Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 23 страница



Много радости было в доме Бауэров в те годы: Милочка училась ходить, училась говорить, училась читать и наполняла дом веселым щебетаньем. Спартак успевал в школе очень хорошо, великолепно играл в шахматы, его возили на соревнования и олимпиады, он часто занимал там призовые места и считался школьным гением. Ульяна, выйдя из декрета, устроилась в поселковую школу, сначала библиотекарем, а затем и учителем русского языка и литературы; она была исключительна довольна тем, что не нужно ей больше тянуть директорскую лямку: она гораздо больше времени могла посвящать теперь семье и книгам. Братья ее — и Вася, и маленький Паша — уже вылетели из гнезда: Вася учился в строительном техникуме в Омске, а Паша жил при школе-интернате в Павлодаре и заканчивал десять классов, не зная кем лучше стать — летчиком или моряком. Оба были все еще прописаны на своей, «рукавишниковой» половине дома, и иногда приезжали — подкормиться у сестры и немножко похулиганить на местности: пацаны они были боевые оба, задиристые; Ульяна за них постоянно переживала: каждый миг эти двое способны были чего-нибудь отчебучить. Ей уже приходилось расхлебывать их дела пару раз. А что тут поделаешь? Выросли они, считай, сами по себе, воспитывала их улица, она же обучила их стоять спиной к спине и сопротивляться ее же, уличным жестоким законам. Но парни они были все равно хорошие, задорные, и все в семье радовались, когда они приезжали и переворачивали весь дом вверх дном — в том числе радовался и Спартачек, который с младенчества в своих дядьях души не чаял.

 

Указ от 29 августа 1964 года застал Аугуста и Амалию Петровну врасплох. Это был тот самый УКАЗ, которого они ждали двадцать лет, и устали, и уже перестали ждать. И вот он вышел: " О внесении изменений в Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 г. о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья". Этим Указом отменялся жуткий Указ от 28-го августа 1941 года.

Непонятно чего больше взметнулось в душах российских немцев при чтении этого Указа: безумной радости со слезами на глазах, растерянности ли, или отчаянья оттого, что поезд ушел. Да нет, наверное радости было все-таки много больше. Все окошки немецких жилищ сияли праздником в те дни, когда вышел Указ, и радость светилась в глазах немцев. Потрясенный Аугуст читал и перечитывал Указ: сто раз для себя и еще тысячу раз подряд — для матери:

«Жизнь показала, — говорилось в постановлении правительства, — что огульные обвинения в адрес немцев Поволжья были неосновательными и явились проявлением произвола в условиях культа личности Сталина. В действительности в годы Великой Отечественной войны подавляющее большинство немецкого населения вместе со всем советским народом своим трудом способствовало победе Советского Союза над фашистской Германией, а в послевоенные годы активно участвует в коммунистическом строительстве»… — в этом месте голос Аугуста поначалу каждый раз срывался, а мать закрывала лицо руками и откровенно плакала: она на старости лет научилась этому, наконец.

 

Все это были прекрасные слова, все это были великие слова, и мать долго гладила потом газетную страницу, на которой они были пропечатаны, невидящим взором глядя перед собой. Но однажды, тяжело вздохнув и отложив газету, она сказала: «Да, очень хорошо, но только поздно, поздно…».

