Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Трудармия 4 страница



Конечно, это было потрясением для всех, особенно для Петера Шульгаста, который почернел лицом еще больше и еще глубже сосредоточился на своей тюфяковой коллекции, в которую вскоре добавились потертая подкова и помятый отражатель от автомобильной фары, который Шульгаст по выходным дням пытался рихтовать специальными дощечками. Но скорбеть на зоне особенно некогда, жизнь и смерть здесь держатся рядышком, мертвым телом никого не удивишь и не напугаешь, так что Кузьму похоронили вместе с еще троими жмуриками, можно сказать, на бегу, и лишь спустя несколько недель сделали ему неслыханный подарок: изготовили и прикрепили над братской могилой фанерку на кресте, на которой химическим карандашом написали: «Кузьма Ильич Пшонков». Наконец-то Кузьма мог спать под собственным именем. Конечно, через месяц уже надпись полностью размыло дождями в единое фиолетовое пятно без смысла, но что такое месяц, или сто лет на ладони вечности? Ничто! Так какая тогда разница, спрашивается, что где написано и на какой срок? Наш срок — это вечность!.. Аугуст любил пофилософствовать и в лагере: это отвлекало от действительности.

 

Адик сочинил на смерть Кузьмы стихотворение, которое Аугуст запомнил:

 

Сухой, запечный педераст!

Слепой Гомер отхожих баков:

Какого хера будишь нас

Ты стрекотанием проклятым?

 

Почто смущаешь ты рабов?

Бередишь замершие души?

Шум невозвратных берегов

Нас в полночь заставляя слушать?

 

Нет, ты не друг сердечный нам:

Ты — негодяй! Ты — гад ползучий!

Ты — просто серый таракан

С костлявой задницей трескучей!

 

Таким вот образом молодой лагерный поэт Адольф Дорн отомстил сверчку за Кузьму Пшонкова. Но ведь не было же никакого сверчка! Тем более, что и профессор Адель, главное врачебное светило лагеря подтвердило, что такой симптом, как сухой треск в ухе хорошо известен, и что в этом случае требуется незамедлительное обращение к специалисту, ибо подобное потрескивание свидетельствует о нарушении мозгового кровообращения. Петер Шульгаст, правда, этому объяснению профессора ни на грош не поверил, указав на тот сугубый факт, что у Пшонкова отродясь, с самой юности не бывало никакого мозгового кровообращения в голове, а одни лишь сверчки разного размера копошились всю жизнь. Но Петер Шульгаст был пессимистом, и становился им все в большей степени: таких на зоне слушать — только настроение портить окончательно…

 

К сожалению, молодой сосед Аугуста по нарам, поэт Адольф Дорн ненамного пережил Кузьму Пшонкова. Адик пропал без вести зимой этого же, сорок четвертого года, оставив после себя в памяти Аугуста еще один стих:

 

Полусожраный гнусом,

Дотяну до Победы,

И замру черным брусом,

Душу выпростав в небо.

 

Этот стих рождался Адиком на нарах в присутствии Аугуста, и Аугуст даже чуть было не стал его соавтором, потому что предложил Адику вместо «брусом» и «небо» вставить что-нибудь такое, чтобы было со «вкусом теплого хлеба», но поэт отказался, не хотел портить драматизм романтикой. Еще кто-то из лагерных советовал Адольфу, помнится, умерить патриотического пафоса в его произведении в пользу реализма, и заменить «до Победы» на «до обеда», но Адик и на это возразил, что это будет пошло. В окончательном варианте четверостишие звучало так:

 

Полусожраный гнусом,

Дотяну до сугробов,

И замру белым брусом,

Поручив душу Богу.

 

Оглядываясь назад, можно сказать, что от этого вот окончательного стихотворения Адольфа Дорна гораздо больше веяло предчувствием и прорицанием, чем от глупого сна Кузьмы Пшонкова. И шекспировского драматизма в исчезновении Адольфа Дорна было тоже гораздо больше, чем в грубой смерти Кузьмы. Потому что за этим исчезновением стояла любовь — вечная закваска всех трагедий.

