|
|||
СТАРЫЙ БУКВАРЬ 3 страница— А ведь каким был, таким и остался... — Кто это? — не поняли ребятишки. — Ослик? — Да нет... — досадовала учительницаТетради были новыми и чистыми, на них жалко было писать. Федя Плотников взял свою тетрадку в руки, понюхал обложку. Тетрадь пахла сосновым бором. Но здесь, в Беловодовском лесничестве, всё пахло лесом, пахли, видимо, уже и тетради. Полистал страницы — глазам открылось чистое поле. Разлинованное тонкими, чуть приметными, бороздками. Это чтобы рука вернее шла, не сбивалась. И ему так захотелось написать что-нибудь на белой бумаге, что он с нетерпением поднял глаза на учительницу. Надежда Фёдоровна доставала в это время чернильницы и ручки с перьями. Чернильниц она достала четыре штуки, для каждого класса в отдельности. Ещё положила на стол несколько резинок для стирания ошибок. И промокашку. Одну на всех. Больше не было. Распределила всем тетради и ручки, стала давать задания. Класс у неё получился необычным, сразу четыре в одном. Вот ей и пришлось давать разные задания: одним по чтению, другим по грамматике, третьим по арифметике. На повторение, конечно. Учителя так всегда новый учебный год начинают. С повторения пройденного. А с меньшими, самыми маленькими — перваками — сама взялась. В этом году их подобралось трое: Федя Плотников, Серёжа Лапин и Танюша, что из города приехала. Хлопот с ними со всеми не оберёшься! Простое дело: точку поставить на чистом листе бумаги — и то как следует не могут. Не то что писать. — Серёжа, не промокай пальцем. — Не грызи ручку, Таня. — Федя, сядь ровнее. Что ты щёку на тетрадь положил? Старшие — те всё это уже усвоили, прыскают себе в кулак исподтишка, а то позабыли, что сами такими были. Не лучше и не хуже. Старшие — те грамотные уже, важничают перед первачками. А вот им, самым малым, всё приходится начинать сызнова. Правда, стараются они изо всех сил. — А как же ослик, Надежда Фёдоровна? — спросил кто-то из ребят, когда ученики выполнили задание. Учительница остановилась, подняла стёклышки пенсне. Внимательно посмотрела на Павлика. А он руки под стол — раз! Чернилами, наверное, замарал. Успел уже. Надежда Фёдоровна улыбнулась и тут же строго сделала Малёнкину замечание. — Ослик? — спросила другим голосом и присела на стул. Рядом с детьми. Сняла пенсне — пружинки, видимо, давили ей переносицу. — Ослик начал читать. — По-настоящему? — не поверили дети. — А как же! Прочтёт страницу, перевернёт языком и носом, потом другую. И так всю книгу прочитал. — Вслух? — Да зачем вслух? Про себя, конечно. А как закончил, обернулся к своему хозяину и заревел по-ослиному. Весело бьётся в печи жаркое пламя. Потрескивают сухие сучья, брызгаясь искрами из поддувала. Тёплый дух расходится по горнице. Да детворе не до этого. Слушает в напряжении — что дальше? — Хозяином был у этого ослика ходжа по имени Насреддин. Ходжа — это вежливое обращение в старой Турции. Не ко всем, а к людям науки и просвещения, к тем, кто имеет отношение к воспитанию. Оно равно нашему «учитель», «наставник» или «духовный руководитель». — Как дед Матвей? — Как он, дети, — улыбнулась учительница. — А что такое «духовный»? — спросил Федя Плотников. — Ну, как вам это объяснить... — замялась учительница. — Наставник души. Как классный руководитель в школе. Так вот, есть целая книжка забавных анекдотов о похождениях ходжи Насреддина. ТУт же Надежда Фёдоровна объяснила и слово «анекдот»: ученики не знали, что оно обозначает. Оказывается, это всего- навсего занимательный рассказ о смешном или необычайном происшествии. Всё просто, если знаешь. Это дед Матвей что- нибудь как завернёт, да