Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Трейси Шевалье 8 страница



Я так и не узнала, как Корнелия сумела забраться на чердак и украсть марену, которой она запачкала мой фартук. Такая уж она была — вечно хитрила, вечно куда‑ то скрывалась. Я ничего не сказала о ее проступке Марии Тинс или хозяину, потому что не была уверена, что они мне поверят. Вместо этого я начала запирать краски, когда мы кончали работу.

Сейчас я тоже ей ничего не сказала. Но вечером просмотрела свои пожитки. Все как будто было на месте: и разбитый изразец, и черепаховый гребень, и молитвенник, и мои вышитые носовые платки, воротнички, рубашки, фартуки и капоры. Тщательно их пересчитав, я уложила их назад.

Потом на всякий случай проверила краски. Они тоже лежали в прежнем порядке, и никто вроде не пытался открыть запертые ящики.

Может быть, она никаких пакостей и не замышляла, а просто ей захотелось попрыгать и она затеяла игру, как любой ребенок.

 

Булочник забрал картину в мае. Но хозяин не принимался за следующую до июля. Эта задержка меня беспокоила: вдруг Мария Тинс станет винить меня, хотя мы обе знали, что я тут ни при чем. Потом я однажды услышала, как она говорит Катарине, что друг Ван Рейвена, посмотрев портрет его жены, сказал, что лучше бы она глядела перед собой, а не в зеркало. И Ван Рейвен решил заказать хозяину еще один портрет жены, в котором бы она глядела на художника.

— Ему не нравится эта поза, — сказала она.

Не расслышав ответа Катарины, я на минуту перестала мести пол в комнате девочек.

— Помнишь, когда он в последний раз рисовал натурщицу в фас? — Мария Тинс напомнила Катарине: — Служанку в красном платье? Вместе с Ван Рейвеном? Помнишь?

Катарина фыркнула:

— Это была последняя картина, на которой его персонажи смотрели перед собой. И какой же был скандал! Я была уверена, что он откажется от нового предложения Ван Рейвена, но он согласился.

Я не могла спросить Марию Тинс, о какой картине она говорила: она поймет, что я подслушивала. Не могла я спросить и Таннеке — она со мной больше не сплетничала. Тогда как‑ то, когда у Питера‑ младшего не было покупателей, я спросила его, слышал ли он о служанке в красном платье.

— Ну как же — у нас в мясном ряду об этом долго судачили, — с усмешкой ответил он. И начал перекладывать выложенные на прилавке говяжьи языки. — Это было несколько лет назад. Ван Рейвен захотел, чтобы твой хозяин написал картину, где был бы он сам и одна из его служанок. На нее надели красное платье его жены. И Ван Рейвен потребовал, чтобы в картине был кувшин с вином, которым он ее поил после каждого сеанса. Ну и что — она от него забрюхатела еще до того, как картина была закончена.

— Что же с ней стало?

Питер пожал плечами:

— Что всегда бывает с чересчур сговорчивыми девушками.

Я похолодела. Разумеется, я и раньше слышала подобные рассказы, но они никогда не касались знакомых мне людей. Я вспомнила о своих мечтах надеть платье Катарины, о том, как Ван Рейвен схватил меня в коридоре за подбородок, о том, как он сказал хозяину: «Тебе надо написать ее портрет».

Питер оставил в покое языки и нахмурился:

— Почему тебя интересует, что с ней стало?

— Да так, — ответила я с беспечным видом. — Просто я случайно подслушала разговор. Меня это не касается.

 

* * *

 

Я не видела, как он готовил фон для портрета дочери булочника, — я тогда еще не помогала ему с красками. Но на этот раз, когда жена Ван Рейвена пришла на первый же сеанс, я была наверху и слышала, что он ей говорил. Она была молчаливая женщина. Она следовала его указаниям, не произнося ни звука. Даже каблучки ее туфель не стучали по кафельному полу. Он поставил ее у окна, ставни которого были открыты, потом велел сесть на один из расположенных вокруг стола стульев с львиными головами. Я услышала, как он закрывает ставни.