 

Адик вырос в московской интеллигентной семье, немецкий папа его работал инженером на электроламповом заводе, русская мама — машинисткой в разных литературных редакциях. Так что Адик с ползункового возраста потреблял стихи, которые валялись повсюду, в том числе и на полу, пополам с манной кашей. Поэтому, едва научившись говорить, он уже решил, что и сам станет поэтом, когда вырастет. Первым опусом Адика было: «Какадий, какадий — ты куда чийя хадий? ». Захваленный поцелуями, он решил закрепить эффект, и выдал продолжение: «Какадий, какадий: ты куда савоня хадий? ». Когда взрослые попадали с хохоту, Адик решил, что будет не просто поэтом, а смешным поэтом, вроде клоуна, от которого все покатываются. Потому что Адик любил когда смеются. Он и сам смеялся легко и вольно — везде и всегда, даже на следствии впоследствии, и на зоне — тоже. Это очень к нему располагало. После школы Адольф поступил в учительский институт, на филологический факультет. Он писал забавные стишки, немножко печатался в студенческих сборниках, выступал в стенгазетах, и многие думали, что «Дорн» — это его псевдоним. Он боготворил поэтов серебряного века, люто ненавидел за что-то Владимира Маяковского, а погорел судьбою на Корнее Чуковском. В июне сорок первого года, на летней практике в пионерском лагере, работая в качестве вожатого, он собрал однажды в пионерской комнате детей младшего возраста и стал читать им «Муху-цокотуху», и «Айболита», и «Мойдодыра», и другие гениальные произведения Корнея Ивановича, в том числе и его «Тараканище». И тут произошла беда: когда Адольф, пугающе завывая, читал:

 

«…Вот и стал Таракан победителем, И лесов и полей повелителем.

Покорилися звери усатому.

(Чтоб ему провалиться, проклятому! )

А он между ними похаживает,

Золоченое брюхо поглаживает…»,

 

— при этом Адик сам и похаживал, и брюхо свое поглаживал:, —

 

«Принесите-ка мне, звери,

ваших детушек,

Я сегодня их за ужином

скушаю!.. », —

 

в этот самый миг, угрожающе надвигаясь на юных слушателей, один из которых засмеялся, а другая заплакала, Адик запнулся о край ковровой дорожки и в стремительном падении сшиб с фанерной тумбы бюст Сталина, который упал на пол и разбился вдребезги, причем белый, мертвый нос лучшего друга пионеров закатился под стулья и сильно напугал еще одну девочку, вскочившую от этого страшного носа на свой стул и ставшую громко визжать. На этот истошный визг сбежался весь пионерлагерь, и уже на следующий день за гражданином Дорном приехали сосредоточенные люди на черной машине. Не нужно быть гигантом мысли, чтобы догадаться, какую статью стали шить Дорну: «Покорилися звери проклятому усатому» плюс наглядно сшибленный бюст — чтоб даже малым детям понятно было какой усатый имеется в виду: больших доказательств преднамеренной идеологической провокации педагогической направленности следователям и придумывать не нужно было: студент Дорн все сделал сам, от него теперь лишь требовалось подписать признание и получить свои «десять лет без права переписки», что означало «расстрел» для каждого знакомого с лексикой ГУЛАГа. Но Адик упорствовал в своей любви к Иосифу Виссарионовичу, и конечно, сознался бы в конце концов во всех своих преступных намерениях, не начнись вдруг война. Дело его затянулось, отложилось на фоне всеобщей растерянности первых дней войны, и возобновилось только в конце августа. И тут Адольфу повезло на фоне всех его невезений: ведь не все подряд были гадами под этим усталым, желтым солнцем. Даже в НКВД на сто подлецов приходился один нормальный человек, и именно такому, нормальному поручено было закрыть быстренько дело Дорна, чтоб не болталось под ногами: пусть подпишет признание, да и расстрелять его к чертовой матери. Следователь с первого захода разобрался во всем этом глупом деле, схватился за голову, выматерился длинной очередью в зарешеченную форточку, но выпустить Адольфа на свободу не решился, опасаясь за себя самого, такого вот чересчур уж сердобольного-мягкосердого, и потому несказанно обрадовался указу о немцах Поволжья от двадцать восьмого августа, как будто по заказу спущенному Дорну в помощь. Указ касался, правда, только немцев Поволжья, а не любых немцев вообще, но это были уже мелкие детали производства. Адик, которому следователь доходчиво разъяснил всю безысходность его ситуации и расстрельное положение дел, торопливо согласился быть немцем Поволжья, и был быстренько депортирован подальше от наступающих на Москву фашистов — прямым ходом в распоряжение лагуправления города Свободный. Причем, статуса «трудармеец» у него еще не было, он был ему присвоен позже, когда вышло соответствующее постановление о трудармии. А до тех пор он пилил лес просто так, безо всякого статуса, как вольный художник, хотя и под дулом автомата.

