Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Оноре де Бальзак 6 страница



Как только в конце обсаженной терновником дороги, над верхушками кривых сосен, показались два флюгера, украшавшие с двух концов крышу, Каллист вздохнул полной грудью — так легок показался ему здешний воздух; Геранда была ему тюрьмой, жизнь начиналась в Туше. Кто не поймет, какое очарование черпал здесь чистый юноша? Любовь, подобная любви Керубино[29], бросила Каллиста к ногам той, что стала для него великой, прежде чем стать просто женщиной. Но чувство юноши наталкивалось на необъяснимую холодность Фелисите. Со свойственной ей проницательностью Фелисите поняла, что это не любовь, а скорее потребность любить, — вот чем, пожалуй, объяснялось ее благородное упорство, которого не мог оценить Каллист. Кроме того, в Туше его ослепляли чудеса современной цивилизации, представлявшие резкую противоположность с Герандой, где даже нищета дю Геников почиталась роскошью. Здесь перед восхищенными взорами несведущего юноши, знавшего только дрок Бретани да вереск Вандеи, открывался некий новый мир, все богатство современного Парижа, и здесь также он впервые услышал незнакомую и благозвучную столичную речь. Здесь Каллист наслаждался поэтическими напевами прекраснейшей музыки, удивительной музыки XIX века, где мелодия и гармония одинаково мощны, где голосоведение и инструментовка достигли неслыханного ранее совершенства. Здесь он увидел творения богатой французской живописи, которая стала ныне наследницей итальянской, испанской и фламандской школ, но талант сделался в Париже явлением заурядным: все взоры, все сердца, пресытившиеся талантами, с тоской взывают о гении. Здесь он познакомился с удивительными созданиями современной литературы, которые производят глубокое впечатление на неискушенные сердца. Одним словом, наш великий XIX век представал перед Каллистом в своем разнообразном блеске; он узнал критический дух, свойственный веку, его стремление обновить все сферы жизни, его головокружительные замыслы, под стать властителю, который пытался водрузить свои знамена над колыбелью века, баюкая его звуками воинственных песен, сопровождаемых рыкающим басом орудий. Приобщенный к прославленным произведениям, великого мастерства которых, быть может, не замечали даже те, кто над ними трудился, кто создавал их, Каллист удовлетворял в Туше склонность к необычному, столь настоятельную в его возрасте; им владело наивное восхищение, которое, подобно первой полудетской любви, глухо ко всем критическим суждениям. Это так же свойственно юности, как пламени свойственно подыматься вверх. Он внимал этой блестящей парижской иронии, изящной сатире, и ему открывалась сущность французского ума, пробуждались тысячи мыслей, мирно спавших в тихом оцепенении родительского дома. Каллист считал мадемуазель де Туш матерью своего интеллекта, матерью, которую он мог любить невозбранно. Фелисите была так добра к нему; женщина всегда хороша с мужчиной, которому она внушила любовь, пусть даже она как будто и не разделяет его чувств. Теперь Фелисите занималась с Каллистом музыкой. Для юноши этот дом, высокие и просторные покои нижнего этажа, казавшиеся еще просторнее благодаря широкому виду из окон на искусно расположенные лужайки и массивы кустов в парке, площадка лестницы, уставленная творениями итальянских мастеров, вся в резном дереве, во флорентийских и венецианских мозаиках, с барельефами из слоновой кости и из мрамора, с занятными безделушками, как будто вышедшими из-под палочки средневековой волшебницы; изящно убранные комнаты самой Фелисите свидетельствовали о смелом вкусе хозяйки, они были овеяны дыханием творчества, озарены необычным светом ума живого и щедрого. Современный мир, с его поэзией, резко противостоял мертвенному и патриархальному миру Геранды; здесь столкнулись лицом к лицу два начала: с одной стороны, многоликое разнообразие, с другой — монотонность дикой Бретани.