— В этой картине будет меньше света, чем в прошлой, — объявил он.

Она ничего не ответила. Казалось, он разговаривает сам с собой. Потом он крикнул мне:

— Грета, принеси желтую накидку моей жены и ее жемчужное ожерелье с серьгами.

Катарина в тот день ушла в гости, и я не могла попросить ее, чтобы она дала мне свои драгоценности. Да я все равно не посмела бы. Вместо этого я пошла в комнату с распятием к Марии Тинс, которая отперла шкатулку Катарины и протянула мне ожерелье и серьги. Потом я достала из шкафа желтую накидку и аккуратно повесила ее на руку. До этого я никогда к ней не прикасалась. Сейчас же я ткнулась носом в ее меховую оторочку — мех был мягкий, как крольчонок.

Я шла по коридору, и меня вдруг посетило безумное желание выбежать на улицу с этими дорогими вещами. Я могла бы пойти к восьмиконечной звезде посреди Рыночной площади, выбрать направление и никогда сюда не возвращаться.

Вместо этого я поднялась в мастерскую и помогла жене Ван Рейвена надеть накидку. Она красиво облегала ее плечи. Потом она продела петли сережек себе в уши и надела ожерелье на шею. Я хотела помочь ей завязать его ленточки, но хозяин сказал:

— Не надо надевать ожерелье. Пусть лежит на столе.

Она опять села на стул. А он сидел за мольбертом и вглядывался в нее. Ее это, казалось, совсем не беспокоило: она смотрела в пространство невидящими глазами, как он пытался заставить глядеть меня. — Посмотрите на меня, — сказал он. Она посмотрела на него. У нее были большие темные, почти черные глаза. Он положил на стол скатерть, потом снял ее и заменил на синюю ткань. Он выложил жемчуга по прямой линии, потом скомкал их в кучку, потом опять выложил по прямой. Попросил ее встать, потом сесть, потом откинуться на стуле, потом наклониться вперед.

Я думала, что он забыл про меня, но вдруг он сказал:

— Грета, принеси пуховку Катарины. Он велел ей поднести пуховку к лицу, потом положить на стол, не выпуская из руки, потом отодвинуть ее в сторону. Потом дал мне пуховку и сказал: — Отнеси ее назад.

Когда я вернулась, у нее в руке было перо и перед ней лежал лист бумаги. Она сидела на стуле, слегка наклонившись вперед, и писала. Чернильница стояла справа от нее. Он открыл верхние ставни, а нижние закрыл. В комнате стало темнее. Но свет из окна падал на ее высокий лоб, на лежавшую на столе левую руку, на рукав желтой накидки.

— Немного подвиньте левую руку вперед, — сказал он. — Вот так.

Она продолжала писать.

— Посмотрите на меня, — сказал он. Она подняла на него глаза.

Он принес из кладовки карту и повесил ее на стене позади жены Ван Рейвена. Потом снял. Попробовал повесить небольшой пейзаж, потом морской вид с кораблем, потом все убрал.

И ушел вниз.

Пока его не было, я внимательно разглядывала жену Ван Рейвена. Наверное, это было невежливо, но мне хотелось узнать, что она будет делать, сидя одна. Но она не шевелилась. Даже как будто окончательно утвердилась в принятой позе. К тому времени, когда он вернулся с натюрмортом, где были изображены музыкальные инструменты, у нее был такой вид, словно она всю жизнь сидела за этим столом и писала письмо. Я слышала, что до картины с ожерельем он написал ее портрет с лютней. Она, видимо, уже знала, какие требования он предъявляет человеку, который ему позирует. А может быть, ей просто было свойственно так себя вести.