 

Финальную историю Адика Дорна Аугуст уже не застал: после того как он утопил трактор и отсидел в карцере, его переселили в другой барак, в «сарай», и он валил деревья на северных делянках, никак не соприкасаясь с бригадой Эдуарда Трендилова, которая крушила тайгу к востоку от лагпункта. Об исчезновении Адика Аугусту поведал однажды в студеный воскресный день Гердт Тарасюк, с которым Аугуст столкнулся в районе лагерной столовой. Гердт сменил тогда на нарах выбывшего из бригады Трендилова Кузю-Шульгаста. Сам Тарасюк со временем совершенно стерся из памяти Аугуста, только рассказ его про Адика Дорна остался.

Все началось со свинки, сказал Тарасюк. Адольф, которого ангел так долго берег, заболел свинкой, и профессор Адель посадил его в изолятор, чтобы он весь лагерь не поперезаражал. И вот однажды, когда Адик преодолел опасную фазу, но еще не готов был к схватке с лесом, профессор взял его собой в поселок, пополнять запасы медикаментов. Дело в том, что прогрессивный начальник лагеря Горецкий разрешал профессору менять у аптекаря Акимыча — потомка декабристов — народные снадобья, составляемые Акимычем из трав, собираемых для него в тайге опытными сибирскими бабками, на березовые дрова. С помощью этих эликсиров и мазей Адель компенсировал нехватку официальных фармацевтических медикаментов в лагере, что положительно отражалось на выполнении производственного плана. Так что раз в три-четыре месяца профессор с помощником помоложе из числа дистрофиков направлялся в такого рода приятные командировки на волю. Как раз такой момент и настал в середине июля, и выездным дистрофиком к восторгу своему был назначен Адик Дорн. Щедрой горкой насыпали дровец возок — звонких, ярких, уже колотых, запрягли гнедого коняшку и поехали в хорошем настроении, потому что чего уж там: небо синее, солнце светит, у старого Аделя суставы не болят, а Адик — тот и вовсе в первый раз за долгое время на воле очутился и мечтал теперь только об одном: чтобы какую-нибудь девушку встретить в деревне, или женщину молодую, поулыбаться ей, желательно на условиях взаимности, да и просто вспомнить как они вообще выглядят, эти удивительные существа — женщины. Короче, ехали вполне себе счастливые: профессор оттого, что жив еще, Адик — что вся жизнь еще впереди, если, конечно, повезет! Конек тоже шагал-пофыркивал, оглоблей болтал-дергал, смеялся над дураками: сами думают, что каждый из них коня умней, а сами коня и запрячь-то толком не умеют…