Теперь понятно, почему бедного юношу, которому тонкости «мушки» наскучили не меньше, чем его матери, охватывал радостный трепет всякий раз, как он приближался к этому дому, звонил у ворот, шел по двору. Следует заметить, что подобные ощущения неведомы человеку зрелому, познавшему тяготы жизни, человеку, которого ничто больше не удивляет и не страшит. Открыв дверь, Каллист услыхал звуки рояля и решил, что Камилл Мопен в гостиной, но, когда он пересек биллиардную, музыка стала тише. Значит, Фелисите играла наверху, у себя, на маленьком своем рояле, который привез из Англии композитор Конти. Толстый ковер, покрывавший лестницу, заглушал шаги, и, чем выше подымался Каллист, тем нерешительнее они становились. Музыка, доносившаяся сверху, поразила его своей необычайностью, как откровение. Фелисите играла для себя, она беседовала сама с собой. Юноша не посмел войти в гостиную, он остановился на площадке лестницы и присел на обитую зеленым бархатом готическую скамью у окна, красивые наличники которого были искусно выточены из дерева, отделанного под орех и покрытого лаком. Услышав импровизацию Камилла, вы невольно бы сравнили эти звуки с воплем души, взывающей из гроба к господу, так таинственно-печальна была эта музыка. Влюбленному юноше слышались в этих звуках моления безнадежной любви, покорная нежная жалоба, стенания сдерживаемой грусти. Фелисите импровизировала, развивая и усложняя вступление к каватине «Пощада мне, пощада и тебе», в которой, по существу, выражен весь четвертый акт «Роберта-Дьявола». Она запела этот отрывок трагическим голосом и вдруг замолчала. Каллист вошел в гостиную и понял, почему пресекся голос певицы. Несчастная Камилл Мопен, прекрасная Фелисите, без тени кокетства повернула к нему залитое слезами лицо, взяла носовой платок, вытерла глаза и просто сказала:

— Добрый день!

В утреннем туалете она была восхитительна. Из-под модной сетки, сплетенной из красной синели, спадали блестящие пряди черных волос. На Фелисите был коротенький казакин, напоминавший греческую тунику, из-под него выглядывали батистовые панталоны, вышитые у щиколотки, и очаровательные турецкие туфельки, красные с золотом.

— Что с вами? — спросил Каллист.

— Он не вернулся, — ответила она и, подойдя к окну, стала смотреть на пески, морской залив и озера.

Этот ответ объяснял изысканность ее одежды. Фелисите, должно быть, ждала Клода Виньона, она была обеспокоена, как женщина, понявшая, что усилия ее более не достигают цели. Мужчина в тридцать лет сразу понял бы это. Каллист видел только страдание.

— Вы встревожены? — спросил он.

— Да, — ответила Фелисите, и в голосе ее прозвучала печаль, которой не мог разгадать этот юноша.

Быстрыми шагами Каллист направился к двери.

— Куда же вы?

— Искать его, — ответил Каллист.

— Дорогое мое дитя... — сказала Фелисите.

Она взяла юношу за руку, притянула к себе и бросила на него увлажненный слезами взгляд. Может ли быть лучшая награда для неискушенной души?

— Вы сошли с ума! Где же вы отыщете его в здешних местах?

— Я его найду.

— Вы напугаете вашу матушку... Не надо, оставайтесь. Идите-ка сюда, слышите! — произнесла Фелисите, усаживая его рядом с собой на диван. — Не жалейте меня. Слезы, что вы видели сейчас, приятны нам, женщинам. Они служат проявлением тех свойств, которыми обделен мужчина, — мы охотно поддаемся нашей нервической натуре, доводя любое чувство до предела. Подчас мы даем волю своему воображению и, увлекаемые игрой мысли, доходим до слез, а в серьезных случаях даже до смятения души. Но наши причуды — не игра ума, они — игра сердца. Вы явились как нельзя более кстати; одиночество нынче не по мне. Я отнюдь не обманываюсь, я понимаю, почему Клоду вдруг пришло желание ознакомиться без меня с Круазиком, побродить по пескам и озерам. Я так и знала, что он исчезнет на несколько дней. Он хотел оставить нас наедине; он ревнив, или, вернее, играет роль ревнивца. Вы молоды, вы красивы...

— Зачем вы не сказали мне это раньше? Значит, мне больше не приходить? — спросил Каллист, и слеза, сорвавшаяся с его ресниц, скатилась по щеке, тронув до глубины души Фелисите.

— Вы ангел! — воскликнула она.

И она запела «Останься! » — арию Матильды из «Вильгельма Телля», запела весело, чтобы не слишком многозначительно прозвучал великолепный ответ принцессы своему подданному.

— Клод хочет, чтобы я поверила в его любовь, — сказала она, прерывая пение, — но я отлично чувствую, что он не любит меня. Он знает, что я желаю ему добра, — добавила Фелисите, пристально глядя на Каллиста, — но его, должно быть, унижает мысль, что я великодушнее его. Быть может, он возымел подозрения на ваш счет и решил застать нас врасплох. Пусть я даже не права, он виновен уже тем, что ушел один, без меня наслаждается бретонскими дебрями, не желает приобщить меня к своим прогулкам, не хочет поделиться со мною мыслями, которые породит в нем наша дикая природа, и нисколько не думает о том, что я о нем беспокоюсь. Разве этого не достаточно? Этот великий критик любит меня не больше, чем любил музыкант, военный и один из умнейших наших писателей. Нет, прав Стерн: имена даются человку не зря, и мое имя является величайшей надо мною насмешкой[30]. Я так и умру, не найдя в мужчине той любви и поэзии, что живут в моем сердце.

