Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Трудармия 1 страница



 

Трудармия. Это отдельная историческая эпопея, которую никто и никогда уже по-настоящему не опишет, потому что бойцы ее долгие годы, до самого массового отъезда в Германию жили с плотно запечатанными ртами, в полной мере постигнув всю мудрость поговорки: «Молчанье — золото»; в Германии же их раны уже никому не будут интересны. Вечная боль поволжских немцев осталась в них самих, никакими правозащитниками не разделенная, и вместе с ними постепенно уходит она в никуда… В Саратове молодежь чешет голову иногда, напоровшись тут и там на ржавую немецкую табличку на обшарпанной стене, еще не сбитую по недосмотру. «Разве немцы до Саратова дошли? Ой, не знала! ». — «Дура, они тут жили когда-то! ». — «Привет! Когда это тут немцы жили? ». — «Ну, не знаю: давно когда-то, при царе Горохе. При монголо-татарах, наверно, миллион лет назад: почем я знаю? …».

Да, миллион лет назад — это много. Как, интересно, будет выглядеть человечество еще через миллион лет? Будут ли помнить люди, что жили когда-то на земле монголо-татары? А по берегам русской реки Волги жили немцы?

Ах, какая ерунда! Потому что ничего уже не будет через миллион лет, кроме одной большой черной дыры на весь космос, в которой исчезнут и русские, и немцы, и монголо-татары с царем Горохом, и лишь какие-нибудь синтетические нано-блохи, оставшиеся после человечества, будут догрызать космос, чтобы, сожрав последнее, сгинуть в нем и самим — до следующего Большого взрыва. Тем драгоценнее для ныне живущих должно быть все то, что еще есть, и все то, о чем еще помнится. А помнится — все меньше и меньше…

 

В середине 1942 года по казахской степи прокатился слух, что депортированных немцев будут забирать в трудармию. Мало кто представлял себе что это такое. Скоро узнали. Трудармия представляла собой систему обычных лагерей НКВД, только зеки в них сидели без статей, объявленных судом, а направлялись туда с гуманной целью: предоставить врагам народа и всякой сомнительной идеологической нечисти возможность реабилитироваться перед товарищем Сталиным и всем остальным, пока еще не рассованным по лагерям советским народом за свои чудовищные замышляемые преступления путем самоотверженного, героического труда в пользу товарища Сталина и всего остального, еще не посаженного советского народа. На выходе из лагерей выжившим было обещано полное прощение, но до выхода из лагерей перед нечистью в целом и российскими немцами в частности расстилался бесконечно долгий еще путь, начинавшийся с утоптанных миллионами разбитых башмаков дорог, по которым, под лай собак и заботливые напоминания со стороны конвоя: «шаг вправо, шаг влево — попытка к бегству: стреляем без предупреждения» трудармейские колонны черными ручьями потекли в направлении предписанных им лагпунктов.

Трудармейские колонны уже вовсю шагали по Сибири, когда этот очередной великий почин советской власти докатился и до северного Казахстана. Опять забегали по домам синие фуражки, опять списки, повестки и строгие предупреждения о последствиях дезертирства, под которым понималась, в том числе, и неявка на призывные пункты. Призывались все способные самостоятельно передвигаться возрастом от пятнадцати до пятидесяти пяти лет. Все остававшиеся пока еще в живых Бауэры подпали под этот жесткий параметр: Аугусту было двадцать три, Беате — девятнадцать, матери — сорок восемь. Аугусту предстояло ехать на лесоповал, матери с сестрой — в шахты Кузбасса. Так значилось в повестках.