Поселок недалеко — семь километров всего по лесной дороге, а напрямки если, через болото, то и того короче получается — не больше четырех. Поехали, конечно, по дороге: по дороге быстрей. Приехали. Профессор пошел с декабристом Акимычем лобызаться, Рылеева с Пестелем и Муравьева-Апостола с Кюхельбеккером вспоминать, а Адик стал дрова сгружать, озираясь по сторонам. И тут к нему в больничный дворик вышла за свежими дровами Паша — старшая сестра, она же младшая, она же — нянька, она же — сестра-хозяйка, истопница и кухарка (больничка-то тьфу: на пять коек, и те пустые). Ну и жахнуло промежду ними, их молодой плотью, всеми наличными динамо-магнитными полюсами! У Паши муж на фронте, у Адика улыбка как у аполлона с настенного календаря, глаза синие, стихов полон рот. Короче, не успели Адель с Акимычем примочки и мази рассортировать по способам действия, как Адик в первый раз в жизни причастился женщиной — прямо в сарайке, на дровах. Ну и перевернулся у Адика с того момента весь космос вверх ногами и обмен веществ в организме дыбом стал: кровь в нижние конечности ударила, а гормоны наоборот — в голову шарахнули. И влюбился Адик в Пашу до полного, до кромешного затмения ума и изнеможения тела. Пашу тоже судить строго не надо. В Библии вообще сказано: «Не судите — да не судимы будете». Мужа Паше постылого навязали, до того постылого, что даже детишки у них не получались два года подряд, и когда с ее Мишки-охотника бронь сняли и на фронт отправили, то Паша даже грех на душу взяла — порадовалась втайне. Пашины братья своему другу-промысловику Мишке зарок дали, что сестра их Паша в строгой верности его с фронта ждать будет: «Воюй спокойно, Миша, — сказали они ему, — на твоем семейном фронте все будет путем: мы проследим, Миша! ». Сама Паша то же самое мужу пообещала в ответ на Мишкино напутствие: «Ты гляди у меня! ». А что она могла еще сказать мужу, уходящему на фронт? И вот целый год уже не было от Мишки ни привета, ни ответа. Может, его и в живых-то не было уже больше. Тошно жилось Паше, ох, тошно. И вдруг этот светлый принц на возу с березовыми дровами: как из довоенного кино свалился, как с экрана спрыгнул: стройный, светлый, от улыбки солнечные зайчики по двору побежали. У Паши голова так и закружилась. А тут еще принц этот нечеловеческими словами заговорил, стихами волшебными:

 

Я Вас нашел во тьме веков,

Всмотритесь лучше: я Ваш витязь,

Я — светлый принц из Ваших снов,

Я к Вам вернулся: улыбнитесь!..

 

И глаза его сияли, и зубы сверкали, и лицо — пылало, и сердце Пашино обмерло, и остановилось, и снова застучало на частоте швейной свадебной машинки и конечно же, она улыбнулась, и даже засмеялась, и даже замахнулась на этого чудика из ее снов, и стала помогать ему носить поленья и укладывать их в сарайке, и вот само собой, от простого магнетического притяжения, не нами с вами придуманного, но созданного великой матушкой-природой и случилось с молодыми людьми в сарае то, что случилось…

Потрясенный, невменяемый, счастливо ошарашенный Адик ехал лежа на целебных вениках в полупустом возке обратно в лагерь, нежно обнимая банки-склянки, не видя дороги, не слыша старого Аделя, и лишь бормоча что-то восторженное, то в рифму, то без, заставляя профессора хмуриться все больше.