Фелисите умолкла в тяжелом раздумье, откинувшись на подушку, руки ее бессильно упали, а взгляд уперся в узоры ковра. В скорби людей необыкновенных есть нечто, вызывающее уважение, они открывают нам безбрежную ширь своей души, — и как мы верим в эту безбрежность! Такие люди обладают привилегией тех королей, недуги которых сказываются на судьбе государства и потому волнуют народ.

— Почему же вы тогда?.. — спросил Каллист, не смея закончить фразу.

Прекрасная горячая рука Камилла Мопена легла на его руку; это прикосновение было красноречивее всяких слов.

— Природа нарушила ради меня свои законы, подарив мне лишних пять-шесть лет молодости. Я отвергла вас из эгоизма. Рано или поздно годы разлучили бы нас. Я на тринадцать лет старше Клода, и то уже много.

— Но вы будете прекрасны и в шестьдесят лет! — отважно заявил Каллист.

— Да услышит вас бог! — ответила она, улыбаясь. — К тому же, дитя мое, я хочу его любить. Пусть он бесчувствен, пусть лишен воображения, пусть он позорно беззаботен и снедаем завистью, — мне хочется верить, что под жалкой оболочкой живет величие, я надеюсь гальванизировать его сердце, спасти его от самого себя, привязать ко мне... Увы! У меня слишком проницательный ум, а сердце слепо.

Способность Фелисите ясно видеть в своей душе просто пугала. Она страдала и анализировала свои страдания, подобно тому как Кювье и Дюпюитрен разъясняли своим друзьям роковой ход точившего их недуга, который неуклонно вел к смерти. Мадемуазель де Туш изучила себя самое в страстных движениях сердца, как эти ученые изучили себя в области анатомии.

— Я нарочно приехала сюда, чтобы составить о нем более ясное суждение, а он уже соскучился. Ему недостает Парижа, я говорила ему об этом: у него тоска по критике, у него нет под рукой писателей, чтобы было с кого сбить спесь, нет книг, чтобы он мог познакомиться с новыми философскими взглядами, нет бедных поэтов, чтобы охладить их пыл, и он не смеет предаться здесь парижскому разгулу, чтобы сбросить тяжелое бремя — мысль. Увы! быть может, и моя любовь к нему недостаточно сильна, чтобы разрядить напряжение его мозга. Словом, я не вдохновляю его! Пейте с ним нынче вечером вино, а я скажусь больной и останусь в спальне; тогда я узнаю, права я или нет.

Каллист зарделся, как вишня, краска залила все его лицо ото лба до подбородка, даже уши запылали.

— Боже мой! — воскликнула Фелисите, — И я, я развращаю тебя, забыв, что ты невинен, как девушка! Прости меня, Каллист! Когда ты полюбишь, ты узнаешь, что любящий способен зажечь реку, лишь бы доставить удовольствие «своему предмету», как говорят гадалки.

Она помолчала.

— Я знаю, что есть самодовольные и последовательные люди, которые, достигши известного возраста, говорят: «Если бы я вновь начинал жизнь, я прожил бы ее точно так же». Я человек не слабый, — и все же я говорю: «Я хотела бы быть такой женщиной, как ваша матушка, Каллист, и иметь сыном Каллиста». Какое это счастье! Пусть моим мужем стал бы самый ничтожный человек, я была бы ему покорной и послушной женой. Я не совершила никакого проступка против общества, и если я виновата, то только против себя самой. Увы, дорогое мое дитя, женщина не может прожить одна не только в первобытном обществе, но и у нас. Чувства, которые не находятся в гармонии с законами общества или природы, не для нас. К чему страдать бесцельно, уж лучше быть полезной кому-нибудь! Что мне дочери моих кузин Фокомбов! Да они уж и не Фокомбы; я не видела их целых двадцать лет, и, говорят, они вышли замуж за каких-то коммерсантов. Вы для меня сын, не причинивший мне мук материнства, вам я оставлю все мое состояние, и вы будете счастливы или хотя бы богаты благодаря мне. Ведь вы — чудесное сокровище красоты и очарования, и я хочу, чтобы ничто дурное не коснулось вас.

При этих словах, произнесенных глубоким голосом, Фелисите прикрыла глаза, чтобы Каллист не мог прочесть их выражения.

— Вы ничего не пожелали от меня, — сказал Каллист. — Я верну ваше богатство вашим наследникам.