ещё по-иностранному, — шалеют детишки от его учёности. А здесь всё ясно. Рассказала это учительница, хотела снова перейти к уроку, но ребята не дали. Очень хотелось им знать, как же всё-таки Насреддин обучил своего осла грамоте. — А просто: положил между страницами зёрна ячменя, осёл и искал еду. Конечно, натренировал его заранее страницы перелистывать языком и носом. Все люди и думали, что осёл читает. А как ячменя на последней странице вдруг не оказалось, осёл посмотрел на хозяина в недоумении и заревел. Весело трещит в печи жаркое пламя. От берёзовых дров чёрный дымок вьётся из трубы, затерянной среди дремучих лесов и болот, и никому в голову не придёт, что там, в избе деда Матвея, в самой большой комнате-светлице, дружно лепечут над листами старого букваря дети. За окном лютует стужа. Надрывно скрипят голые ветви деревьев, сухо шаркают по бревенчатым стенам колючие на морозе снежинки. Воет в трубе ветер. Иногда он подёргает наружную дверь. Дети насторожатся. И, успокоясь, продолжают своё дело. Тепло, укромно в старой, на зиму до окон обложенной мохом избе деда Матвея. Часто дед Матвей дома не ночевал. Явится из лесу — управится: берёзовых дров наколет, печку истопит, принесёт из колодца воды. И как только начнёт смеркаться, опять в лес подаётся верхом на Короле. А через день-другой снова объявится. Приедет, обязательно что-нибудь привезёт: то мелу, то бумаги, а то и флакончик фиолетовых чернил за пазухой, чтобы не замёрзли в дороге. Казалось, он и уезжал только затем, чтобы школе что-нибудь раздобыть. Войдёт во время урока, поставит в угол мешок с гостинцами — смотрите, мол, да не отвлекайтесь. А сам примется за свои дела. Занесёт вязанку дров, свалит у печи. Подбросит в розовую пасть дверки несколько белых, из берёзы, поленцев. Но ребятам не до уроков. Какие там занятия, если мешок с чем-то в углу стоит и всё время по горнице валенки топочут. А дед не спешит показывать, что принёс. Сядет у печи на маленькую скамеечку, руки вытянет к теплу, вроде греет их, вроде пламя слушает, смотрит вроде на огонь, а на самом деле весь его интерес в классе. Очень уж хотелось ему знать, как учатся его «студенты» и сколько преуспели в науках. — Ма-ма, — старательно тянет Таню- ша Голубева, поддерживая пальчиком строку, чтобы не ускользнула. И того не думает, что мамы у неё-то нет. — Ра-ма, — ведёт следом за ней свой ноготок Федюшка Плотников. Дед Матвей, глянув на девочку, вздыхает незаметно. Подбросит в печь дровишек, снова смотрит на ребят. Так, словно бы это он сам им науку даёт. Очень уж доволен тем, что дети учатся по его букварю, что его изба школой стала, что дело у негр на старости такое объявилось. Куда бы им без него, а ему — без них? Жизнь была бы пустой и неполной. А так — забота, весь в радостном волнении: как они там да что? Не нужно ли чего? И как подумает о том, что его старая, заброшенная изба ожила, что ребячьи года не пропадают зазря, — сердце зайдётся в груди приятной болью, и на глаза добрая слеза навернётся. Тронет согнутым пальцем скулу на всякий случай, отвернёт бороду. Печкой своей займётся. Для вида, конечно. Отойдёт немного, за гостинцы принимается. Вытащит из угла свой мешок, вытряхнет на стол подарки — то-то радости для ребят! Смотрят они на гостинцы — насмотреться не могут. А больше всего бумагой дивятся. Никогда дети не видели такой бумаги! Федя поднял листок на свет, а на нём какие-то непонятные знаки выявились. То были водяные знаки свастик и орлов, идущих наискосок по листу друг за дружкой. Федя глянул на деда Матвея в недоумении — тот возится себе у печки как ни в чём не бывало. Спокойный. Как