Вот с того дня и пошло все наперекосяк у Адика. Через неделю профессор выписал его, на следующий день после выписки Адик вышел в лес с бригадой и… сбежал. Семь километров туда, семь назад, час в поселке: к концу смены Адик снова был в отряде, но норму свою, конечно же, не выполнил. Это повторилось еще, и еще раз. Звено сначала покрывало его, ребята не сообщали Трендилову о болезни Адика, входили в бедственное положение отравленного любовью лесоруба. Но бесконечно ломать лишнюю норму, горбатиться за мартовского кота, у которого гон все не прекращается — кому ж охота? Трудармейцам надоело. Адика взяли за шиворот, пригрозили сдать его охране: отстрел при попытке к бегству еще никто не отменял по лагерю. Адику и это было пофиг. Тогда звеньевой пожаловался бригадиру. Трендилов дождался вечернего возвращения Адика со свидания, явился с бритвенно острым топором и велел Адику скидать портки. Сын директора скотобойни был способен на любой безумный поступок, это все знали, и бригада вступилась за Адика: мол, когда-нибудь лагеря закончатся, и с чем тогда Адик на волю выйдет? У него ж больше ничего нету. Это ж единственное что у него есть! Лесорубы поручились за Адика, и Дорн, отделавшись ужасом, остался при том единственном, что у него есть. Больше недели Адик вкалывал как бешеный, покрывая недостачу кубов, а потом… сбежал снова. Его стали привязывать к дереву. Он выпутывался и сбегал. Его побили, вышибли ему два лучезарных зуба, надеясь, что уродство поможет ему преодолеть любовь, но Адику не помогало ничего. В звене решили, что Адика нужно либо убить, либо махнуть рукой и терпеть его, как кару божью, как перст судьбы, как дополнительное испытание, возлагаемое Господом на мучеников, которых он любит больше других. Но перст судьбы указал в конце концов на самого Адольфа Дорна: однажды он со свидания не вернулся. На вечерней перекличке это вскрылось. Охрана забила тревогу: побег! Охране объяснили: «Никс побег. Поселок фарен. Там зухен, у Паша Агафонофф». Адика нашли на полдороге к лагерю, в грязи, с поломанными костями, и не сразу опознали его, поскольку лицо светлого принца было размолочено в синий монгольский блин. Произошел конфликт между Горецким и Аделем: начальник лагеря требовал расстрелять беглеца сразу, а профессор настаивал: только после излечения. Горецкий уступил эскулапу, отвечающему за здоровье лагерной нации.

Когда Адик научился шевелить губами, то рассказал, что его побили братья Паши, которые застали любовников «на месте преступления» по наводке соседки. Эти трое братьев были таежные охотники, имели бронь, добывали в лесу меха для фронта и придерживались старой веры со всеми ее суровыми заповедями, типа «не возжелай жену чужую». Эту последнюю заповедь они и пытались втемяшить Адику механическим способом. Как потом оказалось — тоже безуспешно.

После того как Адель вернул несчастного любовника с того света, полковник Горецкий поменял вдруг гнев на милость, и предложил Адику честный выбор: десять лет за побег с переводом в Печлаг (Печерское лагуправление), или информационные услуги в пользу Хозяина с правом ежемесячных свиданий в поселке. За право свиданий со своей Пашей Адик согласился бы и Адольф Адольфычем стать — родным сыном кровопийцу Гитлеру — не то что стукачом какого-то там полковника Горецкого, поэтому он с восторгом принял предложение Хозяина, и даже поцеловал, уходя, рукав шинели Горецкого на вешалке. Вот до чего докатился Адик, дожираемый любовью: он готов был стать лагерным стукачиком. Правда, много насексотить Адик не успел. Любовь, оказывается — это меч обоюдоострый, это змея-красавица, которая струится нежно, да жалит насмерть.

Последний поход Адика в поселок, из которого он больше не вернулся, состоялся уже зимой, в трескучие морозы. И не братья убили Адика, нет: братья в это время гонялись за белками по дальним хребтам и увалам. А убила Адика сама Паша: она не открыла Адику дверь. Она кричала ему, чтобы он уходил, она кричала, что получила письмо от Михаила; что Михаил остался без ног и едет домой. Шарик выл в будке, Паша выла в доме, Адик выл во дворе, соседка (та, что сдала Адика братьям) тоже выла за забором от жалости ко всем пятерым, включая сюда и безногого Михаила, и себя самую: всех ей было жалко — скорбных жертв войны. Эта же соседка свидетельствовала потом, что Адик, качаясь и падая, отправился по зимней дороге в сторону лагеря, но потом резко свернул в лес. Соседка не удивилась: она решила, что Пашкин хахаль хочет скоротить путь. А почему бы и нет, ежли болото замерзши?..