— Дитя! — промолвила Фелисите все тем же глубоким голосом, не вытирая слез, катившихся по ее щекам. — Значит, ничто не спасет меня от меня самой?

— Вы хотели давеча что-то рассказать мне и прочесть письмо... — сказал славный юноша, стараясь отвлечь Фелисите от мрачных мыслей, но она не дала ему докончить.

— Вы совершенно правы, — всегда надо честно выполнять обещания. Вчера было слишком поздно; но сегодня, надеюсь, нам хватит времени, — произнесла она шутливым и одновременно горьким тоном. — Однако мне легче будет вести рассказ, если я буду видеть дорогу к этим утесам.

Каллист распахнул окно и пододвинул к нему большое готическое кресло. Камилл Мопен, разделявшая восточные вкусы другой нашей прославленной писательницы[31], взяла великолепное персидское наргиле — подарок посланника, наполнила трубку пачулями, прочистила мундштук, вставила в него надушенный наконечник из гусиного пера, которым она пользовалась не больше одного раза, разожгла светло-желтые листья, поставила на столик поодаль от себя сосуд с водой, составляющий часть наргиле, — вазу с длинным горлышком, покрытую синей эмалью и позолотой, — и позвонила слуге, чтобы подали чай.

— Хотите папироску? Ах, я все забываю, что вы не курите. Так редко встретить в наш век подобную чистоту! Мне кажется порой, что лишь рука Евы, только что сотворенной богом, достойна погладить шелковистый пушок на ваших щеках.

Каллист покраснел и уселся на табуретку: он не заметил, как глубокое волнение залило краской лицо Фелисите.

— Особа, от которой я вчера получила письмо и которая, возможно, уже завтра будет здесь, — не кто иная, как маркиза де Рошфид, — начала Фелисите. — Выдав свою старшую дочь замуж за португальского вельможу, навсегда поселившегося во Франции, старый Рошфид, род коего куда менее древен, чем ваш, решил найти своему сыну невесту из высшей знати, чтобы тот мог получить таким образом звание пэра, что не удалось самому Рошфиду. Графиня де Монкорне сообщила ему, что в департаменте Орн проживает некая мадемуазель Беатриса-Максимилиана-Роза де Катеран, младшая дочь маркиза де Катерана, который хочет выдать своих дочерей замуж без приданого, так как все состояние он решил передать сыну. Катераны же, как говорят, ведут свой род чуть ли не от Адама. Беатриса родилась и выросла в замке Катеран, за Рошфида она вышла замуж в тысяча восемьсот двадцать восьмом году — в двадцатилетнем возрасте. Она славилась тем, что вы, провинциалы, называете оригинальностью и что в действительности есть возвышенность мысли, восторженность, чувство прекрасного, а также тяга к искусству. Поверьте же моему печальному опыту: нет ничего более опасного для женщины, чем отдаться таким склонностям; если бедная женщина уступает им, она приходит туда, куда пришла я и куда пришла маркиза — к бездне. Только мужчина может удержаться над пропастью, упираясь о края ее посохом, и этот посох — та сила, которой лишены мы, женщины, а если мы наделены ею, мы — чудовища.