Аугуст тем не менее попробовал через постепенно сложившиеся знакомства поразузнать на уровне Павлодарского горкома партии и местного КГБ — так теперь стали называться чекисты — как будет обстоять дело с восстановлением поволжской немреспублики и возвращением депортированных на свою малую родину. Ответ и на сей раз оказался неутешительным. Указ указом, но от дальнейшего государство умывало руки. Оно как бы извинилось за содеянное, но исправлять ничего не собиралось. В закрытом разъяснении к Указу, «…с учетом, что немецкое население укоренилось по новому месту жительства…, а районы его прежнего места жительства заселены…», немцам предлагалось оставаться на своих местах, а «…советам министров союзных республик и впредь оказывать помощь и содействие немецкому населению, проживающему на территории республик, в хозяйственном и культурном строительстве, с учётом его национальных особенностей и интересов». Сильно обрусевшие за двадцать три последних года немцы, разобравшись в сути этого, громкого только по форме своей Указа, прокомментировали его, наконец, разочарованно и грубо: «А, все тот же хер, оказывается, только вид сбоку». Фактически за указом скрывался прежний запрет на возвращение в родные места. Однако, новых смертельных ран эти подстрочные разъяснения к указу никому уже нанести не могли: все самые страшные, самые глубокие раны уже были нанесены и уже покрылись коркой сердечной коросты; раны не кровоточили больше, и «укоренившееся по новому месту жительства немецкое население» продолжало «активно участвовать в коммунистическом строительстве», удивляя окружающих своим исключительным трудолюбием и дисциплиной труда.

Пробьет час, и раны эти еще скажутся на судьбе всего государства российского, отвернувшегося от своей исторической ответственности за чудовищное преступление, совершенное по отношение к части собственного народа — в данном случае к российским немцам. Именно преступление. Государственное преступление, совершенное самим государством. И так — преступлением — российские немцы его называли, называют и называть будут, пока не умрет последний свидетель этому преступлению. Возможно, его называли бы и другим, более модным словом — «геноцид», но только в те времена этого слова еще не знали, его изобретут позже, с иными, экономическими целями, которые российских немцев не коснутся.

Но дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть была такова, что российская власть стала российским немцем чужой. Она отвернулась от немцев, и немцы в ответ отвернулись от нее. Поэтому не нужно очень уж сильно удивляться, что при первой возможности, когда воровская власть обновленной России, которой с российских немцев содрать было уже нечего, кроме взяток за загранпаспорта, посоветовала немцам «валить в Германию», а Германия при этом открыла шлагбаум и сказала им: «Заходите: вы — свои», то они и повалили валом, почти уже не раздумывая, перестав надеяться и верить России окончательно и бесповоротно. А Россия навсегда потеряла один из самых трудолюбивых своих, организованных, терпеливых и всегда лояльных к власти народов, входивших когда-либо на протяжении долгой и трудной истории в состав великой Российской империи.

Этот народ почти в полном составе уйдет на запад, туда, куда его позовут, туда, где его назовут своим. И то будет финальной и самой большой трагедией этого маленького, самобытного народа, потому что он долго еще — до полного ухода в небытие двух поколений — старшего и среднего — будет оставаться там, в Германии, частью русского народа, и в качестве такового будет нести в себе чисто русское страдание — ностальгию по оставленной Родине. Для третьего — младшего — поколения российских немцев в Германии Россия будет уже чужой страной — не дружественной, не враждебной, а просто чужой: как Зимбабве, Гаити, Эстония или тысяча других неведомых стран, разбросанных везде по земному шару…

 

Но все то случится еще нескоро, а тогда, в пятидесятые — семидесятые годы, практически не подразделяясь больше на русских, немцев, казахов, грузин, поляков и чеченцев, все они — советский целинный народ — совместно растили детей и пшеницу, бегали смотреть на съемки фильма «Иван Бровкин на целине» и замирали от голоса диктора Левитана: «…Внимание, внимание: говорят все радиостанции Советского Союза!.. », — голоса, от которого кожа покрывалась пупырками, а сердце начинало бить набатом восторга: Гагарин! Мы — первые! Это «Мы» — дорогого стоило тогда: то было большое «МЫ», не идеологически слепленное из двух букв, но выстраданное, общее «Мы», единое «Мы». Это «Мы» было чувством, а не просто словом — и чувством могучим!

Да, так оно все и было! Во всяком случае — так оно вспоминается еще старикам, способным и желающим помнить.