Он повесил натюрморт позади нее. Сел на стул и опять стал ее разглядывать. Они смотрели друг на друга, и мне стало казаться, что они забыли про мое присутствие. Я хотела пойти наверх и опять заняться красками, но не посмела нарушить его сосредоточенность. — Когда придете в следующий раз, вплетите в волосы белые ленточки, а не розовые, а сзади стяните волосы желтой лентой.

Она едва заметно кивнула. — Можете расслабиться. Он ее отпустил, и я пошла наверх. На следующий день он приставил к столу еще один стул. На следующий принес шкатулку Катарины и поставил ее на стол. Ее ящички были инкрустированы маленькими жемчужинами.

Пришел Ван Левенгук со своей камерой‑ обскурой. Я в это время работала в чердачной комнате.

— Придется тебе обзавестись собственной камерой, — услышала я его густой бас. — Хотя, с другой стороны, так я получаю возможность наблюдать, как ты пишешь. А где натурщица?

— Она не смогла прийти.

— Как же нам быть?

— Справимся. Грета! — позвал он меня.

Я спустилась по лестнице. Левенгук приветствовал мое появление изумленным взглядом. У него были ясные карие глаза с тяжелыми веками, отчего казалось, что он полудремлет. Но на самом деле он совсем не дремал — наоборот, был в недоумении и некотором беспокойстве. Об этом говорили поджатые уголки губ. Но все же, он смотрел на меня по‑ доброму и даже, опомнившись, поклонился.

За всю жизнь мне ни разу не поклонился богатый господин, и я невольно улыбнулась в ответ. Левенгук рассмеялся:

— Ты что там делала, милая?

— Растирала краски, сударь.

— Завел помощницу? — сказал он, обращаясь к хозяину. — Какие еще сюрпризы ты мне приготовил? Собираешься учить ее живописи?

Хозяину эти шуточки явно не понравились.

— Грета, — сказал он, — сядь за стол в ту же позу, в которой вчера сидела жена Ван Рейвена.

Я испуганно подошла к стулу и села, наклонившись вперед, как сидела она.

— Возьми в руку перо.

Я взяла перо, и ему передалась дрожь моих пальцев. Потом положила руки так, как они лежали у нее. Только бы он не попросил меня что‑ нибудь написать, как попросил жену Ван Рейвена. Отец научил меня расписываться, а больше я ничего не умела. Но по крайней мере я знала, как надо держать перо. Я посмотрела на листки бумаги, лежавшие на столе: интересно, что жена Ван Рейвена на них написала? Я умела немного читать знакомые тексты, например, молитвы в моем молитвеннике, но не скоропись образованной женщины.

— Посмотри на меня.

Я поглядела на него, стараясь подражать жене Ван Рейвена.

— На ней будет желтая накидка, — сказал он Ван Левенгуку, и тот кивнул.

Хозяин встал со стула, и они начали налаживать камеру‑ обскуру, чтобы глазок был направлен в мою сторону. Потом по очереди поглядели в нее. Когда они накрывали голову черным халатом и смотрели на меня, мне было легче сидеть, ни о чем не думая. Я знала, что ему нужно было именно это.

Он несколько раз попросил Ван Левенгука подвинуть натюрморт на задней стене. Потом попросил открыть и закрыть ставни, все это время глядя в камеру. Наконец он был удовлетворен. Встав и бросив халат на спинку стула, он подошел к столу, взял листок бумаги и протянул его Ван Левенгуку. Они начали обсуждать что‑ то, касающееся Гильдии, и проговорили долгое время.

Потом Левенгук взглянул на меня и воскликнул:

— Да пожалей ты девушку, отошли ее заниматься красками!

Хозяин поглядел на меня, как будто удивившись, что я все еще сижу за столом с пером в руке:

— Можешь идти, Грета.

Уходя, я заметила, как на лице Ван Левенгука промелькнуло выражение жалости.

 

Камера‑ обскура оставалась в мастерской несколько дней. Мне не раз удалось в нее заглянуть, когда рядом никого не было. Вглядываясь в предметы, лежащие на столе, я подумала, что они расположены как‑ то не так. У меня было чувство, что я смотрю на висящую криво картину. Мне хотелось что‑ то изменить, но я не знала что. Ящик мне ничего не подсказал.