Вдовствующая маркиза де Катеран радовалась, что внучка ее вышла замуж за человека, которого она превосходит знатностью и благородством образа мыслей. Рошфиды устроили все как нельзя лучше, Беатриса не могла на них пожаловаться; со своей стороны, и Рошфиды тоже были довольны Катеранами: воспользовавшись связями с Верней, д'Эгриньонами, Тревилями, Катераны добыли своему зятю звание пэра во время последней выпечки пэров Франции, предпринятой Карлом Десятым, что, впрочем, было отменено во время Июльской революции. После смерти старика отца Рошфид унаследовал все его состояние. Рошфид человек недалекий, но он начал с того, что завел себе сына. Однако же самодовольная и назойливая глупость мужа вскоре стала ясна для Беатрисы, и Рошфид ей опротивел. Первые дни брака являются пробным камнем как для мелких душ, так и для великой любви. Будучи дурачком, Рошфид счел неведение своей юной супруги за холодность и причислил Беатрису, которая, кстати сказать, блондинка, к породе вялых, бестемпераментных женщин; мало-помалу он зажил на стороне холостяцкой жизнью, решив, что его супружескую честь надежно охраняет мнимая холодность маркизы, ее высокомерие и тот роскошный образ жизни, который отделяет светскую женщину от простых смертных неприступным барьером. Когда вы побываете в Париже, вы поймете мои слова. Те, кто рассчитывал воспользоваться беспечностью невозмутимого маркиза, говорили ему: «Вам на редкость повезло: ваша жена холодная женщина. Увлечения ее чисто головные; она любит блистать в обществе, все ее выдумки не выходят из области искусства; ее тщеславие и все прочие желания будут удовлетворены, если она заведет салон, куда сумеет привлечь все прославленные умы, ее разгул — в музыке, оргии — в литературе». И супруг попался на эти шуточки, на которые в Париже ловят простаков. Однако никто не назовет Рошфида глупцом: он суетен и полон гордыни, как самый умный человек, с той только разницей, что умный человек прикидывается скромником и, как кошка, ластится к вам, добиваясь ответной ласки, а наш Рошфид не таков, — он тщеславен в открытую, он сияет самодовольством и на людях сам первый восхищается собой. Его тщеславие оглушительно бьет копытами и с громким хрустом пережевывает свой незатейливый корм. Недостатки таких людей обычно познаются только в близком общении и проявляются лишь при закрытых дверях, в тайниках частной жизни, а в обществе и для общества такой человек просто очарователен; но Рошфид, решивший, что его семейный очаг под угрозой, такой Рошфид стал бы невыносим, ибо он ревнив мелочной и трусливой ревностью, которая, будучи однажды обнаружена, становится звериной; она подло таится в течение первых шести месяцев брака, а на седьмой убивает всякое чувство. Рошфид потихоньку изменял жене и боялся ее — вот вам целых два источника домашней тирании, и она должна была проявиться в тот день, когда маркиз понял, что супруга из милости к нему делает вид, что не замечает его измен. Видите ли, я лишь затем так подробно разбираю этот характер, чтобы лучше объяснить поведение Беатрисы. Маркиза питала ко мне величайшее восхищение; но ведь от восхищения до зависти всего один шаг. Мой салон, пожалуй, один из самых интересных в Париже; она пожелала создать себе такой же и пыталась переманить к себе моих завсегдатаев. А я не умею удерживать тех, кто хочет меня покинуть. Ей удалось привлечь к себе людей легкомысленных, которые от безделья готовы дружить со всеми, они перепархивают из салона в салон и в этом видят цель жизни; но, устроив у себя салон, Беатриса не успела создать себе свой круг. В ту пору, как мне кажется, ее пожирало страстное желание чем-нибудь прославиться. Тем не менее в Беатрисе есть величие души, царственная гордость, она не глупа, она с чудесной легкостью рассуждает обо всем и все усваивает; она может поговорить и о метафизике, и музыке, и богословии, и живописи. Я знала ее еще невестой, а вы увидите сложившуюся женщину; но в ней чувствуется некоторая наигранность, слишком ей хочется показать, что ей нипочем китайский или древнееврейский язык, что она разбирается в иероглифах и может прочесть вам папирусы, в которые заворачивали мумии. Беатриса — блондинка; по сравнению с такими блондинками наша праматерь, белокурая Ева, показалась бы чернушкой. Беатриса тонка и стройна, как свеча, бела, как облатка для причастия; лицо у нее длинное, черты острые; цвет лица меняется чуть не каждый день, — нынче она свежа, как цветок, а назавтра встанет изжелта-серая и на щеках выступят пятнышки, как будто за ночь в кровь ее набились песчинки; лоб у нее великолепный, правда, слишком открытый; глаза серые с зеленоватым отливом, а белок — белый-белый; брови не густые, веки тяжелые, ленивые. Очень часто вокруг глаз залегает синева. Нос у нее острый, с поджатыми ноздрями, очень тонкий, но дерзкий, злой. Рот, что называется, австрийский, — нижняя губа презрительно изогнута и тоньше верхней. Щеки у Беатрисы бледные, розовеют они только в минуты сильного волнения. Подбородок довольно пухлый, почти такой же, как у меня, — и уж простите за откровенность, но я все-таки скажу вам: женщины с пухлым подбородком требовательны в любви. Более грациозной, гибкой талии, чем у Беатрисы, я никогда не видела; спина и плечи ослепительной белизны, хотя несколько плоски; говорят, что сейчас линии смягчились, расправились; но бюст не так хорош, как плечи, да и руки худые. Однако у маркизы такие непринужденные манеры и изящные движения, что они с избытком окупают эти небольшие недостатки и выставляют все ее прелести в самом выгодном свете. Беатриса с виду прирожденная принцесса, именно прирожденная, в ней все выдает высокое происхождение: и чересчур узкие бедра, правда, изящно очерченные, и прелестнейшая в мире ножка, и роскошные волосы, подобные волнам света, — знаете, как у ангелов Жироде[32]. Про нее не скажешь, что она безупречно красива или даже очень хорошенькая, но когда Беатриса захочет, она производит неизгладимое впечатление. Достаточно ей надеть вишневое бархатное платье с богатой кружевной отделкой и украсить прическу пурпуровыми розами — и вот она уже божественна. Я представляю себе Беатрису, одетую по старинной моде: узкий корсаж мыском, — на груди он расходится и зашнурован лентами, — тонкую и хрупкую талию охватывает широкая парчовая юбка, лежащая пышными и тяжелыми складками; воротник высокий, гофрированный, рукава с прорезями, манжеты широкие, кружевные, и нежная кисть руки выходит из них, как изящный пестик цветка из венчика; волосы завиты в локоны и накрыты сеткой, унизанной жемчугом. В таком костюме Беатриса поспорила бы с самой первой тогдашней красавицей. Посмотрите-ка.