И с тех пор Адика больше не видели. Ни зимой, ни весной, ни летом, ни много лет спустя. Как прилетел светлый принц на землю, так и испарился без следа.

Так что не только на фронте — и в героическом тылу тоже пропадали без вести люди во время суровой, безжалостной войны.

 

Долго еще свербило сердце Аугуста по Адику: всю жизнь, в общем-то, точило потихоньку. И не только потому, что открытостью и искренностью своей, и вспышками белозубых улыбок напоминал ему Адик брата Вальтера, но и потому еще, что было что-то несимметричное в истории любви и гибели Адика, что-то абсолютно неправильное: как будто Любовь и Счастье — это не два крыла единой птицы жизни, но два непримиримых врага, битва между которыми рождает смерть. Да, именно так: «рождает смерть»: в этом абсурде все противоречие…

 

Несколько месяцев позже, уже работая в бригаде Фишера, Аугуст проснулся однажды среди ночи в новом бараке, то есть не в новом, разумеется, а просто в другом — в фишеровском, «плацкартном». Возможно, что проснулся он от холода (бригада Фишера квартировала не в наилучших барачных условиях), но может быть и по другой причине, а именно оттого, что приснился ему Кузьма, который дул ему в ухо и шептал: «Ну, слушай давай, Август, слушай, слушай, не спи: сверчок это, или не сверчок, я тебя спрашиваю? Конечно сверчок! Правильно я говорю? Правильно! А ты мне еще не верил, дурачок! ». И вот Аугуст проснулся от этого шепота и не сразу сообразил, где находится. Потому что в бараке висела глухая тишина, как под водой: атмосфера совершенно неправдоподобная. Но ведь даже планеты выстраиваются время от времени в одну прямую линию, которая называется парадом планет; вот и тут, в бараке возник, видимо такой редкий миг, когда никто не стонал, не кашлял, не храпел и не ворочался, когда тишина выстроилась в тот самый парад, и в этой редчайшей ночной паузе вдруг явственно послышалась Аугусту печальная суходревесная песня-вибрация: как будто где-то в неведомом пространстве деревянный дятел дернул за мелодичную щепочку внутри дупла, и она запела круглой, затихающей дробью, с обреченно падающей интонацией потерявшей надежду души, ни о чем уже не сожалеющей, а лишь в форме одинокой баллады повествующей безразличному космосу о своей беде. Пот прошиб Аугуста, холод залил ему брюшную полость. Это был сверчок! Самый настоящий сверчок! Кузьма не врал! Появился импульс вскочить и пойти на поиски источника звука, и Аугуст уже зашевелился было, чтобы это сделать, спуститься с нар, двинуться на поиски сверчка. Но вот кто-то чихнул, и заскрипели доски, и кто-то тупо ударился головой и ругнулся во сне, а кто-то закричал, и другой застонал, и еще один пропел кишкой, и барак наполнился привычными производственными звуками спящей казармы. И печальный сверчок заглох, забитый живыми звуками. Постепенно спазм отпустил напряженные мышцы Аугуста, защитные силы организма взяли верх над сиюминутным умопомрачением, и он опять уснул. Однако, несколько последующих ночей просыпался внезапно снова и вслушивался в спящий мир барака. Но «парад тишины» больше не повторялся: условия для одинокой песни сверчка в ночи не возникали. В самом ухе у Аугуста, по Аделю, тоже ничего не трещало: мозговое кровообращение было, следовательно, в полном порядке. Психика восстановилась, Аугуст перестал просыпаться и опять, если использовать литературный штамп, проверенный тысячелетиями — спал ночами как убитый. Потому что силы были ему нужны для того, чтобы выжить. И это знала каждая клетка его измученного тела, и все они, клетки его тела, были заодно в этом деле, и все они знали ответ на главный вопрос философии, сформулированный Шекспиром: «Быть или не быть? ». Клетки были однозначно за «Быть»!