 

Откуда вообще появилось выражение «сидеть» применительно к советской зоне? Это же абсурд! Кто тут сидит, хотелось бы знать? Начальник лагеря разве что: мягкой задницей на мягком стуле. Попки на вышке — и те торчком торчат. Не говоря уже о зеках: те либо маршируют в лес и из леса под лай собак, качаясь и спотыкаясь, цепляясь ногами за корни и падая; либо валятся на нары и засыпают, не успев долететь до засаленного, утрамбованного тюфяка, отдаваясь до пяти утра на растерзание миллионам крохотных, свирепых, лагерных микросталиных: вшей и клопов, а то еще и мошкары впридачу — если дело происходит летом. В лагерях стоят, лежат, шагают, ползут, бредут, спят вечным сном — но никак не «сидят». Уж что-что, а шагать Аугуст в трудармии научился: по дорогам весенним и зимним, и летним и осенним, и ночным и предрассветным, по широким и петлястым, и скользким и хлябким, по мхам лесным и по болотной жиже выше колена, с инструментом, или с больным товарищем на горбу, в хлюпких сапогах или веревками обвязанных, сосновой смолой от распада обмазанных валенках-катанках: по всякому, как повезет. Была бы такая профессия — «шагальщик», мог бы Аугуст стать академиком.

Станция, на которую пригнали североказахстанский батальон трудармии, принадлежала Забайкальской железной дороге и называлась уважительно, по имени-отчеству: Ерофей Павлович. Здесь, приветствуемых овчарками, трудовых бойцов и бойчих не слишком ласковыми голосами попросили на выход, и шеренги бесчисленных Эмилей, Рудольфов, Карлов, Эрихов, Вильгельмов, Христианов, Фердинандов, Эммануилов и Аугустов, или, у другого состава — Эльз, Эмилий, Амалий, Агнесс, Эмм, Изольд, Герт и Христин — долго и бестолково строились у вагонов в некое подобие гвардейских отрядов, после чего вдоль шеренг ходили рабовладельцы в портупеях и отбирали себе подходящий товар для совершения трудовых подвигов. В результате этого конкурса Аугуст Бауэр очутился на берегу реки с предупреждающим названием «Урка» (не путать с рекой Уркан, которая протекает по этой же лесистой местности, но чуть подальше на восток).

За рекой Урка каждый день поднималось солнце. Солнце все еще было живо. Мало того: оно упрямо и по плану восходило каждый день — дождь ли, слякоть ли, выть ли охота, спать ли, жрать ли, или просто лечь и сдохнуть: оно вставало, и вставало, и вставало опять, как пример терпения и трудового подвига — абсолютно необходимых составляющих Победы. Для каждого зека солнце было, помимо трудового примера еще и символом надежды: покуда солнце встает по утрам — жизнь продолжается и будущее возможно…

Ерофеевское лаготделение специализировалось на лесозаготовках, к которым отряды трудармейцев и приступили без проволочек. Подобно тому, как 7-го ноября 1941 года марширующие мимо мавзолея дивизии Красной армии прямым ходом, не сбавляя шаг отправились бить фашистов за врата Москвы, так теперь немецкие колонны трудармейцев непосредственно с платформы станции Ерофей Павлович отправились в тайгу бить лес, валить деревья. А деревья сопротивлялись и били немцев. Да, именно так оно и было поначалу: топоры вырывались из рук, со звоном отскакивали от стволов и толстых, подло пружинящих ветвей, били по ногам и по напарникам, калечили неопытных вальщиков. Это явление было с первого дня объявлено преднамеренным членовредительством и каралось поэтому сурово, по законам военного времени, вплоть до расстрела, если становилось ясно, что вредитель в силу полученных травм в трудовой строй все равно уже не вернется. Никто не желал войти в положение несчастных немцев и понять, что ни в Поволжье, ни в казахских степях нет тайги, и что этот народ, привыкший жить под ярким солнцем, а не под таежными мхами, боится густых теней и высоких деревьев: особенно таких, в три обхвата, за которые где-то там, наверху, цепляются и раскачивают их облака. Ну-ка, иди-ка, спили-ка такое колоннище — и само небо упадет тебе на голову, небось, вместе с ним! Эти древесные исполины, когда их пилили, намертво зажимали полотна пил, гнули и ломали их, долго не поддавались топорам и валились, наконец, на убивших их людей, стараясь загрести своими кронами как можно больше этих маленьких, вертлявых, злых существ с их смертельными, железными зубами и стальными клиньями. Деревья тоже вели свою священную войну за выживание, они стояли стеной и не желали сдаваться. Но как не мог противостоять какой-нибудь тщедушный Роберт Бон из деревни Новое Карлсруэ на Волге отцу всех народов Джугашвили-Сталину из города Москвы, так же и живая плоть дерева не могла сопротивляться равнодушной, мертвой стали человеческих инструментов. И потому исход противостояния был предрешен, и немецкая трудармия, «преодолевая упорное сопротивление противника», — как сказал бы диктор Левитан, — медленно и победоносно наступала на тайгу.