будто и вовсе нет тех знаков, цепью, одна за другой, идущих. Варит картошку в мундирах. И как только приятный дух начнёт расходиться по классу, принимается готовить трапезу, потому что настал перерыв. Звонка в дедовой школе не было, картошка его заменяла. Старик берёт с плиты эмалированное ведро, идёт на улицу слить воду. Сцедит кипяток прямо в снег, вернётся назад. Поставит картошку ещё раз на огонь, чтобы она, случаем, не застекленела. И, подсушив её как следует, со всеми почестями переносит ведро на стол, свободный к тому времени от ученических тетрадей и чернильниц. Теперь уж всему голова он, дед Матвей, Надежда Фёдоровна только сидит да слушает скромненько рядом с детьми, смотрит, как он колдует. Ребята тоже слюнки глотают. Ёрзают на скамейке. Следят за каждым его движением. А он нарочито медлит. Для важности, конечно. Чинно достаёт из кухонного стола краюху чёрного хлеба, из деревянной солонки берёт непослушными пальцами щепотку соли. Рассыплет её четырьмя кучками на столе — две посредине и две по краям. Для каждого класса в отдельности. Лишь после этого снимает с ведра крышку. Столб горячего пара ударяет в потолок. Вручит каждому по картофелине — чистите, мол, — а сам в чулан пойдёт. Внесёт ломоть мороженого сала. Пересчитает всех корявым пальцем — знает же, сколько их, а обязательно пересчитает. Вроде переклички в классе. Достанет из ножен плоский кинжал. Вынул кинжал из ножен — детишки обмерли. Тот кинжал хранился у него под полою, у кинжала была массивная ручка с пластмассовыми щёчками коричневого цвета. На щёчках удобные захваты для пальцев. На плоской воронёной стали гладенький жёлобок во всю длину. А на рукоятке — орёл с растопыренными крыльями, точно такой, как на бумаге с водяными знаками. Держит щит в цепких когтях. На том щите — крючковатая свастика, точно такая, как на немецкой бумаге. И таким иноземным холодком потянуло от воронёной стали, от свастики с орлом, что мурашки по коже пошли... Да в руках деда Матвея кинжал сразу почему-то стал нестрашным, превратился в обыкновенный кухонный нож больших размеров, которым хлеб режут или картошку чистят. Нарезал брусочками мёрзлого сала, каждому одинаково — и Надежде Фёдоровне тоже, и себя не забыл, — вставил кинжал в чехол, щёлкнув ручкой в упоре. Спрятал под полу. И снова, без кинжала, в избе деда Матвея становится так, как было, приютно и весело. Будто чёрная туча отошла, и с неба проглянуло солнышко. — Спеши, не торопясь, — поучает «студентов» дед Матвей. Ну точно, как своего Короля. Ребята едят, дуют на горячие картофелины, перехватывают пальцами, а мысли о кинжале из головы не выходят. Нет его, а всё перед глазами видится. И где только он, дед Матвей, раздобыл такой? — Деда, расскажи, откуда у тебя кинжал? Да дед Матвей отмалчивается. Обронит слово-два, между прочим, о том, о чём его не просят, и опять делом занимается. То сало отнесёт в чулан, то дров подкинет в печку. Думает о чём-то. Последнее время, как приехала учительница, дед Матвей изменился. Задумываться начал. Вот кабы вызнать, о чём он думает? Чистит картофелину крупными, плоскими от старости, от работы ногтями; хочется ему помочь, чтобы скорее управился да рассказал. А он медлит. Радуется теплу, что переходит в его руки от клубней картошки. Старую душу согревает. А школьники терпеливо ждут. — Было раз... — произнёс и сделал паузу. Школьники замерли. Картошка на столе нетронутой осталась. Парок от неё исходит. Стынет-остывает. А что за вкус от холодной картошки? Ну и пусть стынет! — Ползём это мы к ихней землянке. Дело ночью было. Смотрим — из трубы искры летят. Топят, стало