 

Лето 1968 года выдало фантастический урожай! Зерна было столько, что его не успевали вывозить с полей. Элеваторы были переполнены. Не хватало самосвалов, рабочих рук и часов в сутках. Происходили чудеса: рядом со студентами, колхозниками, осужденными-«химиками», рабочими совхоза, многочисленными недавними «врагами народа» — российскими немцами, на току стояли с деревянными лопатами, кусками фанеры и просто досками секретари райкомов и обкомов с женами и детьми. И даже если трудовой энтузиазм всех этих последних объяснялся большей частью присутствием вокруг представителей прессы с фото— и кинокамерами, то все равно за время многочисленных дублей и ракурсов перекидать-перевеять они успевали много. А то еще и так бывало: репортеры, отсняв потные лица вождей и напряженные спины рабочих, откладывали в сторону свои блокноты и камеры, и сами становились в шеренгу хлеборобов: кидали зерно и наполнялись патриотическим чувством высшего сорта для того, чтобы максимально реалистично передать затем это чувство своим читателям и зрителям со страниц газет и киноэкранов. Целина стала для журналистов истинным клондайком; целинные репортеры с гордостью называли себя «целинниками», и вместе с хлеборобами получали целинные награды, которыми гордились после всю жизнь, как боевыми орденами. Они сочиняли о целине вдохновенно. Например, так: «Хотя хлеба пропасть, но ни одно зернышко не должно пропасть! ». Многие писали ночами, потому что день уходил на разъезды по поднятой целине: уж очень велики были расстояния от полевого стана до полевого стана, от одной героической бригады до другой.

Работа шла в три смены, без выходных, днем и ночью. Хотя — какие там ночи во время уборки: свет фар в середину круга — и день продолжался до рассвета. Спали тут же, в обнимку с лопатой, или без нее, если кто-то ее перехватывал, возникший из темноты. Это был фронт, это была битва, это были — те самые «МЫ»! На этом фронте не было ни старых, ни малых: бойцами были все. Школьники с учителями — в том числе.

Когда на току не хватало места, зерно выгружали прямо посреди центральной улицы центральной усадьбы, и школы — после уроков, или вместо уроков — выходили в полном составе убирать хлеб. Когда страда закончилась, народ качался от изнеможения, но изнеможения счастливого! Вся осень шестьдесят восьмого была сплошным праздником. И посыпались награды! «За освоение целинных земель», — с этой медалью ходили стар и млад. Появились и Герои Социалистического Труда, и кавалеры ордена Ленина и «Знак почета»; так, зимой шестьдесят девятого года в поселковом Доме культуры, на торжественном собрании, посвященном Международному женскому дню 8 марта иностранец мог подумать, что тут собрались все герои, бравшие Берлин — так золотилось, серебрилось, поблескивало и позванивало везде медалями и орденами.

А каким вкусным был хлеб того урожая! Никогда и нигде больше не ел Аугуст такого хлеба! То был волшебный хлеб, у него был вкус счастья — не смотря ни на что в прошлом, не смотря на все пережитые беды, а может быть как раз из-за них — на их фоне…

 

Оценка его трудового вклада не обошла стороной и Аугуста: решением советского Правительства он был награжден орденом Трудового Красного знамени. Мало того: в составе группы награжденных высокими правительственными наградами, Аугуст Бауэр был командирован в Москву для торжественного вручения ему там высокого ордена в Георгиевском зале Кремля. Его имя было упомянуто в «Правде». Самое интересное: он был не единственный немец в составе делегации: их было четверо таких — недавних «врагов народа».