Фелисите показала Каллисту прекрасную копию с картины Миериса, на которой была изображена во весь рост женщина в белом атласном одеянии, держащая в руке ноты и распевающая дуэт с каким-то брабантским сеньором, в то время как на заднем плане негр наливает в бокал старое испанское вино, а пожилая служанка раскладывает печенье.

— Блондинки, — продолжала Фелисите, — имеют перед нами, брюнетками, огромное преимущество — они чудесно разнообразны; у блондинок целая сотня оттенков, а брюнетки все на один лад. И блондинки больше женщины, нежели мы; мы, черноволосые француженки, похожи на мужчин. Однако, — добавила она, — я нарисовала вам слишком заманчивый портрет, — смотрите не влюбитесь в Беатрису, как некий принц из «Тысячи и одного дня»[33]. Ты опоздал, бедное дитя. Но утешься. В данном случае кости достаются не последнему, а первому прибывшему.

Эти слова Фелисите произнесла с умыслом. Она угадала, что восхищение, написанное на лице юноши, вызвано скорее оригиналом портрета, нежели мастерством художника, которое осталось незамеченным.

— Несмотря на то, что Беатриса блондинка, — продолжала мадемуазель де Туш, — она не обладает свойственной этой породе женщин нежностью; в ее облике, если хотите, чувствуется жестокость, она изящна, но резка. Черты ее, пожалуй, суховаты, и кажется, что душа ее спалена полуденным зноем. Это ангел, который, пылая, иссушает себя. Да и глаза у нее ненасытные. Кстати сказать, лучше всего она анфас; в профиль лицо и фигура у нее, между нами говоря, такие, словно их дверью расплющили. Вы сами увидите, права я или нет. А вот как мы с ней стали задушевными подругами. В течение трех лет, с тысяча восемьсот двадцать восьмого по тысяча восемьсот тридцать первый год, Беатриса, наслаждаясь последними празднествами Реставрации, порхала по салонам, бывала при дворе, блистала на костюмированных балах в Елисейском дворце, с самой возвышенной точки зрения судила о людях, вещах и событиях жизни. Ум ее был вечно чем-нибудь занят. Парижский свет в первое время оглушил ее, и поэтому сердце еще не проснулось, оно как бы оцепенело от первых тягот семейной жизни: ребенок, роды, — словом, все эти докуки материнства, которые я лично не терплю. В этом отношении я совсем не женщина. Дети причиняют тысячи огорчений и вечные тревоги. И я считаю, что одна из главных привилегий современного общества, которой нас чуть было не лишил этот лицемер Жан-Жак Руссо, то, что оно оставляет за нами право выбора — быть женщине матерью или не быть. Уверена, что я не одна держусь такого мнения, но только я одна выражаю его вслух. Бури тысяча восемьсот тридцатого — тысяча восемьсот тридцать первого годов Беатриса переждала в имении мужа и скучала там, как святые скучают в своем райском заточении. Возвратившись в Париж, маркиза вполне справедливо рассудила, что революция не ограничится областью политики, как то думали многие, а вторгнется в область нравов. Пятнадцать лет Реставрации явились поистине нечаянной радостью для того общества, к которому принадлежала Беатриса, возродиться же оно не могло, и маркиза хорошо понимала, что ему предстояло рассыпаться в прах под ударами буржуазной дубинки. От нее не ускользнули меткие слова господина Ленэ: «Уходят короли! » Мне даже кажется, что мысль, высказанная им, повлияла на поведение Беатрисы. Она увлеклась новыми доктринами, которые в три года, последовавшие за Июльской революцией, расплодились, как мошкара на солнце, и вскружили не одну женскую голову; но, как и все представители ее сословия, Беатриса хоть и была очарована всей этой новизной, все же хотела спасти дворянство от гибели. Беатриса видела, что отныне личные заслуги ничто, видела, что аристократы возобновили ту молчаливую оппозицию, которая была их единственным занятием в период Наполеоновской империи, основанной на делах и реальности, видела она также, что в эпоху преобразования нравов этот немой протест равносилен уходу в отставку, и предпочла ему заботу о личном счастье. Когда мы чуть отдышались, маркиза познакомилась у меня с человеком, с которым я рассчитывала окончить свои дни, — с талантливым композитором Дженаро Конти, неаполитанцем по происхождению, но родившимся в Марселе. Конти очень