Пришел день, когда опять появилась жена Ван Рейвена, и он долго смотрел на нее через камеру. Я проходила мимо, когда он стоял с накрытой головой, ступая как можно тише, чтобы ему не помешать. На секунду я задержалась позади него, глядя на позирующую жену Ван Рейвена. Она наверняка заметила это, но у нее не дрогнул ни один мускул. Спокойный взгляд темных глаз был устремлен прямо на него.

И тут я поняла, что было не так: слишком уж все аккуратно. Хотя я сама выше всего ценила аккуратность, я уже поняла из других его картин, что на столе должен быть небольшой беспорядок, за который мог бы зацепиться взгляд. Я по очереди рассмотрела все предметы на столе — шкатулку с драгоценностями, синюю ткань, жемчуг, письмо, чернильницу — и поняла, что именно надо изменить. После этого, испугавшись своих смелых мыслей, тихо вернулась к себе на чердак.

Когда я поняла, что надо изменить, я стала ждать, когда он это сделает.

Но он ничего не трогал на столе. Он слегка прикрыл ставни, велел натурщице наклонить голову налево, немного иначе держать перо. Но того, что я от него ожидала, он не сделал.

Я думала об этом и когда выжимала белье, и когда крутила для Таннеке вертел, и когда протирала плитки на кухне, и когда промывала краски. Я думала об этом, лежа в постели без сна. Иногда я вставала, еще раз посмотреть на фон картины. Нет, я не ошибаюсь.

Он вернул камеру Ван Левенгуку.

При каждом взгляде в угол у меня давило в груди.

Он поставил на мольберт натянутый на раму холст, загрунтовал его свинцовыми белилами, а сверху мелом, смешанным с обожженной сиеной и желтой охрой. Я все ждала, и у меня все больше давило в груди. Он очертил легкими коричневыми мазками силуэт женщины и наметил каждый предмет. Когда он начал рисовать большие пятна «неправильных» красок, мне стало казаться, что моя грудь лопнет, как мешок, в который насыпали слишком много муки.

И вот однажды ночью, лежа без сна, я решила, что мне придется самой поменять то, что нужно.

На следующее утро я вытерла со стола пыль, подняв шкатулку и аккуратно поставив ее на место, выложив жемчужины в ряд, протерев и положив на место письмо и чернильницу. Мне все так же давило грудь, и я сделала глубокий вдох. Потом одним быстрым движением подтянула синюю ткань спереди кверху, чтобы она как будто вытекала из густой тени под столом и ложилась наискось перед шкатулкой. Немного поправив складки ткани, я отступила назад. Ткань словно очерчивала держащую перо руку жены Ван Рейвена.

Так‑ то лучше, сказала я себе и плотно сжала губы. Может, он меня за это выгонит из дому, но так гораздо лучше.

Я не пошла на чердак днем, хотя у меня там было много работы. Я сидела с Таннеке на скамейке и чинила рубашки. Утром он не поднимался в мастерскую, а ходил в Гильдию и обедал у Ван Левенгуков, так что пока не видел моего самовольства.

Я сидела как на иголках, и даже Таннеке, которая старалась меня игнорировать, заметила мое состояние.

— Что это с тобой, девушка? — спросила она. Она теперь, следуя примеру своей хозяйки, называла меня не по имени, а «девушкой».

— Ничего, — ответила я. — Расскажи мне про тот случай, когда сюда в последний раз приходил брат Катарины. Я слышала об этом на рынке. Говорят, ты тогда отличилась.

Я надеялась, что лесть отвлечет ее внимание от того, как неуклюже я уклонилась от ответа на ее вопрос.

На секунду Таннеке гордо выпрямилась, но, вспомнив, кто ее спрашивает, буркнула:

— Не твое дело. Нечего совать нос в чужие дела.

