Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 4 страница



Второе мое приключение, и тоже с веселой девицей, было совершенно в другом роде и по началу, и по последствиям. Я говорил, что капитан Оливе дал мне обед у себя на борту и что я привел туда секретаря испанского посольства. Я ждал пушечного салюта. Экипаж встретил нас, взяв на караул, но ни одного фитиля не было зажжено, что очень обидело меня за Каррио, так как я видел, что это задело его; и действительно, на торговых судах приветствовали пушечным салютом людей, которые, конечно, не могли равняться с нами; к тому же я считал, что заслуживаю известного внимания со стороны капитана. Я не скрыл своих чувств, потому что никогда не умею этого делать; и хотя обед был очень хорош и Оливе очень радушно нас угощал, я сел за стол в дурном расположении духа, ел мало, а говорил еще меньше.

Я ожидал залпа по крайней мере при первом тосте. Ничего! Каррио, читавший у меня в душе, смеялся, видя, что я дуюсь, как ребенок. Во время обеда я заметил приближающуюся гондолу. «Ну, сударь, – говорит мне капитан, – берегитесь: это неприятель». Я спрашиваю, что он хочет сказать; он отвечает шуткой. Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина – ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, – брюнетка, лет двадцати, не больше. Она говорила только по-итальянски; одного звука ее голоса было бы достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально с минуту смотрит на меня, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах, мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела! » – бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие и черные восточные глаза метали мне в сердце огненные стрелы; и хотя неожиданность сначала сбила меня с толку, упоенье очень быстро овладело мной до такой степени, что, несмотря на зрителей, красавице самой пришлось меня сдерживать, потому что я был опьянен или, вернее, пришел в исступление. Заметив, что довела меня до такого состояния, она немного умерила свои ласки, но не свою резвость; и когда сочла нужным объяснить нам причину своего порыва – действительную или вымышленную, – сказала, что я как две капли воды похож на г-на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г-на де Бремона; что она без ума от него до сих пор; что бросила его, потому что была дура; что заменяет его мной; что хочет любить меня, потому что ей так нравится; что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока это ей не надоест, и что когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как поступил ее дорогой Бремон. Сказано – сделано. Она завладела мной, как своей собственностью, давала мне на сохранение свои перчатки, свой веер, свой cinda, свой головной убор; приказывала мне идти туда-то, делать то-то, и я повиновался. Она велела мне пойти отпустить ее гондолу, потому что желает воспользоваться моей, и я пошел; она велела мне встать с места и попросить Каррио сесть с ней рядом, потому что ей нужно с ним поговорить, и я исполнил это. Они очень долго разговаривали между собой вполголоса; я не мешал им. Она позвала меня, я вернулся. «Послушай, Джанетто, – сказала она мне, – я не хочу, чтобы меня любили на французский лад, да это было бы бесполезно: как только тебе наскучит, убирайся. Но не оставайся наполовину, предупреждаю тебя». После обеда мы отправились осматривать стеклянную фабрику в Мурано. Она накупила множество безделушек, за которые без стеснения предоставила нам платить; но сама она давала повсюду на чай, и гораздо больше того, что истратили мы. Судя по безразличию, с каким она сорила собственными деньгами и заставляла нас сорить нашими, было видно, что они не имеют для нее никакой цены. Если она заставляла платить ей, – мне кажется, это было скорее из тщеславия, чем из жадности: она гордилась ценой, которой покупали ее благосклонность.

Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалете два пистолета. «А! – сказал я, взяв один из них. – Вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам? Ведь у вас есть другое оружие, более губительное». После нескольких шуток в том же роде она сказала нам с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто промахнулся, обидев меня».

Уходя, я условился о свиданье на другой день. Я не заставил ее ждать. Я застал ее in vestito di confidenza[28], в более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и который я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню. Скажу только, что рукавчики и ворот были обшиты шелковым шнурком с помпонами розового цвета. Мне показалось, что это оживляет тона прекрасной кожи. Впоследствии я заметил, что это было модой в Венеции, и эффект ее так очарователен, что я удивляюсь, как эта мода не перешла во Францию. У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г-же де Ларнаж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной девушки, – вы будете слишком далеки от истины. Юные девственницы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны. Никогда столь нежное наслажденье не было доступно сердцу и чувствам смертного. Ах! Если бы только я сумел упиться им безраздельно и вполне хоть одно мгновенье! Я упивался им, но без очарованья; я ослаблял все его прелести; я убивал их без всякого повода. Нет, природа не создала меня для наслаждения. Она влила в мою безумную голову отраву того невыразимого счастья, жажду которого вложила в мое сердце.