быть, сугреваются, бедняги. А зима забойная была, снегу навалило внепроходь. Как сейчас. И часовой кулём за сугробом стоит. Здесь обязательно дед Матвей передышку сделает. На самом интересном месте, привычка у него такая. Обведёт всех внимательным взглядом — слушают ли его? И знает же, что ребятишки еле дышат, а хочет убедиться ещё раз. — Значит, стоит это он, часовой-то, у входа в землянку. Бедняге, видать, холодно в здешних местах, не привык, ёжится в тулупе. Винтовка под рукавом, под носом — сосулька... Дед Матвей, конечно, заливает. «Заливать» — это врать ладно, как он сам любит выражаться. Кто же увидит сосульку ночью? Да ещё под носом! Но дети, затаив дыхание, слушают внимательно. Не в сосульке ведь дело. — Ползу я, а мослы мои грякають. Вот-вот выдадут. Худ дед Матвей, каждый знает. Но как они, «мослы», то есть кости, могут так «грякать», то есть греметь, чтобы часовой услышал? Однако ребята и это пропускают мимо ушей — что там дальше было, дальше-то что? — Я ему: «Ганде гох! » — «Руки вверх! » — значит. Сказал и на учительницу глянул: как она? Ведь с тех пор, как Надежда Фёдоровна его срезала, дед Матвей опасался выражаться по-иностранному. А теперь осмелился. Или научился? Глянул на неё с хитрецой, и она впервые не поправила его. Значит, выучился. — «Ганде гох! » крикнул. А сам мешок сзади ему на голову — раз! Винтовку — коленом. Пояс у шинели, с этой вот штуковиной, — щёлк. И всё тут... — Что всё?.. — опешили детишки. Ведь дальше самое интересное! А он тронул полу, где покоился кинжал, пригладил ладонью бороду. — Тут, видать, шумнули мы лишку: в землянке как захлебочуть. Да как застуго- нять каблучшцами наверх — прямо на нас! Тронуться можно. Как они с криком нам в животы головами! И в это самое время в зубы кто-то — тык! Тихо, еле слышно закипает на плите чайник. Тишина такая установилась, что слышно, как там, на донышке, маленькие пузырьки отрываются. Тонкой струйкой тянутся вверх. Попшцат-попищат и перестанут. Потом снова, сильнее. И вот уже не одна и не две струйки ползут кверху, освобождаясь, и чайник начинает сердито гудеть, напоминая о себе. Но ребята ничего не слышат. — У меня зуб вон, кровью сплёвываю. Это я потом понял, что кровью, а так не больно. Сгоряча не больно. На плите закипел, подняв крышку, чайник. По красному чугуну побежали, шипя и подскакивая, серые шарики воды. Густой пар ударил в потолок белыми клубами. — Заговорился я тут с вами! — встал из-за стола дед Матвей, схватил с плиты чайник. — И как это мы чай забыли заварить?! Достал в закуте целебную — от девяноста девяти болезней — траву зверобой с коричневыми головками цветочков, истолок в деревянной ступке несколько сухих бусинок шиповника. Поколдовал над заваркой, полез в шкаф за чашками. Расставил чашки на столе, а ребята всё ему в рот заглядывают. Какой там чай! — Что уставились? — Дед, а деда, а отчего у тебя все зубы целые? — ехидно спросил Павлушка Малёнкин. Дед Матвей улыбнулся себе в бороду. Глянул на пострела прищуренными глазами, но ничего не сказал. Чай молча разливает по чашкам, добавляет в каждую коричневого зелья заварки. — Что дальше было, дедушка? — Дальше что? — отнёс чайник на плиту. — Ясное дело. ТУт нетрудно догадаться, что было дальше. Все же «студентам» не всё ясно. И догадаться о том, что было дальше, они никак не могут. Наседают на старого опять. — Дальше что? — переспросил ещё раз дед и, между прочим, объяснил: — Думал, дыра впереди останется. А оно ничего: соседние зубы сошлись клинышками друг дружке навстречу и снова завроде в один ряд встали... Улыбается, довольный, что вывернулся. Показывает белые зубы. Восьмой