Несколько месяцев назад она бы с наслаждением рассказала мне историю, которая выставляла ее в таком выгодном свете. Но вопрос задала я, а мне она отказывалась доверять и не собиралась ничего рассказывать, хотя ей, наверное, было жаль упускать такую возможность похвастаться.

И тут я увидела его — он шел по Ауде Лангендейк по направлению к нам, опустив поля шляпы, чтобы защитить глаза от яркого весеннего солнца и сбросив с плеч плащ. Вот он подошел к нам. Я не смела поднять на него глаза.

— Добрый день, сударь, — совершенно другим тоном пропела Таннеке.

— Здравствуй, Таннеке. Греетесь на солнышке?

— Да, сударь, я люблю, когда солнце светит мне в лицо.

Я сидела, опустив глаза на шитье, но почувствовала, что он смотрит на меня.

Когда он ушел, Таннеке прошипела:

— Что за манеры — не отвечать господину, когда он с тобой здоровается? Стыдись!

— Он разговаривал с тобой.

— Естественно. А ты не смей грубить, а не то быстро вылетишь из этого дома на улицу.

Наверное, он уже поднялся в мастерскую и увидел, что я натворила.

Я ждала, едва держа в руке иголку. Не знаю, чего я ожидала. Что он станет ругать меня на глазах у Таннеке? Что он впервые повысит на меня голос? Скажет, что я погубила картину?

А может, просто стянет синюю ткань книзу, как она была раньше. И ничего мне не скажет.

Вечером я мельком видела его, когда он спускался к ужину. Вид у него был ни сердитый, ни веселый, ни озабоченный, ни спокойный. Не то чтобы он меня игнорировал, но и не повернул головы.

Перед тем как лечь спать, я посмотрела, сдернул ли он синюю ткань на прежне место.

Нет, не сдернул. Я поднесла свечу к мольберту. Красно‑ коричневой краской он наметил на холсте новые складки ткани. Он согласился со мной!

Я легла спать, улыбаясь.

На следующее утро он вошел, когда я вытирала пыль вокруг шкатулки. Он никогда раньше не видел, как я измеряю расстояние между предметами. Я положила руку вдоль края шкатулки и подвинула шкатулку вдоль нее, чтобы вытереть под ней пыль. Когда я посмотрела через плечо, он стоял и наблюдал за мной. Он ничего не сказал, я тоже — мне надо было вернуть шкатулку точно на то же место. Затем я стала прикладывать мокрую тряпку к синей ткани, чтобы собрать с нее пыль, стараясь не помять новые складки — те, что сама же и уложила. Мои руки немного дрожали.

Закончив уборку стола, я посмотрела на него.

— Скажи, Грета, почему ты передвинула ткань?

Он говорил тем же тоном, каким у нас дома спрашивал про овощи.

Я подумала минуту.

— Женщина так безмятежно спокойна, что хочется внести какой‑ нибудь беспорядок в ее окружение, — объяснила я. — Что‑ то такое, на чем остановился бы взгляд, но что одновременно было бы приятным для глаз. Вот я и решила, что ткань должна как бы повторять положение ее руки.

Он долго молчал, глядя на стол. Я ждала, вытирая руки о фартук.

— Вот уж не думал, что научусь чему‑ то от служанки, — наконец проговорил он.

 

В воскресенье матушка подошла послушать, как я описываю отцу новую картину. Питер, который пришел к нам обедать, сидел на стуле, уставившись на солнечный зайчик на полу. Когда мы говорили о картинах моего хозяина, он никогда не участвовал в разговоре. Я не сказала им, как поменяла расположение предметов на столе и заслужила этим одобрение хозяина.

— По‑ моему, эти картины не возвышают душу, — вдруг хмуро заявила матушка. Раньше она никогда не высказывала мнения о его картинах.

Отец удивленно повернул к ней лицо.