Конечно же, торжественная обстановка, Москва, где он никогда раньше не был, Кремль, рубиновые звезды на башнях, зубчатая бурая стена, «живой» звон курантов, Красная площадь, Мавзолей, хранящий тела Ленина и Сталина, вид этих тел, Царь-колокол, Георгиевский зал, само вручение награды, рукопожатие Председателя Президиума Верховного Совета СССР Подгорного, последующая экскурсия на ВДНХ и концерт для героев труда — с предварительным исполнением государственного Гимна Советского Союза в честь целинников; в том числе в его, Аугуста, честь: все это было одним сплошным потрясением, шоком, «стрессом», — как сказал бы психиатр. От одного только советского гимна в свою честь можно было завыть от избытка чувств и рехнуться умом: гимна врагу народа, после его депортации, после трудармии и долголетней спецкомендатуры! На фоне прожитой жизни гимн СССР звучал Аугусту все еще не столько торжественно, сколько грозно, как будто говоря ему: «ВСТА-АТЬ!!! ТЫ ВСЕ ИСКУПИЛ ЛИ СВОИ ПРЕСТУПЛЕНЬЯ? …». — «Все! Все! », — кричала душа, и Аугуст стоял перед гимном навытяжку, как загипнотизированный, ощущая всем существом своим огромную мощь и тяжесть государства, обратившего на него свой суровый взор — на сей раз милостивый… От этой силы, обращенной на него лично, Аугуст «сломался»: что-то ёкнуло у него в гортани, и его захлестнуло огромное, распирающее чувство радости и гордости за свою страну! Его прямо-таки сотрясало всего от восторга, от чувства, что он — свой для этой огромной и могучей страны, что она признала его своим и поет Гимн в его честь. Это был гипноз, морок, и Аугуст не мог им управлять: ему хотелось жить этим чувством и дальше, всегда… Но вот гимн смолк, и ноги ослабли, и сладостный морок отступил, оставив в душе странную и неуместную для такого торжественного момента горечь. Аугуст знал, в чем она состоит, но не хотел думать на эту тему. Ему хотелось как можно дольше оставаться в состоянии охмурения Москвой. И это гипнотическое охмурение, выраженное в некоторой заторможенности восприятия, продолжалось еще несколько дней; впечатления — от посещения ВДНХ, от встреч с артистами, руководителями страны и космонавтами, от визита на телестудию; от циркового представления, от коллективного похода в ГУМ; от парка Горького с колесом обозрения — падали в Аугуста, как в бездонную копилку, чтобы лишь позже, потом, дома подвергнуться сортировке, разложиться на слова, жесты и эмоции — для интенсивных и уже вполне осознанных переживаний в кругу родных и друзей.

Неделя в Москве пролетела как один день, и вот уже все они, звеня медалями и сверкая орденами, подвыпившие и счастливые стояли в нетерпении на вокзальной платформе, чтобы ехать домой: с гостинцами для близких и наградами Родины на груди.

 

Но к себе в Казахстан Аугуст прибыл не сразу. Мимолетное знакомство в поезде задержало его ненадолго в пути и повлекло за собой одно печальное приключение, которое сопутствовало его почетной командировке в Москву.

Валяясь на своей вагонной полке с газетой в руках, Аугуст услышал вдруг в соседнем купе немецкую, поволжскую речь и не удержался: вышел в коридор, постучался к соседям и поприветствовал попутчиков — тоже на родном диалекте. Ему сдержанно обрадовались, пригласили к весьма празднично накрытому столику. Познакомились. Среднего возраста супружеская чета Нойманов возвращалась из Москвы в Кокчетав. Нет, не по целинным делам были они в Москве — по личным, — сказал Аугусту новый знакомый, Хайнрих. Родом оба — и Хайнрих и Элиза — оказались из села Каменка, которое совсем рядом от родной деревни Аугуста — от Елшанки, или от Гусарен — как называли его сами немцы. Столь близкое землячество не могло не оживить разговора: стали вспоминать общих знакомых, общие события. Аугуст рассказал о своей трудармии, Нойманы — об их карагандинской эпопее. Там, в Караганде, под угольным завалом осталась лежать их мать. Аугуст поведал им об аналогичной смерти своей сестры в шахте под Копейском. Это сблизило их еще больше. Заговорили на больную тему: о реабилитации, о возвращении, о восстановлении республики.