десяток разменял старик, а зубы все до единого целые! — Деда, — зыркнул на него лукаво Павлушка, — а когда они успели сойтись, зубы-то? — Дык это ж когда было! Не в эту, а ещё в ту, первую ерманскую войну было! Опять не всё ясно: как же тогда щит со свастикой в цепких когтях?.. Заливал, конечно, дед Матвей, выпутывался. Где правду говорил, а где нет — нетрудно догадаться. Время, видно, такое ещё не приспело, чтобы всю правду можно было выкладывать. Вот ему и приходится её, правду, кое-где выдумкой уснащать. Для «конспирации», как сам он говорит, дед Матвей. Для сохранения тайны, иными словами.
Однажды дед Матвей привёз на санях целую берёзовую рощу. Подкатил под самый порог, накинул вожжи петлёй на колок плетня. Конь стоит весь мокрый, отфыркивается. Уздечкой звенит. Непонятно, как дотащил только. Дети смотрят через продутые в окнах глазки, гадают: что бы это такое? Не иначе, дров припасает на зиму в школу, чтобы теплее было. Летом, видно, не рассчитывал, что топить так много придётся. А дед Матвей тем временем повесил кнут на плетень и начал стаскивать сверху берёзки. Но это оказались не дрова, а маскировка. Сбросил маскировку, дети увидели парты. Настоящие школьные парты! Точно такие, как были в Иволжино. Целая гора. Выскочили в чём есть на крылечко, смотрят: на самом дне саней глобус голубеет. В соломе лежит, чтобы ему мягче было, чтоб не повредить. Земной шар-то. Такой непорядок деду Матвею не понравился. Взялся за кнут — мальчишек махом, как воробьёв, сдуло с крыльца. Вместо них появилась в дверях Надежда Фёдоровна, с платком на плечах. Но и её отправил в тепло. Здесь как раз вовремя подоспели взрослые, Они тоже ведь увидели совсем другое под берёзовой рощей. Мать Павлушки Малёнкина — Анна, Пелагея Назарова и Марина Плотникова. — А ну-ка, девоньки, подмогните трошки. Люди почему-то всегда сходятся к школе, когда старик появляется в посёлке. Хотят слово от него какое услышать или так поглядеть — и то на душе «поблажит», как они сами выражаются. Но он хмурь на себя напустил, фразы из него не выдавишь. Лишь недовольно покрикивает: — Бери, Анна, сподручней! Сподручней бери! Анна Малёнкина берёт «сподручней», изо всех сил старается, со старого глаз не сводит: «Как там мой? Жив ли?.. » Дед Матвей отдувается. Разве можно рот разевать, если тяжело несёшь. Это только «истые» дураки так могут. Будет время. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Хоть и стар, а времени у него в запасе сколько хочешь. Он даже другого может наделить им, своим временем, пожалуйста, — не жалко. Однако отнесут одну парту, только разогнут спины, дед уже в дверях и — к саням, за другую берётся, покрикивая на баб совсем как колхозный бригадир. Носят женщины парты, гнутся под его выкриками и... радуются. Он ругается, а они радуются. Радуются, что жизнь почти такая, как до войны была, что в ней, жизни, вроде ничего не изменилось. Вот если б ещё мужики дома были! Да самолёты ночами не летали. Да не гудело далёким громом где-то за лесом время от времени!.. Втащили парты, расставили по местам. Стол и лавки пришлось выбросить. Выкинули лавки и стол, вышли все во двор: нечего мешать детям. Старый Матвей ворчит недовольно: — Холоду напустили столько! А женщины не обижаются на него и не расходятся. Топчутся на месте, хочется, очень уж хочется им разузнать что-нибудь. — Что же ты молчишь, Матвей? Анна Малёнкина больше всех ждёт. Муж её, Влас, ушёл туда, где теперь бывает дед Матвей, и каждый раз она надеется получить от него весточку. Вытянулась вся, вот-вот взлетит. Да она бы и полетела к нему, Власу, птицей, если б знать, где он, если б