Если в жизни моей было обстоятельство, ясно рисующее мой характер, то именно тот случай, о котором я расскажу. Сила, с которой я в эту минуту держу в памяти цель моей книги, заставит меня здесь пренебречь ложной пристойностью, которая помешала бы мне эту цель осуществить. Кто бы ни были вы, желающие узнать человека, осмельтесь прочесть следующие две-три страницы: вы до конца узнаете Жан-Жака Руссо.

Я входил в комнату куртизанки, как в святилище любви и красоты, а в самой девушке видел обитающее там божество. Никогда не поверил бы, что можно без почтительности и уваженья чувствовать что-либо подобное тому, что она заставила меня испытать. Едва я узнал при первой близости прелесть ее ласк и очарования, как, заранее страшась потерять их плод, я захотел поспешно сорвать его. И вдруг вместо пожирающего меня пламени я чувствую, как смертельный холод течет по моим жилам: ноги у меня подкашиваются, и, близкий к обмороку, я сажусь и плачу, как ребенок.

Кто бы мог угадать причину моих слез и мысли, проносившиеся у меня в голове в эту минуту? Я говорил себе: «Это существо, которым я владею, – дивное произведенье природы и любви; ее душа, тело – все совершенно; она так же добра и великодушна, как обаятельна и прекрасна; великие мира сего, властители должны бы быть ее рабами; скипетры должны бы быть у ее ног. Между тем вот кто она – несчастная распутница, доступная всем; капитан торгового корабля обладает ею; она бросается на шею мне, хотя знает, что у меня ничего нет, мне, чьи достоинства, о которых она и знать не может, не имеют для нее никакой цены. В этом есть что-то непостижимое. Или сердце мое заблуждается, обманывает мои чувства и делает меня игрушкой низкой твари, или какой-то тайный недостаток, неизвестный мне, разрушает действие ее чар и делает ее отталкивающей для тех, кто должен был оспаривать ее друг у друга». Я принялся искать этот недостаток со странным внутренним напряжением, но мне даже в голову не пришло, что дурная болезнь может играть здесь роль. Свежесть ее тела, яркость ее румянца, белизна зубов, нежность дыхания, ощущение чистоты, исходящее от всего ее существа, так далеко отгоняли от меня эту мысль, что, еще не избавившись от опасений, терзавших меня после свидания с падуанкой, я скорей страшился, что недостаточно здоров для той, с которой был теперь; и я твердо убежден, что на этот раз моя доверчивость не обманывала меня.

Столь уместные размышления взволновали меня до слез. Джульетта, для которой это было, конечно, совсем новым зрелищем при подобных обстоятельствах, первую минуту была в недоуменье; но, обойдя комнату и взглянув в зеркало, она поняла, что отвращение не играло роли в такой причуде, а глаза мои подтвердили это. Ей нетрудно было излечить меня и стереть следы моего маленького позора; но в то мгновенье, когда я готов был замереть от восторга на этой груди, которая, казалось, впервые испытывала прикосновенье мужских губ и рук, я заметил, что у нее один сосок меньше другого. Я прихожу в ужас, рассматриваю и, мне кажется, вижу, что этот сосок и сформирован не так, как другой. И вот я ломаю себе голову, как можно иметь неправильный, уродливый сосок; и, уверенный, что это связано с каким-то важным природным недостатком, беспрестанно переворачивая эту мысль в голове, я вижу ясно как днем, что под видом самой очаровательной женщины, какую я мог себе представить, я держу в объятиях какое-то чудовище, отверженное природой, людьми и любовью. Я дошел в своей глупости до того, что заговорил с ней об этой странной особенности. Она приняла это сначала как шутку и, по своему игривому характеру, стала говорить и делать такие вещи, что я готов был умереть от любви. Но, храня в душе беспокойство, я не мог его скрыть, и наконец Джульетта покраснела, оправила корсаж, поднялась и, не говоря ни слова, стала у окна. Я хотел встать около нее, – она отошла, села на кушетку, поднялась через минуту и, прохаживаясь по комнате с веером, сказала мне холодным и презрительным тоном: «Джанетто, lascia le donne е studia la matematica»[29].