— Зато набивают кошелек, — сострил Франс, пришедший навестить родителей, что не так‑ то часто с ним случалось. В последнее время он всякий разговор сводил на деньги. Допрашивал меня, дорогой ли мебелью обставлен дом на Ауде Лангендейк, просил описать накидку и жемчуг, в которых позировала жена Ван Рейвена, инкрустированную шкатулку и ее содержимое, размер и количество картин в доме. Но я обо всем этом особенно не распространялась: мне было стыдно плохо думать о собственном брате, но я боялась, не подумывает ли он о более быстрых способах обогащения, чем тяжелый труд на фабрике. Конечно, пока что он мог об этом только мечтать, но мне не хотелось подогревать эти мечты, рассказывая о дорогих вещах, недоступных ему — или его сестре.

— Что ты имеешь в виду, матушка? — спросила я, игнорируя выпад Франса.

— Мне не нравится, как ты описываешь эти картины. С твоих слов можно подумать, что на них изображены религиозные сцены. Что эта женщина на картине — Святая Дева Мария. А на самом деле это просто женщина, которая пишет письмо. Ты вкладываешь в эти картины смысл, которого у них нет и которого они не заслуживают. В Делфте тысячи картин. Они висят повсюду — не только в богатых домах, но и в харчевнях. На рынке можно купить такую картину за твое двухнедельное жалованье.

— Если бы я это сделала, — отрезала я, — вы с отцом две недели сидели бы без хлеба и умерли бы с голоду, так и не увидев купленной мной картины.

У отца дрогнуло лицо. Франс, который крутил в руках бечевку, завязывая на ней узлы, застыл без движения. Питер поднял на меня глаза.

Матушка ничего не возразила. Она редко высказывала свои мысли вслух. И каждая такая мысль дорогого стоила.

— Прости, матушка, — пробормотала я. — Я вовсе не хотела сказать, что…

— Ты, вижу, совсем там вознеслась, — перебила она меня. — Забыла, кто ты и кто твои родители. У нас честная протестантская семья, которой нет дела, что там принято в мире богатых людей.

Ее слова были как удар хлыстом. Я опустила глаза. Она говорила как мать, и я в свое время скажу то же самое своей дочери, если у меня возникнут опасения, что она может сбиться с пути. Хотя ее слова меня обидели — так же как и пренебрежительный отзыв о его картинах, — я понимала, что в них была большая доля правды.

В этот вечер Питер не стал меня задерживать в темном закоулке.

На следующее утро мне было тяжело смотреть на картину. Он уже выписал ее глаза и высокий лоб, а также складки на рукаве. Я смотрела на сочный желтый цвет с особым удовольствием и одновременно с чувством вины, которое во мне породили слова матушки. Я попробовала представить себе, что законченная картина окажется на стене палатки Питера‑ старшего, что эту простую картину, изображающую женщину, которая пишет письмо, можно будет купить за десять гульденов.

Нет, такое не укладывалось у меня в голове.

В тот день он был в хорошем настроении — иначе я не обратилась бы к нему за разъяснениями. Я научилась угадывать его настроение — не из его немногочисленных слов и не по выражению его лица (это лицо не так уж много выражало), а по его манере ходить по мастерской и чердаку. Когда у него было легко на душе и работа шла хорошо, он ходил быстро и решительно, не делая ни одного лишнего движения. Казалось, что он вот‑ вот замурлычет или начнет насвистывать мотив — только у него не было склонности к музыке. Если же дело не ладилось, он время от времени останавливался, глядел в окно, переступал с ноги на ногу, вдруг шел к лестнице и, поднявшись до половины, возвращался назад.

— Сударь, — начала я, когда он поднялся на чердак, чтобы смешать натертые мной белила с льняным маслом. В это время он писал меховую оторочку на рукаве. В этот день жена Ван Рейвена не пришла, но, оказывается, он мог писать отдельные части картины и без нее.

— Что, Грета? — спросил он.