«Лес рубят — щепки летят». Истинное понимание этой известной русской поговорки дошло до немцев лишь в лагере: их, трудармейцев — народных отщепенцев — действительно «летело» без счету. Покуда научились, покуда приспособились — загнулась как бы не треть новобранцев. При этом еще и загнуться требовалось с умом. Дело в том, что нормы выработки давались побригадно и понедельно, а пищевые пайки выделялись подушно и ежедневно, на основании вечерних и утренних поверок. Поэтому умереть в понедельник считалось большим свинством со стороны зека, то бишь трудармейца; ибо в этом случае зек с довольствия снимался в тот же день, а горбатиться за его норму бригаде требовалось еще целых шесть дней. Таким образом, трудармейцев, померших в понедельник, все недолюбливали, и каждый, у кого не было уже сил жить, старался помереть в воскресенье, или хотя бы в субботу.

Между тем норма на человеко-горб была велика, очень даже велика: приблизительно семь с половиной кубов за смену, составлявшую 14 часов каторжной работы.

 

Семь с половиной кубов в смену — это приблизительно двадцать пять сосен: смотря какая делянка попадется. Может оказаться и тридцать пять стволов, а может и до пятидесяти. Дальше шел «хворост», который не котировался. Тонкие деревья любили лишь новички: тонкие пропиливались легче, но вокруг них нужно было бегать бегом, чтобы успеть выполнить норму, а на бег уходили силы. Очень скоро новички начинали мечтать о сосновых борах с мачтовым лесом, когда одного дерева в час хватало для выполнения нормы. Но не знали новички, что даже эти счастливые четырнадцать деревьев в смену, означающие арифметически сорок два дерева на звено — это еще не норма. Потому что фактическая норма была намного выше: во-первых, за счет «запаса», который закладывало опытное лагерное начальство на случай падежа рабочей силы, не компенсированного вовремя новыми поставками рабов — а это происходило все чаще по мере того, как война истощала народный ресурс; во-вторых, за счет уголовников. Эти последние представляли собой беду любого лагеря — как для остальных, «нормальных», ни в чем не повинных, то есть «политических» заключенных, так и для самого начальства. Вообще-то уголовники в структуре трудармейских лагерей не предусматривались, но мало ли что не предусматривается в жизни, но становится потом вдруг неотъемлемой ее частью. Возможно, уголовников было так много, что традиционная пенитенциарная система, не способная всех их приютить, распределила их в том числе и по трудармейским лагерям; а может быть, их придали трудармии в качестве скрытой помощи администрации, которая понимала, что уголовники стоят к государству гораздо ближе «политических», и могут быть в умелых руках использованы лагерным начальством в качестве силы, держащей лагерь в страхе и послушании. Не исключено, что это была специфика лишь трудармейских подразделений лесоповального профиля. Но факт был налицо: как в первом лагере Аугуста, так и в следующем блатные составляли примерно пятую-шестую часть контингента заключенных и, соответственно, за эту пятую часть нужно было «ломать» норму: сами-то урки не работали, и их проще было убить, чем вложить им в руки пилу. Говорят, были попытки в некоторых лагерях приставить уголовных к созидательному труду, но все эти эксперименты кончались либо бунтами, либо массовыми побегами. Руководство скоро распознало, что блатных в лес лучше не выпускать, и приспособило их выполнять полезные функции внутри лагеря: в частности, более-менее грамотных уголовников ставили учетчиками. Еще уголовники любили резать хлеб, а их шестеркам дозволялось трудиться в сферах материального обеспечения, как то: на кухне, в пекарне, бане, санчасти, овощном цеху, на подсобном огороде, свиноферме или коровнике (там где таковые были, а во многих трудармейских лагерях они допускались и имелись — к большому удовольствию начальства). Поэтому уголовные, так же как и само лагерное начальство никогда не голодало, в отличие от трудармейцев, для которых каждая калория имела цену жизни, и которые очень быстро научались эти скудные перепадающие им калории распределять поштучно и помышечно, с постоянными корректировками на время года, дневную норму и еще десяток внезапных обстоятельств типа болезни, карцера или увечья.

