпанного грузовика с откинутыми бортами, мешая своими ценными указаниями грузчикам, взваливавшим в кузов пустые деревянные чаны для ожидаемых ягод, мешки с сахаром, новенькие цинковые ведра с еще не отодранными наклейками. — Что вы как вяленые? — покрикивал Тихон Тихонович. — Время поджимат… Шофер с аристократической отстраненностью наблюдал за погрузкой, покуривая «Беломор» и беседуя, как бы между прочим, с явно заинтересованной им пышной, небессимпатичной кладовщицей, старавшейся вроде невзначай показать ему из-под серого рабочего халатика искрящиеся, чулочного типа сапоги. — Я тебе пива под сиденье сунула, Гриш, — торопливо говорила кладовщица. — Только ты его в реку поставь охладить — оно приятнее будет. Гриша небрежно кивнул смоляным чубом. — И шанежки я тебе испекла, там же в сверточке лежат. — Ну, это уж зря… — поморщился Гриша. — Все же в тайгу едем, а не в пустыню. Одно слово — ягодные места… И он вдруг с очаровательной подловатостью улыбнулся каким-то своим затаенным, но небезочевидным для кладовщицы мыслям. — Кобель ты несчастный… — вздохнула кладовщица. — Знаю я твои ягоды… В это время ягодный уполномоченный подошел к кладовщице, сурово и вопросительно взглянул на нее со смыслом, видимо, известным лишь им двоим. — Поняла, поняла, Тихон Тихонович. Ведь еще со вчера приготовила. Один момент… — виновато засуетилась кладовщица. Она исчезла в полутьме склада и вскоре появилась, прижимая к груди четверть, наполненную какой-то жидкостью. — Ессенция, — немногословно пояснил Тихон Тихонович в ответ на нездорово оживившиеся глаза грузчиков и протянул кладовщице накладную. — Ты чо, рехнулась? Одна тыща восемьсот семьдесят третьим годом пометила. На сто лет ошиблась. А ну-ка, своей рукой исправь… Четверть была водружена в кузов и бережно укутана старым овчинным тулупом. Тихон Тихонович со вздохом оглядел напрашивавшихся к нему в рейс попутчиков: сухонького старичка-грибничка с несколькими вложенными одна в другую корзинами и худощавого геологического парня с легкомысленной сумочкой «Аэрофлот». — Не положено, ну да ладно… Сажайтесь. — Вы, Тихон Тихонович, в кабине или на воздухе предпочитаете? — предупредительно спросил шофер. Ягодный уполномоченный покосился на горло четверти, высовывающееся из тулупа в кузове. — На воздухе. — Тогда вас, папаша, в кабиночку могу определить, — обратился шофер к старичку-грибничку. — Я тоже на воздухе, сынок, ветерку таежного поглотаю… — ласково уклонился старичок. — И я, пожалуй… — сказал геологический парень. Кладовщица встрепенулась. — В таком разе, Тихон Тихонович, ежели вы позволите, я вас в кабине до Старой Зимы сопровожу — у меня там дельце есть… — затараторила она ягодному уполномоченному, сама, однако, умоляюще глядя на шофера. — Ну, ежели дело… — хмуро сказал Тихон Тихонович. — Не помешаю тебе, Гриш? — спросила кладовщица, мигом ставя свой искрящийся чулочный сапог на ступеньку кабины. — С нашим удовольствием… — тоскливо сказал шофер, сплевывая папиросу, прилипшую к губе. Сесть за руль, включить зажигание, нажать педаль газа и рвануться в тайгу для него всегда было блаженным состоянием прорыва в хотя бы относительную неизвестность из, так сказать, быта. Но быт цепок, а особенно в женском лице. Старичок и геологический парень были уже в кузове. Грузчики подмогли Тихону Тихоновичу, и ягодный уполномоченный благополучно перевалился. Затем он уселся спиной к кабине, сжав для подстраховки милицейскими галифе таинственную «ессенцию». — Крупных ягодок вам, Тихон Тихонович, — сказал старший грузчик, с усмешливой грустцой глядя в последний раз на четверть, отбывающую в таежные дали, и с грохотом захлопывая борта. Тихон Тихонович крякнул, устраиваясь поудобнее, и грузовик двинулся от склада, пыля по зиминским улицам и распугивая лениво переваливающихся уток. — Склад не закрыла! — крикнул вдогонку кладовщице один из грузчиков, но было уже поздно. — Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик. — Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там ишо малость этой, как ее, ессенции. И грузчики, хохоча, направились в склад.
Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами? » Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло. Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да благо его защищал рычаг переключения скоростей. — Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия. — Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут». Но кладовщица продолжала: — Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой? — Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша. — Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни. — Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека. — Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый бывает, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати. — Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристанет. Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку: — Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как? «Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет». — Волю я люблю, понимаешь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля. Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил. — Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха. — А то кто же… — А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет». Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку. — Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет. Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась: — Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя? — Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер. — Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня… Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь. — Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда? Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами! » — Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера. — Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю. — Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки? — По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться. В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного: — Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат. Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе. Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками: — Деликатное, можно сказать, дело. Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим. — Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением. — Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович. — Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор. — Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя деликатный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке. — Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду. — А отец-то кто? — расслабляя икры вокруг эссенции, но собирая морщины на лбу, насупился Тихон Тихонович. — Иван Кузьмич Беломестных, я же вам сказал, — с отчаянием повторил доктор. — Да не ее отец, товарищ доктор, это я усвоил, а ребенка еёного отец кто? — рассердился Тихон Тихонович, очевидно, делая какие-то одному ему понятные прикидки в уме. — Ягодный уполномоченный какой-то. — Чо? — взревел Тихон Тихонович, побагровев и оглядываясь на старичка-грибничка, геологического парня и особенно опасливо на вылезших из кабины кладовщицу и шофера. — Это я — ягодный уполномоченный. Я Ивана Кузьмича, можно сказать, друг, в избе у них прошлым летом стоял и Ксюту знаю. Но она мне не то чо в дочки, во внучки годится. Я человек, знаете ли, живой, но строгих правил и отступлений от семейной жизни не позволяю. Чо за оскорбления! — Может быть, это другой ягодный уполномоченный… — робко отступил под его напором врач. — У нас в районе других ягодных уполномоченных нет, — отрезал Тихон Тихонович. — Позвольте, а как ваша фамилия? — Тугих моя фамилия, а полностью Тихон Тихонович Тугих. Врач изучающе взглянул на возмущенно напыжившегося ягодного уполномоченного и, покачав головой, со сдержанным грустным негодованием сказал: — Именно так, насколько мне известно, и зовут отца ребенка. Тихон Тихонович как-то ослабел, разжал милицейские галифе, освободив эссенцию, и, пыхтя, полез через борт грузовика. — Где она?! — затряс он головой так, что тюбетейка сдвинулась на ухо. — Я вас прошу не нервировать мать. Это отражается на молоке, — забормотал врач, но повел Тихона Тихоновича в больницу. — Старый козел, — возмущенно всплеснула руками кладовщица. — Знаю я эту Ксюту — психованная… — меланхолически заметил Гриша, но кладовщица оборвала его в приступе женской солидарности: — Все вы таки, все… Сначала соблазните, а потом — ваше дело не рожать, поскорее убежать. А нас психованными называете… — Да только как это он ухитрился? — размышлял Гриша. — Мы ведь вместе в той избе стояли, и ничо такого за Тихон Тихоновичем не замечалось. К продавщице в сельпо — это они, бывало, захаживали, а насчет Ксюты — ни-ни. Правда, однажды…
|
|||
|