Только он и Мартхе всегда звали меня по имени.

— Эти картины, что вы пишете, — они католические?

Бутылка с льняным маслом застыла над раковиной, в которой был белый свинец.

— Католические? — переспросил он. Опустив руку, он постучал бутылкой по столу. — В каком смысле?

Я задала вопрос, не подумав, и теперь не знала, что сказать. Тогда я попробовала спросить иначе:

— Почему в католических церквах висят картины?

— А ты когда‑ нибудь была в католической церкви, Грета?

— Нет, сударь.

— Значит, ты не видела, какие там висят картины, какие там стоят статуи, не видела витражей?

— Нет.

— Ты видела картины только в домах, лавках или, харчевнях?

— Еще на рынке.

— Верно, на рынке. Ты любишь смотреть на картины?

— Люблю, сударь.

Кажется, он не собирается отвечать на мой вопрос, а просто сам будет задавать вопросы.

— И что ты видишь, когда смотришь на картину?

— То, что художник на ней нарисовал.

Он кивнул, но я почувствовала, что он ожидал другого ответа.

— В таком случае что ты видишь на картине, которую я пишу сейчас?

— Во всяком случае, я не вижу Деву Марию, — выпалила я, скорее вопреки тому, что говорила матушка, чем отвечая на его вопрос.

Он посмотрел на меня с изумлением:

— А ты ожидала увидеть Деву Марию?

— О нет, сударь, — совсем смутившись, ответила я.

— Ты считаешь мою картину католической?

— Я не знаю. Матушка говорит…

— Но ведь твоя мать не видела картину?

— Нет.

— В таком случае она не может сказать тебе, что ты на ней видишь, а чего нет.

— Нет.

Он был прав, но мне не понравилось пренебрежение, с которым он отвергал матушкины слова.

— Картина не может быть католической или протестантской, — сказал он. — Но католики и протестанты, которые на нее смотрят, видят разные вещи. Картина в церкви подобна свече в темной комнате — она существует для того, чтобы лучше видеть. Это как бы мост между нами и Богом. Но это не протестантская и не католическая свеча — это просто свеча.

— Нам не нужны картины, чтобы видеть Бога, — возразила я. — У нас есть Его Слово, и этого достаточно.

Он улыбнулся:

— А знаешь, Грета, я ведь воспитан в протестантской семье и принял католичество, когда женился. Так что не надо читать мне проповедей. Я все это уже слышал.

Я воззрилась на него. Вот уж никогда не слышала, чтобы кто‑ нибудь отказался от протестантской веры и принял другую. Я даже не знала, что такое возможно. А он, оказывается, это сделал.

Он как будто ждал, что я скажу.

— Хотя я никогда не была в католической церкви, — медленно проговорила я, — мне кажется, что, если бы я там увидела картину, она была бы похожа на вашу. Хотя на ней не изображены сцены из Библии, или Божья матерь с младенцем, или распятие.

При воспоминании о картине, которая висела в ногах моей постели в подвальной комнатке, у меня по коже пробежали мурашки.

Он опять взял бутылку и осторожно накапал из нее в раковину. Потом начал осторожно перемешивать краску и масло ножом, пока масса не стала похожа на сливочное масло, которое оставили в теплой кухне. Я завороженно следила за движением серебряного ножа в мягкой белой краске.

— Католики и протестанты по‑ разному относятся к картинам, — объяснял он, продолжая размешивать краску, — но эта разница не так велика, как ты думаешь. Для католиков картины могут иметь религиозное значение, но не забывай, что протестанты видят Бога во всем и везде. Рисуя каждодневные предметы — столы и стулья, миски и кувшины, солдат и девушек, — разве они тоже не прославляют Творца?

Как жаль, что матушка не слышала этих слов. Тогда бы она поняла.