можно было. Дед Матвей стоит, на губах усмешку давит усами. Кинул взгляд куда-то в сторону, за лес, нагнулся, вожжи взял. — Вы не шумите тут зря. Сделано дело — данке шён, как говорится. Значит, спасибо. И — нах хаузе[1] марш. — Да хоть слово скажи!.. — молят женщины. — А что говорить-то: дворянских кровей она. Бабы открыли рты, переглянулись между собой в недоумении. — Ты рехнулся, дед! — не выдержала Марина Плотникова. Она тоже ждёт чего-то. Сама не знает чего. И надеется: может это не так, может, чёрное известие ошиблось?.. Крикнула на деда, а сама испугалась. Не деда Матвея — себя, что сорвалась, что такая стала. Да разве была раньше такой?.. — Кто — она? — опомнились бабы. — Учительница, — ответил односложно дед и зашамкал губами. — Какая? — Наша. Ты ему про Фому, а он тебе про Ерёму. Ну и дед, нервы железные надо иметь, чтобы с ним разговаривать. Женщины подошли, слушают. Редко с дедом такое бывает, чтобы он разговорился. Не иначе, у него удачная «операция» прошла, а то бы и этого не сказал. — Своих бог не послал. Вот чужими детьми и живёт. Вы думаете, я вам кого зря привёз? Сел в сани, за вожжи взялся. Кнут за ненадобностью бросил в задок. — Так всё время в просвещении да в просветлении и провела. Вы ей почтение тут оказывайте, да приглядывайте, если что надо. Придержал вожжи, повернул бороду. — А какая она в молодости была! Кто бы знал да видел! И-и-ех! — тряхнул вожжами, трогаясь с места. Сани скрылись за поворотом, а женщины стоят, не расходятся. Вот вредный дед, ведь не расскажет, о чём просишь. Пусть, дескать, потерпят. А потом — на тебе. Выложит. Ты уже и позабыл, о чём говорили, так он напомнит. В прошлый раз, когда дед Матвей привёз Надежду Фёдоровну, его просили рассказать об учительнице. Так нет, отмолчался. А теперь — пожалуйста. Видно, так устроена у него голова, что мысли через борозду идут: идут-идут по одной борозде — на другую перескакивают. Как худой плуг у плохого пахаря. Да женщинам надолго теперь, до следующего его приезда, хватит о чём говорить, о чём думать да гадать. И жить. Надеждою жить. Дети сели за парты, почувствовали себя как в настоящей школе. Федюшка отвернул крышку, а там надписи разные под краской видны. Старые ученические имена. По буквам сложил их, по слогам: «Коля, Ва-ся, Ми-тя... » Закрашенные несколько раз. Сколько времени утекло с тех пор, и где только легли теперь дороги выросших Колей, Васей, Митей... Урок идёт, а Федя в голову ничего взять не может. Имена всё время перед глазами стоят. Безвестные судьбы. Закрашенное в несколько слоёв-годов детство... Гудит дедова печь, тепло от неё расходится по светлице. Хорошо детям, укромно в школе. И вдруг в тот отрадный деловой гул ворвался другой, зловещий: гудит небо, сотрясая землю. Стёкла в окнах дребезжат. Белый пушок инея осыпается на подоконник... Надежда Фёдоровна, чуть побледнев, посмотрела на окно, стиснула крепко кулачки, сжала губы. Ребята подняли головы — что это? Даже котёнок навострил уши. Слушает, как гудит небо. Но вот грохот, побесновавшись, стал удаляться и вскоре совсем затих где-то далеко за лесом. Учительница облегчённо вздохнула, обвела глазами класс и хотела уже продолжать урок, как вдруг увидела пустое место. Все ученики сидели, как прежде, а Танюши нет. Только что была и вдруг не стало. Никто, конечно, в Беловодах не знал, что такое бомбёжка, поэтому не могли понять Танюшу. Самолёты пролетали над посёлком лесничества и раньше, до войны. Мальчишки выбегали на улицу, смотрели, щурясь, в синее небо и с завистью провожали глазами лёгкие стрекозы, сверкающие на солнце металлическим блеском. Так что ничего