Таким образом, регламентированная приказом по лагерю норма в двадцать два с половиной куба леса на звено за смену превращалась в реальности в тридцать кубов, и думать каждое утро, шагая в темноте колонной в сторону леса о том, что нужно успеть свалить до вечера девяносто — сто деревьев за сегодня, да еще штук двадцать в погашение накопившейся недельной задолженности… нет, об этом лучше было не думать, а просто пилить, пилить и пилить, уповая на Бога и на судьбу. В лагере вообще лучше всего ни о чем было не думать. Потому что думать — больно. А боли и так полно было — и в теле, и в душе: постоянной, безысходной. Так зачем мучить себя еще и раздумьями? День прошел, норма освоена? — хорошо. Неделя прошла, норма сделана, за это положена баня? — вообще отлично! А что будет через месяц? Что будет через год? Через десять лет? Это были глупые вопросы, которые никто не задавал, чтобы не прослыть чокнутым и не вступить на путь к «штрафбату» — в бригаду навсегда наказанных. Потому что какому нормальному бригадиру нужен чокнутый, на которого нельзя положиться, который, рехнувшись, в любой момент может вывалиться из трудового хомута, оголить звено, создать трудовую брешь в бригаде, в отряде: брешь, закрывать которую придется другим, возможно даже — ценою чьей-то жизни? Как в первобытной стае, общее выживание всех зависело в бригаде от физического состояния каждого. Востребованы в каждой бригаде были сильные, выносливые и стойкие духом. Чем больше таких, да еще, по возможности, живучих и удачливых удавалось бригадиру собрать к себе в команду, тем легче было всей бригаде в целом и каждому ее члену по отдельности. Все хотели попасть в сильную бригаду, чтобы иметь больше шансов выжить, но куда девать тогда слабых? Тех самых слабых, которых всегда и везде больше чем сильных? Понятно поэтому, что слабые имелись в любой бригаде, и недовыполненную ими норму приходилось вытягивать сильным, что порождало внутренние напряжения, которые сглаживать приходилось бригадиру, каждый раз решая сложную дилемму: перекладывать недовыполненную норму слабых на сильных, или доморить слабых до «штрафбата» и пополнить бригаду новыми бойцами. При решении этой дилеммы гуманистический фактор имел вторичное значение. Списать или не списать хорошего человека в «штрафбат», где он очень скоро загнется со стопроцентной гарантией? — вопрос состоял вовсе не в этом; хорошие и плохие люди — всё это были понятия мирной жизни. Здесь, в лагере система ценностей была другая: вся психология была подчинена только одному девизу: выжить. Соответственно, гуманным было только то, что служило этой цели. Это вовсе не означало, что каждый выживал в одиночку, карабкаясь по головам других, слабых. Скорей как раз наоборот: выживания ради люди сплачивались, объединялись, стояли один за другого, как солдаты в бою, и ценилось тут не доброе сердце, но цепкие руки и крепкий характер. Слабый, но упорный — такого тянули как могли; слабый и павший духом — такого сдавали на бойню без большого сожаления: возиться с павшими духом было некогда, все силы души и тела уходили и тратились на выполнение нормы — дневной, недельной, бригадной, отрядной: на этом концентрировалось все существо без остатка. Кого и когда сдавать — бригадиры решали это практически единолично, собственным жестоким приговором, если приходили к выводу, что лучше рискнуть заменой, как при игре в очко, чем тащить на себе ноющего слабака. В этом и состояла дилемма: сильного-то взять на замену неоткуда, а заполучить можно лишь другого слабака, который, возможно, еще хуже прежнего окажется. На таких бригадирских сомнениях только еще и держались последние надежды слабых, которые жили между отчаянием бессилия, надеждой выжить и ужасом от нависающего над ними «штрафбата».