 

* * *

 

Настоящее, полноценное — имеется в виду совершаемое в режиме «на убой» — трудовое служение Аугуста родине в лагере «Свободный» началось, по существу, лишь с лесоповала в составе бригады Фишера, в которую он попал после того, как утопил трактор и отсидел за это в яме.

В этом лагпункте действовали такие правила: бригада отвечала за свой, побригадный план понедельно, но и подушно. Это означало вот что: выполнившие за неделю свой личный план зеки получали полную пайку всю следующую неделю, а невыполнившие — урезанную. Баня же полагалась бригаде интегрально, то есть при условии выполнения бригадой назначенного ей недельного плана в целом. Таким образом, выработанный личный план еще не означал для передовика баню, и талоны в лагерный магазин, и прочие мелкие льготы: все зависело от недельной результативности всей бригады. Замысел создателей этих правил состоял в том, чтобы стимулировать слабаков и лентяев внутри бригады к соревновательности с помощью не одной только государственной каши, но еще и оперативного, воспитующего сапога рядом стоящего товарища. Но «нерадивые», на самом деле — это ведь были не злостные тунеядцы вовсе, но доходяги, для которых непосильным трудом являлось даже само перемещение собственных тел по поверхности земли. Так что в реальности никакой такой соревновательности не получалось: от воспитующего сапога своего товарища дистрофик мог только упасть и расшибиться, но дерево спилить — ни за что. Установленный порядок порождал разве что ненависть к слабым внутри звеньев: ведь помимо всякого рода «резервов» и «блатных отчислений», здоровым зекам требовалось обеспечивать норму и за доходяг; им-то, слабакам, никто норму урезать не собирался из-за того только факта, что они — дистрофики; а если б вдруг взялись урезать, то в доходяги побежали бы записываться все до одного: дураков нема потому что… Тем не менее, ввиду относительно большой власти бригадиров в вопросах учета кубов и распределения живой силы по звеньям, замысел создателей все-таки срабатывал внутри этой схемы: бригадиры могли комплектовать свои батальоны и расставлять звенья по участкам таким образом, чтобы звенья свои нормы кое-как вытягивали, используя доходяг на более легких, но так или иначе необходимых работах: обрубке сучьев, подготовке хлыстов под трелевку, сжиганию мусора, обеспечению подъезда для тракторов, разогреванию обеда и так далее. А чтобы передовикам не обидно было вкалывать за слабых, пайки доходягам бригадиры могли из педагогических соображений оставлять и урезанными — даже при выполнении бригадой недельной нормы, и это, конечно же, совершенно не способствовало восстановлению доходяг до полноценных амбалов, а наоборот, постепенно и неуклонно сводило слабых в могилу. Но все эти подробности оставались уже на усмотрение бригадира. От бригадиров — что в предыдущем лагере, что в «Свободном» — зависела жизнь каждого трудармейца: это был факт. Имелись бригадиры, которые, подобно Краузе, грабили бригады в свою шкурную пользу, но были и другие, типа Буглаева из «русского барака», который наоборот — гулял такой слух — слабакам своим усиленную пайку обеспечивает, чтобы повысить их трудовой КПД.