умен и даровит, хотя никогда не будет причислен к выдающимся композиторам. Не будь Мейербера и Россини, он, возможно, прослыл бы гением. Однако он имеет перед ними преимущество — прекраснейший голос, а своей виртуозностью в пении он равен Паганини в игре на скрипке, Листу в игре на рояле, Тальони в танце и знаменитому Гара в опере, — говорят даже, что у них голоса похожи. Да, мой друг, это уже не голос, это сама душа. Если женщина услышит пение Дженаро в ту минуту, когда ею владеют мысли и чувства, которых невозможно передать словами, — она погибла. Маркиза воспылала к Конти безумной страстью и похитила его у меня. Поступок в высшей степени провинциальный, но не нарушающий законов женского соперничества. Она сумела повести себя так, что именно в это время завоевала мое уважение и мою дружбу. Беатриса полагала, что я из тех женщин, которые защищают свое добро; она не знала, что для меня в этом положении самым смешным был объект нашей борьбы. Она пришла ко мне. Беатриса, женщина, преисполненная гордости, была так влюблена, что доверилась мне и отдала свою судьбу в мои руки. Она была восхитительна: в моих глазах она осталась женщиной и маркизой. Знайте же, мой друг, что женщины иногда способны на дурные поступки, но в их душе скрыто величие, которое никогда не поймет и не оценит мужчина. Я стою на пороге старости, так выслушайте же мое признание: я была верна Конти, и была бы верна ему до самой смерти, хотя отлично знала его. Он очарователен внешне и мерзок в душе. Он шарлатан в сердечных делах. Среди мужчин нередко встречаются такие типы, как Натан, о нем я уже вам говорила, — они шарлатанят без задней мысли. Эти люди лгут самим себе. Они взбираются на ходули, а уверены, что стоят на ногах; они проделывают свои фокусы с самым невинным видом, тщеславие у них в крови; они рождены комедиантами, — они хвастуны, они причудливы, как китайская ваза, и, быть может, сами смеются над собой. Впрочем, они не лишены великодушия и навлекают на себя беды именно из-за своего тщеславия, подобно тому как кричащая пестрота королевских одежд на Мюрате навлекала на него опасность. Но только любовница Конти может знать, какой это лицедей. Он завистлив даже в искусстве — той знаменитой итальянской завистью, которая заставила Карлоне убить Пьоля, из-за которой Паэзьелло был сражен ударом стилета. Эту чудовищную зависть Конти скрывает под самыми милыми товарищескими отношениями. Он труслив и только поэтому не совершает преступления, он улыбается и льстит Мейерберу, а сам готов его растерзать. Он чувствует свою слабость, а делает вид, что очень силен; кроме того, он из тщеславия рисуется чувствами, которые на самом деле бесконечно далеки от его сердца. Он выдает себя за вдохновенного художника. Послушать Конти, так выходит, что для него искусство — святая святых. Конти необуздан, но он великолепен, когда издевается над людьми светскими; красноречие его удивительно, и кажется — все, что он говорит, исполнено глубокого убеждения. Он ясновидец, демон, бог, ангел! И хотя я вас предупредила, Каллист, он вас обязательно покорит. Этот южанин, этот пылкий артист холоднее, чем полярная стужа. Он скажет вам, что художник — это апостол, искусство — это религия, у которой есть свои пророки и свои мученики. Раз начав свою декламацию, Дженаро может вознестись на вершину такого пафоса, что забьет даже профессора немецкой философии, оглушающего свою аудиторию. Вы начинаете уважать его убеждения, а он не верит ни во что. Увлекая вас на небеса своим пением, которое, подобно таинственному флюиду, изливает самое любовь, он бросает на вас взгляды, горящие экстазом, а сам зорко следит за вашим восхищением: «Стал ли я для него богом или нет? » И в то же самое время он думает: «... А пожалуй, я объелся макаронами». Вы считаете, что он вас любит, а он вас ненавидит, и вы не понимаете, откуда эта ненависть; но я-то понимала: это значило, что вчера он встретил женщину, полюбил ее из-за минутной прихоти и вот теперь оскорбляет меня фальшивыми увереньями в любви, лицемерной лаской. Так он заставлял меня дорогой ценой расплачиваться за свою вынужденную верность. Наконец, его страсть к славе, к восторгам публики ненасытна; он, как