— Бесполезно, — сказал Хайнрих, — никогда этого не произойдет.

— А мы все еще надеемся. Шаг за шагом ведь идет в эту сторону. Вот ведь и депортация признана политической ошибкой, — возразил Аугуст, — и немцев начали награждать правительственными наградами — перед вами живой пример; остался последний шаг: раз ошибку признали — ее нужно исправлять!

— Никогда этого не будет! — упрямо повторил Хайнрих, — все, поезд ушел. Нас в этой стране за людей не считают. Когда нас депортировали в сентябре, мы долго ехали куда-то. Потом нас высадили на платформу в Сибири — я еще маленький был пацаненок, но хорошо помню: местное население собралось на нас поглазеть… Удивлялись, я сам слышал, я русский язык с детства понимаю: «Смотри-ка ты: совсем как люди, и рогов нету никаких! ». Никто во всей Сибири понятия не имел, что бывают свои, то есть российские немцы. Думали, что мы гитлеровцы с рогами, которых в плен захватили. Но это ладно. Пережили, выжили. Я вот не так давно был у себя, съездил в Каменку. А там, в нашем доме, чужие люди живут. Послали меня куда подальше. Нас никто не хочет. Все кричат, изо всех дворов: «Фашисты, идите вон: ваше время закончилось! ». Сам слышал. От собственного дома прогнали. Хорошо еще, что письмо отдали под конец разговора…, — Аугуст заметил, как Элиза толкнула мужа ногой под столом, который тут же и осекся. Аугуста бросило в жар: «Вальтер! А вдруг? …».

— Ради Бога! — сказал он, — расскажите мне… не бойтесь: я никогда не был сексотом, лагеря прошел, сам их ненавижу… У нас брат мой младший во время депортации пропал: ушел на станции за кипятком и не вернулся. Мать до сих пор надеется, что он жив и найти нас не может. Вы мне сейчас сообщили удивительное… надежду подали… я не верил, что возможно… вы нашли кого-то из своих по письму, присланному на старый адрес? Скажите — это так?

Хайнрих молчал, разглядывая Аугуста, потом сказал:

— Да, это так. Но это случайность, исключение… У нас — особый случай… — Элиза снова толкнула мужа.

— У каждого — свой особый случай, — взмолился Аугуст, — а вдруг и наш Вальтер написал? Пожалуйста, расскажите мне: хозяева сохранили письма? Хозяева не боятся хранить эти письма? Не сдают их в НКВД? Нет такого приказа?

— Не знаю. Мне отдали. Всего одно письмо. Как другие — не знаю. Скорей всего — не хранят у себя. Зачем им связываться? Немцы, все-таки, враги народа: пошли они к черту: кому охота рисковать? … Если письма и приходят случайно, то их в печку бросают, или органам сдают, как Вы сказали — я так тоже думаю… Но которое мне отдали, оно не по почте пришло: занес кто-то по просьбе…, — жена в третий раз ударила мужа по ноге. Но тот рассердился вдруг: «Да кончай ты меня толкать: видишь же — такой же горемыка сидит, как и мы сами… как и мы сами были недавно…», и он повернулся снова лицом к Аугусту:

— Сестра моя старшая оказалась угнанной в войну. Ну, так получилось: гостила летом сорок первого у самого старшего брата, военного, под Брестом, ну и попала, когда началось… неважно, в общем. Пятнадцать лет ей было тогда. Жизнь есть жизнь: там, в Германии замуж вышла она за немца, сына фермера, и в сорок пятом не вернулась, когда можно было… да кончай ты толкаться, сказал я тебе: теперь-то чего боишься?: все уже, документы в кармане!.. ну так вот: вернуться — не вернулась, а нас стала искать. Ну и передала с кем-то из возвращающихся письмо на старый адрес. Сообщила, что жива, сообщила адрес. Чудо, что письмо довез кто-то, отдал: ведь всех угнанных фашистами в Германию чекисты потом прямым ходом в Сибирь отправляли — за предательство Родины. Десять лет письмо пролежало у кого-то: и ведь не знаем мы даже, кто этот подвиг совершил, имени даже своего человек не оставил… вот же удивительное дело: живут еще хорошие люди на этой земле… В общем, удалось мне связаться с сестренкой: но это уже отдельное чудо оказалось… я же сказал: особый случай у нас… Короче, в конце концов целое министерство иностранных дел было на уши поставлено: не нами с Элизой, конечно — с германской стороны… А с нами чего только не вытворяли: и заявления требовали, что мы отказываемся от сестры-предательницы… все было. Нас органы даже погибшими пытались объявить, что мы, дескать — это совсем другие Нойманы… Но и это у них не получилось… Вот, короче, едем сейчас из немецкого консульства окончательно. Вещи собирать едем: в Германию эмигрируем, в соответствии с международным параграфом о восстановлении семей. Все решено!: Германия принимает, СССР отпускает. «По обоюдному согласию договаривающихся сторон! », — криво усмехнулся Хайнрих и спросил вдруг Аугуста:

— А Вы что же — полагаете, что власть этим последним указом признала свою ошибку по отношению к нам, российским немцам из-за каких-то там угрызений совести? Как бы не так! Нету у этой власти никакой совести, и не будет никогда! — Элиза по привычке пнула мужа, но он уже не обращал на нее никакого внимания; видно было, что его сильно распалило:, — мой родной брат в Брестской крепости погиб, моя мать в шахте им уголь рубила: тоже жизнь отдала. Мы вот с Элизой не успели еще жизни свои подарить им — малые еще были слишком для шахты, у родственников выросли… Не-ет, дорогой Вы наш земляк: не от доброты душевной, не от сочувствия и не ради справедливости советская власть преступные указы Сталина отменяет сегодня, а потому что Германия на нее давит, международное сообщество давит, нарушениями прав человека тычет. Когда с нас режим спецпоселения сняли в пятьдесят пятом — это ведь тоже не само по себе произошло: Конрад Аденауэр приезжал в Москву и межправительственное соглашение подписал — вот почему! А Вы не знали? Ну вот: теперь будете знать. Но только восстановить поволжскую республику никакая земная сила их не заставит! Попомните мое слово.

— А почему, если уж такое мирное соглашение с Германией существует, Ваша сестра не захотела сюда приехать? — спросил Аугуст, и оба супруга воззрились на него с изумлением, как на дурачка…, — я имею в виду: ей же теперь не опасно было бы больше. Может быть, настоять удалось бы, чтобы, раз уже такой исключительный случай получился, и международный шум, и внимание прессы, то вас всех в Саратове и прописали бы: все-таки родина, даже если и не республика пока… Прописали бы, а потом, глядишь, и республику восстановят…

— Знаете что я Вам на это отвечу, земляк, — перешел на русский язык Хайнрих:, — я Вам на это лучше анекдотом отвечу — мы теперь с Элизой люди веселые стали: нич-чего не боимся; правда, Элиза? Анекдот этот с неприличным словом, ну да уши у нас не завянут: моя Элиза за свою жизнь столько мата наслушалась, что в Германии его в университете преподавать сможет, если понадобится… Короче, пришел советский гражданин в КГБ и просится на выезд в Австралию на том основании, что у него там отыскался старый, одинокий дедушка, который оглох, и которому нужна поэтому помощь. Показал он им и письмо от дедушки. Те почитали и говорят: «Так в чем же проблема, гражданин? Вызывайте своего дедушку сюда и ухаживайте за ним на здоровье сколько хотите! ». А гражданин им и отвечает: «Вы почитайте письмо внимательно, товарищи чекисты: там написано, что мой дедушка О-ГЛОХ, а не О-ХУЕЛ! ». Вот и весь Вам мой ответ на Ваш вопрос, дорогой Аугуст Карлович. Нет уж! Мы не будем ждать восстановления немецкой республики: она, считайте, у нас уже имеется! Вот она, в кармане лежит, в форме документов с гербовыми печатями!