«Штрафбат» в ерофеевском лагере — это было личное изобретение начальника лагеря Якова Берзина: мера, мобилизующая, по его убеждению, трудовой коллектив на подвиги. Подневольные подвиги вообще лежали в основе ГУЛАГа, но Берзин довел этот жанр до совершенства. В «берзинский штрафбат» переводились в порядке наказания те зеки, которые хронически не выполняли норму выработки, и которых «списали» бригады: перевод в «штрафбат» происходил, таким образом, достаточно демократично, с учетом «воли народа». Само собой разумеется, что норма в «штрафбате» оставалась прежней, а вот с довольствия штрафники снимались начисто — до выполнения дневной нормы, во всяком случае. По принципу: выполнил — поел; не выполнил — выходи на следующий день в лес голодным и вали деревья как хочешь — даже если сил нет уже и до леса добрести. Не нужно быть профессором логики в калифорнийском университете, чтобы предсказать, что доходяга на таких условиях больше двух недель прожить не может (зимой меньше: зимой доходяги подыхали за неделю — и то самые упорные). Хитрость Берзина состояла в том, что бойцы «штрафбата», снятые с довольствия, одновременно и списывались, то есть удалялись из списка живых, однако напилить маленько они еще успевали до смерти, и весь этот лес, напиленный обреченными, уходил в неучтенку, в «резервный запас». В этой схеме все было продумано Берзиным до тонкостей: мотивация слабых не попасть в «штрафбат» оказалась настолько сильной, что сразу исчезли все симулянты, рвавшиеся в санчасть, на кухню или на свинарник; по-настоящему же слабые и больные, которые «нежильцы» по определению, из последних сил стараясь не отставать, быстро надрывались и мерли, уступая место новым, свежим зекам, которых поначалу присылали изобильно, изрядно забаловав начальников лагерей. Даже то обстоятельство было учтено Берзиным, что выжить или сбежать из «штрафбата» на подламывающихся ногах, чтобы доказать властям, что передача еще живого работника в лапы смерти является преступлением против человечности, было невозможно: практика показала, что «берзинского штрафбата» не пережил ни один зек. Правда, не все умерли в трудовом порыве: некоторые вскрыли себе вены, иные повесились, отдельные упрямцы отказались вставать с нар и умерли в бараке, несколько «штрафбатовцев» продержалось до трех месяцев за счет сердобольных товарищей, отделяющих им от своих пайков, но бригадиры строго следили за этим безобразием: бригадирам важно было, чтобы каждая калория шла по назначению и усваивалась в пользу бригады. Впрочем, был один-единственный случай побега из «штрафбата»: Горлитц, Шмидт и Вангауэр ушли в начале лета сорок третьего с делянки и сумели углубиться в тайгу на целых три с половиной километра. Здесь они разыграли на хвоинках кому пожертвовать собой, и выпало Шмидту. Шмидта зарезали и стали жарить на костре; от нетерпения поленились набрать сушняка, и по столбу дыма над лесом их нашли и вернули в лагерь. Запасов от съеденного Шмидта Горлитцу с Вангауэром хватило, как ни странно, на целых три недели, после чего людоеды уснули на нарах, ни о чем не сожалея, в том числе и о прожитой жизни: она, реальная, кончилась для них так давно уже, что ни один из них не мог сказать с уверенностью остальным, в том числе и самому себе — а была ли она вообще за пределами лагеря?