обезьяна, подражает всему, он издевается надо всем; с такой же легкостью он изобразит перед вами радость, с какой за минуту до того изображал грусть; но любая роль прекрасно удается ему. Он умеет нравиться, его любят, и он покорит всякого, если захочет. Когда мы с ним расстались, он ненавидел свой голос, ибо прославился больше как певец, чем как композитор, а меж тем ему хочется быть творцом, как Россини, а не исполнителем, как Рубини[34]. Я совершила ошибку, привязавшись к нему, и все же покорно ублажала своего кумира. Как и большинство артистов, Конти лакомка, он ценит удобства, удовольствия; он кокетлив, выхолен, прекрасно одевается; ну, вот я и потакала всем его страстям, — я любила это слабое и лукавое создание. Мне завидовали, а я подчас не могла скрыть улыбку жалости. Однако я уважаю его за смелость; он храбр, а говорят, что храбрость — единственная добродетель, чуждая лицемерия. Во время нашего путешествия я сама имела случай убедиться в этом: он способен рискнуть жизнью ради того, кого любит. Но странное дело! В Париже мне не раз приходилось подмечать за ним то, что я называю трусостью мысли. Да, мой друг, я знала все это, — и я говорила бедной маркизе: «Вы не понимаете, что идете прямо к бездне. Вы — Персей, а я — я бедная Андромеда[35], которую вы освобождаете от уз. Если он любит вас, тем лучше! Но я сомневаюсь в этом, — он любит только самого себя». Дженаро был на седьмом небе от гордости: во-первых, я не маркиза, во-вторых, я не урожденная де Катеран. Я была забыта в один день. Я разрешила себе варварское удовольствие проникнуть до самого дна в эту темную душу. Зная, какова будет развязка, я следила за всеми увертками Конти. Милое мое дитя, я прожила неделю среди самого недостойного кривлянья и ужаснейших проявлений лицемерия. Не буду вам рассказывать подробнее, вы сами убедитесь в правоте моих слов. Конти знает, что я вижу его насквозь, и теперь он ненавидит меня. Если бы он мог вонзить исподтишка мне в грудь кинжал, о, верьте, я бы уже давно была мертва. Ни разу я не сказала об этом Беатрисе ни слова. И, наконец, последнее оскорбление, которое нанес мне Дженаро, было, пожалуй, самым тяжким: он решил, что я способна поделиться с маркизой моими печальными наблюдениями. Он стал беспокоен, рассеян; он не верит, не может верить в человеческую порядочность. Теперь он разыгрывает передо мной новую роль — он, видите ли, глубоко огорчен нашей разлукой. Вы, конечно, сочтете его сердечным человеком; он ласков, он рыцарь; в его глазах каждая женщина — мадонна. Надо прожить с ним очень долго, чтобы понять, что скрывается под этим напускным добродушием и обнаружить за его постоянной игрой отточенный кинжал. Его убежденный вид обманул бы самого господа бога. Предвижу, что вы будете очарованы его кошачьими повадками и не разглядите того, как быстро и безошибочно он производит в уме арифметические выкладки чувств. Ну, довольно говорить о Конти. Видите, насколько я к нему равнодушна — они приезжают ко мне вместе. Именно поэтому общество наиболее проницательное — я подразумеваю парижский свет — ничего не знало об этой интриге. Хотя Дженаро опьянел от гордости, он, без сомнения, должен был показать себя Беатрисе с самой лучшей стороны: он проявил восхитительную скрытность. Признаюсь, я была удивлена, я думала, что он потребует огласки. Но маркиза сама скомпрометировала себя после года тайного счастья, зависящего от тысячей превратностей и случайностей парижской жизни. Как-то Беатриса довольно долго не виделась с Дженаро, и я пригласила его к себе на обед, — маркиза должна была приехать позже и провести у меня вечер. Рошфид, конечно, ни о чем не догадывался; но Беатриса настолько хорошо изучила своего супруга, что, как она мне не раз сама признавалась, предпочла бы жить в самых тяжелых лишениях, лишь бы не оставаться вместе с мужем, буде она даст ему повод презирать и мучить ее. Я нарочно выбрала день, когда у нашей общей приятельницы графини де Монкорне был званый вечер. Когда Беатриса увидела, что ее супругу подали кофе, она вышла из гостиной и поспешила к себе одеваться, хотя обычно никогда не занималась своим туалетом заранее.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.