 

Со смятыми чувствами вернулся Аугуст в свое купе. Лег, но заснуть уже не мог. Промучился так пару часов в растущем волнении, суть которого он уже распознал для себя, но все еще не мог решиться на следующий шаг. Наконец он оделся, осторожно, чтобы не потревожить других орденоносных попутчиков своих, выскользнул в пустой, гулкий коридор спящего вагона и подошел к схеме движения поезда, закрепленной на стене возле купе проводников.

Следующая станция — Самара. Будет через час. Сердце забилось очень сильно, отдавая в коленные поджилки. «Нет! », — сказал он себе, но уже точно знал, что все равно сойдет. Вернулся в купе, достал чемодан, сложил в него свой походный скарб со стола и настенной сетки, достал шляпу, одел пальто и сел ждать в полной темноте, в надежде, что поезд на станции не остановится и вопрос будет снят. Он боялся того что задумал, у него не хватало духа. Но поезд пришел без опоздания, и Аугуст услышал, как снаружи громкоговоритель объявил стоянку тридцать минут.

Аугуст разбудил соседа и сообщил ему, что выходит. Что в Самаре у него живет друг, дескать, и что он остановится у него на два дня, чтобы обмыть с ним награду. Решил вот спонтанно, мол, только что сейчас. Поэтому пусть никто не беспокоится поутру за пропавшего товарища. Орденоносный попутчик спросонья не сразу врубился, но потом вскочил и проводил коллегу до выхода из вагона. «Целуй друга взасос! — ухмыльнулся он на прощанье, — а я ничего знать не знаю: с женой своей сам потом разбирайся». «Я ей телеграмму дам», — пообещал Аугуст. «Лучше не давай, — посоветовал целинный коллега, — а то нагрянет еще, да «другу» твоему глаза повыцарапывает, а заодно и тебе самому. Поверь моему богатому опыту, товарищ…».

 

Утром Аугуст, игнорируя орденоносный совет, дал с привокзальной почты телеграмму Ульяне, что задерживается в Самаре на два дня по делу. Он знал, что она удивится, но он знал и то, что она ему доверяет: с ума сходить не станет. В это же утро он уехал местными поездами дальше: сначала до Сызрани, потом до Саратова. В Саратов он прибыл уже в десятом часу вечера, практически ночью. Однако, благодаря шляпе и ордену на пиджаке получил место в пустующей депутатской комнате при вокзале и переночевал там. Оставив чемодан в номере, в большом волнении отправился побродить по ночному городу. Дошел до Волги, долго смотрел на огни Энгельса на другой стороне. Оглядывался, всматривался в дома и улицы: ничего, ничего немецкого здесь больше не было. Обычный, провинциальный русский город с грязными дорогами, разбитой мостовой и русскими текстами везде — на табличках, на стеклах витрин, на заборах. Где-то у реки пьяные голоса пели грустную песню про камыш. Аугуст вернулся в свой депутатский номер с большой картиной на стене, изображающей усталого Ленина в тяжелых башмаках и кепке на брусчатке Красной площади, на которой Аугуст только что стоял. Только мавзолея еще не было на картине.