особенного в том гуле бело- водовцы не почувствовали, а Танюша на себе испытала, что такое тяжеловесные бомбовозы. Девочку нашли в развалинах дома, перепуганную насмерть: забилась под кровать — чудом осталась жива. Еле вытащили. Вот она и сейчас спряталась под парту. — Что ты, Танюша? — нагнулась учительница. Откуда-то снизу, будто из-под земли, послышался тоненький плач. — Ах ты, детка моя! — взяла её на руки учительница. А Танюша съёжилась. Лицо закрыла руками. Прижалась вся к учительнице, слёз удержать не может. Немецкие бомбардировщики пролетели, а Танюша с рук Надежды Фёдоровны не сходит, прижалась в страхе. Учительница так и довела урок до конца с девочкой на груди. и Ежедневно, как только дети приходили в школу, Надежда Фёдоровна выстраивала их в один ряд. Начиналась утренняя гимнастика. Учительница подавала команды, как было раньше, до войны, по радио, только без музыки, без сопровождения, ученики выполняли упражнения. Старый домик деда Матвея наполнялся топотом, смехом, беготнёй. Как бывало когда-то в школе, в спортивном зале. После зарядки, чуть возбуждённые, садились за парты. Да сразу успокаивались и принимались за дело. — Шу-ра, — читает усердно Федя. — Му-ра, — вторит ему Серёжка Лапин. Тепло, чисто, как никогда затишно в дедовом доме. Пчелиный гул стоит в светлице от ребячьего усердия — учатся. Однажды после обеда, когда школьники собрались домой: подмели пол, вытерли доску, — заглянул к ним дед Матвей. Последнее время он всё реже стал бывать в Беловодах: видно, всё дальше пролегали теперь его секретные тропы. И когда появлялся в посёлке, праздник привозил с собою не только малышам. Заходит в дом завьюженный, огромная, в пояс, борода инеем посеребрена. Брови двумя белыхми тучками шевелятся над влажными от ветра глазами. Бурако- вые скулы с мороза горят — ну точно как у новогоднего Деда Мороза! Фукает на красные кулаки, притопывает валенками. Ребят к себе не подпускает, пока не обогреется, чтобы случаем, никого не простудить. И как явится он, дед Матвей, спокойнее становится на душе. — Ну, как там? — порывается к нему Надежда Фёдоровна. Дети догадываются, о чём спрашивает учительница, ждут, что скажет старик. Но, как всегда, дед Матвей отвечает не то, о чём его просят: — Поди, градусов двадцать пять на Цельсию нацеплялось.. Про мороз и без него все хорошо знают, эка невидаль, нашёл чем удивить; от него, старого, другого ждут. Павлушка Малёнкин сел напротив, в глаза ему заглядывает. Месяц назад бежал из плена его отец, Влас Малёнкин. Весь изорванный, в лохмотьях, в жалких опорках — считай босиком по снегу пришёл, — зарос так, что не узнать. Павлушка вправду не сразу узнал его: одни только глаза отцовы. Влас Малёнкин посидел дома неделю и затем исчез бесследно неведомо куда. И, что обиднее всего, ему, Павлушке, не сказали! Дитём посчитали. Ведь не иначе, отец ушёл туда, где дед Матвей пропадает. Павлушка подсел ближе к старику. Очень уж хотелось ему узнать про отца — жив ли, здоров, не поранен ли? Однако из деда Матвея слова нужного не выудишь. Отошёл от мороза, расстегнул тулуп, достаёт из-за пазухи свёрток. Лекарство привёз. Да не больна я! — не выдержала Надежда Фёдоровна. — Не больна? — поднял брови. — Ну, держи про запас, авось пригодится. Положил лекарство в шкаф, потом достаёт опять же из-за пазухи цветные мелки в коробочке. Да в такой, что никому и не снилось — с картинками на крышке: тихий вечер опускается на землю, голубой снег звёздочками в сугробах блестит, золотые серпики луны рассыпаны по синему льду реки. Немецкие детишки на коньках катаются. Друг за дружкой. Шапочки у них островерхие, как