 

Катарине не нравилось оставлять свою шкатулку с драгоценностями в мастерской, где до нее мог добраться всякий. Она не доверяла мне — отчасти потому, что я ей не нравилась, но главным образом потому, что наслушалась рассказов, как служанки воруют серебряные ложки. Воровство и совращение хозяина — это были главные грехи, в которых подозревались служанки.

Однако, как мне пришлось убедиться на собственном опыте, совратителем чаще был мужчина, а не девушка — так по крайней мере обстояло дело с Ван Рейвеном.

Хотя Катарина не имела обыкновения советоваться с мужем по домашним делам, на этот раз она обратилась к нему за помощью. Сама я их разговора не слышала, но мне о нем рассказала Мартхе. В то время у нас с Мартхе были хорошие отношения. Она вдруг повзрослела, потеряла интерес к детским играм и предпочитала быть рядом, когда я занималась своими делами. Я научила ее сбрызгивать белье, чтобы оно лучше отбеливалось на солнце, выводить жирные пятна смесью соли и вина, протирать днище утюга крупной солью, чтобы оно не приставало к белью и не оставляло горелых пятен. У нее были нежные руки, и от воды они загрубели бы. Так что я позволяла ей наблюдать за мной, но не позволяла мочить руки. К этому времени мои собственные руки были окончательно загублены: никакие матушкины мази не смогли уберечь их от трещин и цыпок. У меня были натруженные загрубевшие руки, хотя мне еще не исполнилось восемнадцати лет.

Мартхе была немного похожа на мою сестру Агнесу — такой же любопытный живой ум, такая же быстрота в принятии решений. Но она была не младшей сестрой, а старшей, и это воспитало в ней чувство ответственности. Ей поручали присматривать за сестрами и братом — так же как я присматривала за Франсом и Агнесой. И потому и у нее выработалось осторожное отношение к жизни и нелюбовь к переменам.

— Мама хочет забрать шкатулку с драгоценностями, — сказала она, когда мы шли по Рыночной площади. — Она говорила об этом с папой.

— И что она сказала? — с показным равнодушием спросила я, разглядывая восьмиконечную звезду. Я заметила, что, отпирая по утрам дверь мастерской, Катарина всегда бросала взгляд на стол, где лежали ее драгоценности.

Мартхе ответила не сразу.

— Маме не нравится, что ты заперта по ночам вместе с ее украшениями, — наконец выговорила она. Она не объяснила, чего опасалась Катарина — видимо, того, что я возьму со стола ожерелье, засуну шкатулку под мышку, вылезу в окно — и поминай как звали.

По сути дела, Мартхе пыталась меня предостеречь.

— Она хочет, чтобы ты опять спала внизу, — продолжала она. — Кормилицу скоро рассчитают, и тебе незачем будет спать на чердаке. Она сказала: «Или она, или шкатулка».

— А что ответил твой отец?

— Ничего. Сказал, что подумает.

У меня сдавило сердце. Катарина велела ему выбирать между мной и шкатулкой. Ему не удастся сохранить и то и другое. Но я знала, что он не станет убирать из картины жемчуг. Он уберет с чердака меня. И я больше не смогу ему помогать.

К ногам у меня словно привязали гири. Годы и годы таскания воды, выжимания мокрого белья, мытья полов, выливания ночных горшков — без просвета, без красоты — простирались передо мной, словно пейзаж голландской равнины, где далеко‑ далеко виднеется море, достичь которого нет никакой возможности… Если мне нельзя будет заниматься красками, нельзя будет находиться рядом с ним, я не смогу здесь оставаться.

Когда мы дошли до палатки мясника и я увидела, что Питера‑ младшего там нет, мои глаза вдруг наполнились слезами. Я и не знала, что мне так необходимо увидеть его красивое доброе лицо. Хотя я не могла разобраться в своих чувствах к нему, он напоминал мне, что выход есть, что я могу войти в другой мир. Может быть, я не так уж отличалась от родителей, которые надеялись, что с ним придет спасение и у них на столе появится мясо. Увидев мои слезы, Питер‑ старший пришел в восторг.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.