 

После трудармии, тут и там и везде по жизни пересекаясь с другими экс-зеками, Аугуст с удивлением узнал однажды, что ему в трудармии жилось, оказывается, еще много лучше, чем заключенным на обычных зонах. Ведь у Берзина в лагере была баня, свиноферма, магазин, огород! И каждый седьмой день — выходной. «Баня! Магазин! Выходной!: да вы, немцы, просто на курорте отсиделись от войны в своих трудармиях, а не гнили заживо на зонах, как все порядочные люди! », — возмущались опытные клиенты советского ГУЛАГа, слушая рассказы Аугуста о своем трудармейском прошлом. И повествовали свое: как из отряда в двести пятьдесят человек, опущенных в шахту, к весне осталось восемь; или как пробирались живые в лагерный морг и срезали мясо со свежеумерших, так что хоронили, или точней сказать, закапывала затем похоронная команда одни скелеты; или как все та же похоронная команда тайно торговала мясом… Аугусту оставалось лишь горестно кивать: он вполне верил тому, о чем ему рассказывали.

Но даже и эти бывшие заключенные, пережившие ад — колымские, беломорканалские, воркутинские почтительно замолкали, слушая про «берзинский штрафбат»: такого не было даже у них, такого не было нигде.

 

И хотя «штрафбат» был истинным полюсом ужаса в ерофеевском лагере, все-таки центром тяжести всех страстей, интриг и событий была контора, где правили бал учетчики, то есть урки под недремлющим оком лично майора Берзина.

О, это была очень сложная кухня, с причудливым раскладом отношений. От учетчиков, помимо ежедневной, а также, соответственно, понедельной, помесячной, поквартальной и так далее фиксации выработки на основании данных, получаемых от бригадиров, требовалось еще и «перераспределять» эту выработку в лагерный «резерв». При этом учетчики воровали цифры еще и в пользу уголовных, которые, понятное дело, не работали, но норму всегда «перевыполняли», и им положена была баня и полный паек. Учетчики жили сытно, но и рискованно: их с равной вероятностью могли расстрелять строгие комиссии по учету леса, так и посадить на пику лагерные авторитеты за необеспечение норм выработки для урок. Последняя угроза была ближе к телу учетчика, так что урки всегда ходили в передовиках, и помимо бани и полных пайков, они еще и в лагерном магазине отоваривались, потому что у них водились деньги, положенные в качестве премии за перевыполнение нормы. Уголовные же перевыполняли нормы регулярно, и их паскудные морды висели на доске почета у входа в контору (в лагерь для этого время от времени привозили фотографа). При этом блатные еще и презирали «леших»: зеков-трудармейцев, которые горбатились в лесу и из-за тех же урок поганых через раз не вытягивали норму, голодали и клянчили порой жратву у уголовников, продавая им за кусок хлеба или за картофелину свои, кровью и стонами вырванные у тайги «кубы»; которые месяцами не мылись в бане, а потому были вшивые, чесались как блохастые собаки и смердно воняли рядом с сытыми, тепло и добротно одетыми уголовниками.

Разумеется, начальство эту ситуацию прекрасно отслеживало, но ничего поделать не могло, да и не желало: при таком положении дел уголовные, для которых трудармия действительно являла собой подобие санатория, были послушны, управляемы и даже почтительны с лагерным начальством, никуда не собирались бежать и с удовольствием помогали держать дисциплину на зоне. По своим собственным понятиям, ясное дело. Тут пролегал некий оптимум между властью начальников и властью блатных авторитетов: слишком уж отдавать лагерь на откуп уголовникам власть тоже не решалась. Так что это было тонкое место, водораздел: уголовным хотя и разрешалось «воспитывать» трудармейцев, но не до смерти, а так, чтобы не снижать трудового потенциала лесорубов. Но блатные были существа увлекающиеся, азартные, непослушные, и часто калечили «воспитуемых». В результате охране частенько приходилось выступать на стороне трудармейцев, и однажды некая уголовная сволочь даже была пристрелена, когда урка полез с ножом на солдата, пытавшегося отогнать его от убиваемого им зека. Это вызвало бурю возмущения в стане уголовников, и чуть ли не забастовку, с угрозой отозвать из конторы в бараки всех учетчиков — с непредсказуемыми для лагеря последствиями, потому что без учета продукции с ежедневными флажками на графике плана выработки, очень скоро лично для начальника лагеря могло прокуковать громкое «ку-ку». И Берзин это понимал, разумеется, и целую неделю своей драгоценной для страны жизни потратил на трудную дипломатию, которая включала три пьянки с уголовными авторитетами и — отдельно — одну парную баньку со смотрящим зоны Владиком Червоным. В результате блатным были сделаны послабления в режиме, блатные пообещали, со своей стороны, трудармейцев больше не калечить, а случись такое — за базар отвечать, то есть отдавать своих блатных на расправу властям. «Общество» осталось недовольно этим решением Владика, но Червоный был очень силен на зоне, так что пасть разевать никто не решился. Трудовым зекам стало житься чуть-чуть легче. Хотя бы в плане отношений с блатными. У тех появилась теперь новая игрушка: в пакет соглашений между Владиком и Берзиным входили «сердечно-сосудистые свидания», разрешенные уголовникам по специальным спискам, составляемым Владиком и утверждаемым Берзиным.