крыши на домиках по ту сторону реки. На шапочках шарики. Коробочка долго ходила у ребят по рукам, потом взяла её Надежда Фёдоровна, посмотрела на картинку, тихо вздохнула: — Дети везде дети. Всех их жалко. И наших, и тех... Ребята вдруг подумали — впервые в жизни! — что и у тех, кто пришёл сюда, тоже есть свои дети и что те дети такие же, как они сами. — Ну, как там? — повернулась к старику, отложив коробочку, Надежда Фёдоровна. Всем интересно знать, что делается на белом свете, за Беловодами, за лесом, на всём белом свете. Присмирели, оставив в покое коробочку с немецкими мелками, и дети. Дед Матвей другую полу тулупа отвернул, достал из кармана карту, сложенную вчетверо. Для учёбы принёс карту «заведующий учебной частью», чтобы по ней учились дети. Знали её, карту. Запомнили, на всю жизнь запомнили и детям своим рассказали. Карта оказалась не простая. То есть это была обыкновенная, как обычно бывают, карта, только немецкая. И необыкновенная карта. Карта немецкая, а земля — наша! Родная! Реки по ней текут — и Днепр, и Волга, города кружочками, как положено, расставлены: одни помельче, другие покрупнее. А надписи все чужие! И оттого сразу не узнать, что наша она. Не узнать её прежде всего потому, что какие-то краски на ней лежат не те, потому что часть территории, до самого большого кружка, где на наших картах звёздочка, коричневым цветом заштрихована... Заштриховано на той карте всё подряд. Даже Беловодовские болота, где никто из чужих не ступал, заштрихованы! В Беловодах флаг висел на конторе в Октябрьские праздники, а они заштриховали! Да что Беловоды — Карнауховский бор, где находятся партизанские землянки, тоже весь начисто заштрихован. Это же неправда! Но ещё больше поразило всех другое: в тот самый большой кружочек, что на наших картах обозначается звёздочкой, — в самое сердце — две чёрные стрелы изогну- лись-изловчились с севера и с юга. Клещами берут. Смотрят ученики на карту — ничего не поймут. Не понимают — и понимают. Чувствуют: случилось что-то такое, страшнее чего не бывает. Уставились на деда Матвея и не дышат. Может, он объяснит, что всё это значит? Даже Надежда Фёдоровна сняла пенсне от волнения, стёклышки протирает, чтобы лучше видеть: что? как? — Да будто развёдрывается понемногу, — отвечает не сразу дед Матвей, как всегда, непонятно, но по его усмешке можно догадаться: с картой этой что-то не так — мало ли чего можно наштриховать на бумаге! Отвечает, и тем временем к печке подходит. Руки вытягивает к огню. На его бровях, на бороде мелкие капельки воды от инея. Издалека, видно, добирался старик, притомился. И где только не петляют теперь его не ведомые никому тропы?.. Вроде и в горнице прояснилось от его добрых слов: может, те стрелы, что к большому городу изогнулись, просто так нарисованы? Как заштрихован Карнауховский бор?! Впрок нарисованы?! — Расскажи, дедушка. Павлик Малёнкин смотрит на деда Матвея, глаз не сводит. Конечно же, просит, чтобы тот и про отца рассказал. Дед Матвей глянул на него косо — чуть отшатнулся назад. Потом глаза его помягчели, и он подмигнул, неумело, по-мальчишески. Как школьник. Тут-то и говорить не надо: жив он, отец, Влас Малёнкин, здоров. Сразу по глазам видно. А что ничего не говорит дед, так это ж для «конспирации». Любит он, дед Матвей, это слово, и тут ничего не поделаешь: война... — Дедушка, расскажи хоть что-нибудь, ладно? — просят ребята. Пусть бы рассказывал хоть о чём-нибудь, если нельзя о своих секретных делах. Много всяких любопытных историй хранит его память. Всё равно интересно послушать, а там, глядишь, за выдумкой и правда где проглянется.
|
|||
|