Что касается Альфреда Фишера, к которому угодил Аугуст после трактора, то это был бригадир так себе — как и предупреждали товарищи по «этажерке» из бригады Трендилова. Фишер был получше Краузе из предыдущего лагеря, но много хуже Нагеля. Обеспечив прежде всего выполнение своей личной нормы, о бригаде Фишер заботился уже во вторую очередь. Его забота состояла главным образом в том, что он оценивал по утрам кто как передвигается в его бригаде, и прикидывал сколько из кого можно будет сегодня выжать. Немного сортировал, немного комбинировал. В общем, заботой все это считаться могло, но только больно уж шкурной была такая забота, рассчитанная на ближайшую перспективу и потому — ненадежная. С учетчиками и начальством Фишер договариваться как-то умел, так что делянки доставались бригаде не самые безнадежные: хотя бы это было Фишеру в плюс. Но главными плюсами для выживания были в «Свободном» все же улучшенные — и качественно и количественно — пайки. К тому же и лес был тут ближе к лагерю и добротней, чем на прежней зоне, так что даже при Фишере был у Аугуста шанс выжить, если Бог даст не заболеть тяжело, или сильно не покалечиться в лесу. Хотя и заболевали, и надрывались, и калечились трудармейцы у Фишера довольно часто, так что предупреждение трендиловцев о неблагополучности бригады Фишера имело все основания оказаться правдой. Во всяком случае, первый опыт соприкосновения Аугуста с новым этапом своей жизни был раздражающим.

 

В бараке у Фишера к Аугусту, еще не успевшему осмотреться и прощупать свой тюфяк на трехэтажных нарах, бесшумно подошел человечек с треугольным лицом, сухо представился «Фукс» и спросил, не является ли Аугуст членом партии, или хотя бы комсомольцем. Изумленный таким экзотическим вопросом Аугуст ответил, что нет, не является. Фукс хотел знать почему. Аугуст в ответ хотел знать какое тому дело. Фукс ответил, что он — коммунист и инструктор по политработе в их бараке, и что от него многое будет зависеть в судьбе Аугуста. Аугуст решил, что этот тип его просто разыгрывает: какой еще может быть коммунист среди зеков, депортированных немцев, трудармейских рабов. Поэтому Аугуст вежливо предложил странному человечку: «Вюрдест ду битте вайтер цум тойфель марширен, майн либер фройнд! ». Посланный Аугустом к черту партийный активист Фукс не отстал от него, однако, а наоборот — прилип к Бауэру как банный лист к заднице: «Почему не хочешь вступать? Это подозрительно. Ты против Советской власти? ».

— Нет, я не против. Я — за. Дай пройти.

— Ты должен хорошо подумать. Мы здесь — сила. Партия — везде сила. Мы не каждого принимаем, учти. Тебе оказывается большая честь. К нам многие просятся. У нас есть даже члены из других бараков. Вот товарищ Рупп, например, из воровского барака — он тоже член нашей партячейки…

(Под «товарищем Руппом» подразумевался блатной по кличке «Рупь»: вор-домушник, убивший, подобно Родиону Раскольникову старушку, но в отличие от последнего — совершенно безыдейно убивший, безо всяких сложных философий, а потому лишь, что старушка застукала вора, погруженного по локти в ее комод, и от неожиданности подняла крик. От взаимной неожиданности Рупь ее и убил оловянной керосиновой лампой по голове. По запаху керосина его и задержали вскорости. То, что Рупь попал на зону с политической, а не с уголовной статьей было чистой иронией судьбы: оказалось, что старушка состояла в молодости членом какого-то болгарского интернационала и собственноручно печатала антиправительственные листовки. Одна такая, дорогая сердцу старушки листовка обнаружилась, вместе со стеклянными драгоценностями и двумя золотыми царскими червонцами, отложенными интернационалисткой на ремонт зубных протезов, в ее сумочке, украденной Рупем — тоже изрядно залитой керосином: неопровержимой улике следствия. Этого оказалось достаточно, чтобы Рупя долго допрашивали и пытали, выколачивая из него информацию в какой конкретно типографии они со старухой печатают листовки. После того как Рупь, в обмен на обещание легкой статьи сознался, что они со старухой печатали листовки в городе Глазго (о котором Рупь и понятия не имел где такой город находится и как правильно пишется его название), то его осудили «за политику» по статье пятьдесят восьмой, пункт шесть, и он попал на «объединенную» зону в «Свободный», ставший затем трудармейским лагерем. Жил Рупь на зоне в одном бараке с урками, разумеется. Это был единственный «политический» в лагере, который был своим в доску у блатных)…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.