После чего по лагерю стали немного опасливо шлёндать вихлястые марухи — ярко накрашенные, жирно политые ароматизантами. И откуда они только брались здесь, в глухой тайге, во время войны? Абсолютная загадка природы. Типа вошей, которые тоже возникают как будто бы ниоткуда — стоит человеку ослабнуть от голода да не помыться с месяц.

 

Как бы то ни было, после «уголовной реформы» учетом спиленного леса все равно продолжали заниматься уголовники. А бессловесные трудармейцы — немцы и «бабаи» — все так же валили лес и замертво валились рядом сами. Трудармейцы уповали лишь на своих бригадиров: больше было не на кого; бригадиры отвечали за производство и имели — через лагерное начальство — определенное влияние на учетчиков. Сильный бригадир мог даже права своей бригады отстоять в определенной степени, проследить, чтобы его бригаду не «стригли» под корень. Иной хороший бригадир мог и вовсе отбиться от «оброка», если бригада попадала в кризис из-за плохой делянки, или вследствие затяжных, долго не компенсируемых потерь личного состава. Сильный бригадир — это была большая ценность, как для зеков, так и для начальства, которое в конечном счете тоже ведь полностью зависело от плана: не выполнен план — кто виноват? Трудармейцы? Э, нет! Кто такие трудармейцы? Это — рабы, это — трудовой скот, это навоз трудового скота — не более того. А виноват тот, кто не смог выжать из этого скота план, то есть — лагуправление. И по законам военного времени… дальше неинтересно. И майор Берзин стоял первым в этой очереди ответственности за выполненный план. Поэтому к плану Берзин относился как к великой святыне и, соответственно, на бригадиров тоже проливалось немножко от этого горячего отношения: когда они план выдавали, понятное дело. Когда нет, то и с последними разговор был короткий, матерный и злой. Однако, не нужно забывать, что происходило это во внехристианскую эпоху, когда неоправдавших доверия божков легко бросали в огонь, и выстругивали себе новых, хороших…

Но откуда они брались — хорошие бригадиры, в самом деле? А Бог его знает. Из народной массы — откуда же еще? Как-то сами собой возникали — в силу характера ли, крепких кулаков, смелости ли, злости, всего этого вместе в разных комбинациях. Ясно, конечно, что все они были тоже разные: скандальные и мордобойные, спокойные и упрямые, как огнеупорные кирпичи, но и подлые тоже были, и расчетливые только в свою пользу, шестерящие перед начальством. Всякие были. Лучшими считались те, которые думали в первую очередь о бригаде и умели брать за горло учетчиков, то есть откровенно враждовали с уголовниками, не давали бессовестно списывать с бригады ее «кубы», обворовывать звенья и отдельных лесорубов. Такие бригадиры жили в постоянной опасности. Несмотря на пакт Берзина-Червоного, реальная жизнь лагеря трагических случаев не исключала: поскользнуться на мокром полу и упасть, сломав себе при этом шею, или утонуть случайно в сортире может ведь каждый — это дело житейское, вопрос судьбы и теории вероятности, так что некоторые ценные бригадиры имели для борьбы с вероятностью постоянных, добровольных телохранителей из состава своего же отряда или бригады, и редко ходили по очень уж мокрому полу, или в сортир в одиночку.