Рано утром, с автобусного вокзала Аугуст два с половиной часа ехал до районного центра с названием Красноармейск, за которым скрывался, оказывается, хорошо знакомый Аугусту городок Бальцер; в Бальцере Аугуст чуть не запаниковал: он не знал, куда ему ехать дальше. Никто не знал что это за село Францозен такое; иные неуверенно показывали в сторону запада и задавали наводящий вопрос: «Париж? ». «Нет, Берлин», — огрызался Аугуст, теряя терпение. Никто не знал и что такое Гуссарен. Про Елшанку одна тетка что-то слышала, но не была уверена, в какой стороне она находится. «Кажется, в Саратове», — сказала она. Аугуст поблагодарил. Он как будто на другой стороне луны очутился, среди лунатиков. Даже старики — и те ни черта не знали. Битый час изучал Аугуст местность и названия в маршрутах на автостанции, пока логическим путем не вычислил, что Францозен — это теперь село Первомайское. До этого самого Первомайского Аугуст и доехал на попутке, причем водитель ГАЗика всю дорогу убеждал Аугуста, что житься народу стало хорошо — так хорошо, как никогда прежде; заметно было, что шофера сильно сбивает с толку «депутатский» вид Аугуста. Аугуст с шофером неизменно соглашался, но деньги за проезд — «на пиво, или на конфеты детям» — всучить водителю так не удалось: шофер смотрел на них как на бритву обоюдоострую и отдергивал руки. Разошлись на «большом спасибе» и на взаимных пожеланиях еще лучшей жизни всем народам на земле.

После села Францозен, дорогами, знакомыми до сердечной тоски, но уже и подернутыми дымкой полуузнавания, как из дальнего сна, Аугуст двинулся пешком в сторону Елшанки, двигаясь то полями, то вдоль речки Иловли, и за час с небольшим добрался до своего милого села Гуссарен.

Ноги его почти заплетались, когда он шел по знакомой улице в сторону своего дома. Сердце колотилось так, что мешало дышать. Он несколько раз останавливался, чтобы унять сердцебиение и стереть пот с лица, заливавший глаза наперекор легкому морозу. Улица была все та же, и в то же время — совсем другая; общим обликом своим другая: кривыми заборами, разбитой колеей (тут раньше была брусчатка), отсутствием деревянных тротуаров, какими-то кучами — тут шлака, там навоза — у незнакомых, в большинстве своем кривых и некрашеных, серых ворот. Аугуст и узнавал, и не узнавал своего села одновременно; и родное село Гусарен тоже его не узнавало: этот холод, это равнодушие со стороны знакомых улиц Аугуст хорошо ощущал. Но он шел дальше. Вот поворот улицы. Тут стояло большое дерево. Столетняя ива. Нет ее больше. Тот ли это угол вообще? … Да, тот, конечно: вот он — пень от ивы… И вон он — дом… Господи!.. Здравствуй, родной мой… Это я, Аугуст… На несколько секунд туман в глазах закрыл видимость, но Аугуст проморгался торопливо и сделал еще несколько десятков шагов вперед. Ноги его дрожали. Забор… забор другой, неопрятный… черт с ним, с забором… Ворота тоже другие: были кирпичные столбики, теперь рельсы какие-то гнутые… Аугуст дошел до кособокой калитки и увидел двор. Нечищеная дорожка вела к крыльцу… только не было уже никакого крыльца под крышей, не было и веранды, заплетенной диким виноградом, да и самой черепичной крыши не было, а бугрился какой-то драный толь, пошевеливая на ветру черными лохмотьями. Оскопленный, голый, некрашеный, небеленый, выставленный на позор, со знакомыми, такими знакомыми, но совершенно слепыми окнами… Одно из них было грубо заколочено, как выбитый глаз… «Здравствуй, дом», еще раз прошептал Аугуст в полной растерянности, и дом ему не ответил: дом не видел его, не узнавал его: дом был мертв. Это вообще был чужой дом, не его дом, он просто стоял на старом месте и был похож на старый…

Гремя цепью откуда-то сбоку вывернулась здоровенная псина и начала гулко гавкать, распаляя себя. На ее лай в доме открылась входная дверь и показалась толстая баба в чем-то красно-зеленом.

— Чего надо? — крикнула она. Разглядев у калитки человека в пальто и шляпе, она исчезла на минуту, и вышла снова, накинув на себя черную плюшевую тужурку до колен. Она пошла по дорожке навстречу Аугусту, пнула ногой псину, особенно усердствующую теперь, в присутствии хозяйки, подошла к калитке и спросила:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.