 

Одним из хороших бригадиров в ерофеевском лагере считался Теодор Нагель. Принципиальным и справедливым был он. Хотя многие считали его даже слишком принципиальным и чересчур справедливым. «Gerechtigkeit ist Alles! »: «Справедливость — это всё! », — любил он втолковывать своим людям, и так и действовал, как говорил: воспитывал свою бригаду в духе коллективной справедливости. В рамках здравого смысла требовал он справедливости и от уголовных учетчиков, хотя на этом уровне справедливость понималась сторонами диаметрально противоположно, до рукоприкладства. При этом Нагель вел с уголовными и с начальством гибкую политику: бригадные «кубы» на блатной «общак» и на берзинский «резерв» отдавал, однако высчитывал отдаваемое собственноручно и скрупулезно, и отдавал ровно столько, сколько считал оптимальным, а не столько, сколько с него хотели слупить блатные (а слупить они всегда хотели все, да еще два раза столько же сверху). Тут нужно было филигранное чувство меры, потому что потеснить начальство было возможно, но аккуратно, чтобы не обозлить его: от начальства зависели хорошие делянки и сильный состав бригады: будешь борзеть сверх меры — получишь одних доходяг, вместе с которыми и в «штрафбат» угодить немудрено при неблагоприятном развитии событий; с другой стороны, будешь делиться слишком щедро — во-первых, обнаглеют и потребуют еще больше, а во-вторых — надорвешь бригаду, и дальше все пойдет по известной схеме: хроническое соскальзывание по норме выработки — потеря сил — списание в утиль — «штрафбат». Нагель этим чутьем обладал, и еще умел виртуозно материться — совершенно без акцента и с элементами русской, лагерной «фени», что делало его просто уникальным кадром на ерофеевской зоне. К Нагелю в бригаду хотел попасть каждый зек, и зная это, начальство изощренно торговалось с Нагелем по принципу «сильные кадры за дополнительный лес», но и бригадир Нагель был уже калач тертый, умеющий набрать себе работников с большим знанием дела, умеющий разглядеть в невольнике жилистость, упорство и способность к запредельным перегрузкам. Только таких, особо ценных рабов «покупал» Нагель у начальства «за кубы». На обыкновенных же леса не тратил, а «доводил до ума» таких уже на месте, за счет умелого распределения по трудовой цепи и оптимальной компоновки звеньев. Именно таким вот, «коммерческим» путем, сменив по разным, не он него зависящим причинам пять бригад, в марте сорок третьего года в бригаду к Нагелю попал и Аугуст. Он понимал, что ему повезло, но понимал и другое: эту честь придется отрабатывать особенно доблестным трудом, оправдать доверие. И он его оправдал, потому что было ради чего: душ с теплой, иногда даже горячей водой плюс полный паек, пусть мизерный по нормальным понятиям, но хотя бы не урезанный до мышиной дозы, позволял выжить в лагере. А выжить Аугусту нужно было обязательно: найти Вальтера, мать с сестрой, дождаться реабилитации немцев и вернуться в Поволжье, отремонтировать свой дом, который наверняка окажется разваленым чужими, незаботливыми руками, и жить, жить, жить, жить… Наверное, его биологическая программа была с этой целью заодно; возможно, что и персональный ангел-хранитель, знающий его путь наперед, заставил природу вложить в него на несколько жил больше, чем в других зеков, да еще и постоянно подпитывал его незримой дополнительной энергией в те моменты, когда сил, казалось, не оставалось уже даже на дыхание. Совокупный результат усилий этого безвестного ангела был таков, что Аугуст продолжал и дышать, и пилить, и шагать, и из месяца в месяц не болел, не поддавался морозам, мошкаре, уголовникам и падающим вокруг него деревьям. Ему, правда, часто казалось, что он уже умер, и что это только оболочка его еще шевелится сама по себе и что-то делает, работает, посылая время от времени мозгу, как сигналы «SOS», импульсы боли, или голодные спазмы. Но все-таки, это лишь казалось ему, а когда кажется, то надо креститься, что Аугуст исподтишка и делал частенько под видом, что поправляет шапку или натягивает на себя одеяло…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.