Перед уходом я просил ее о другом свиданье, на завтра, но она перенесла его на третий день, добавив с иронической улыбкой, что мне, наверно, нужен отдых. Я провел это время в болезненном беспокойстве; сердце мое было полно ее очарованием и грацией. Я понимал свое сумасбродство, упрекал себя за него, сожалея, что так плохо воспользовался минутами, проведенными с нею, тогда как только от меня зависело сделать их самыми сладостными в моей жизни, и нетерпеливо ждал мгновенья, которое позволит мне вернуть все, что я потерял, хотя меня все же тяготила мысль, что совершенства этой обаятельной женщины служат ее презренному ремеслу. Я побежал, полетел к ней в условленный час. Не знаю, насколько это посещение могло бы удовлетворить ее пылкий темперамент, – ее тщеславие, во всяком случае, было бы удовлетворено; и я заранее предвкушал восхитительное удовольствие доказать ей всеми способами, как я умею заглаживать свою вину. Она избавила меня от этого испытания. Подъехав, я послал к ней гондольера, и он принес мне известие, что накануне она уехала во Флоренцию. Если я не чувствовал всей своей любви, обладая этой женщиной, я почувствовал мучительный прилив любви, потеряв ее. Безумное сожаленье не покидало меня. Как ни была она мила, очаровательна в моих глазах, я мог бы утешиться, что лишился ее; но признаюсь, я не мог утешиться, что она сохранила обо мне лишь презрительное воспоминание.

Вот обе мои истории. Полтора года, что я провел в Венеции, не принесли мне больше ничего, о чем стоило бы рассказать, – разве только об одном моем замысле. Каррио любил женщин; наскучив всегда ходить к женщинам, у которых была связь с другими, он забрал себе в голову завести любовницу, и так как мы были неразлучны, он предложил мне нередкий в Венеции способ, заключавшийся в том, чтобы содержать одну любовницу на двоих. Я согласился. Вопрос был в том, чтобы найти такую, которая не внушала бы опасений. Он искал до тех пор, пока не откопал девочку лет одиннадцати-двенадцати, которую недостойная мать хотела продать. Мы пошли вместе посмотреть ее. Сердце мое сжалось при виде этого ребенка; она была белокурая и кроткая, как ягненок; ее никак нельзя было принять за итальянку. Жизнь в Венеции очень дешева; мы дали матери немного денег и позаботились о содержании дочери. У нее был голос; чтобы ее талант мог стать для нее источником заработка, мы купили ей спинет{230} и наняли учителя пения. Все это стоило каждому из нас около двух цехинов в месяц и притом избавляло от других расходов; но так как надо было ждать, чтобы она созрела, это значило сеять для того, чтобы долго дожидаться жатвы. Однако, довольные тем, что можно ходить по вечерам беседовать и совсем невинно играть с этим ребенком, мы развлекались, быть может, ничуть не хуже, чем если б обладали ею. Как справедливо, что больше всего привязывает нас к женщинам не столько разврат, сколько особая приятность жить возле них! Незаметно мое сердце привязалось к маленькой Анзолетте, но отеческой привязанностью, в которой чувственность имела так мало места, что, по мере того как привязанность росла, мне становилось все менее возможным примешивать к ней вожделение. Я предвидел, что сближение с этой девушкой, когда она созреет, было бы для меня ужасным, как самое гнусное кровосмешение. Я предвидел, что чувства доброго Каррио, незаметно для него, принимают то же направление. Не думая об этом, мы готовили себе наслажденья не менее упоительные, чем те, какие сначала имели в виду, и я убежден, что, как бы красива ни стала впоследствии эта бедная девочка, мы не только не стали бы ее развратителями, но были бы ее защитниками. Событие, происшедшее вскоре после этого, не дало мне времени принять участие в этом добром деле; и потому я могу похвалить себя только за благие намерения. Вернемся к моему путешествию.

После ухода от г-на де Монтэгю моим первым намерением было отправиться в Женеву и ждать, чтобы более благосклонная судьба, устранив препятствия, могла соединить меня с моей бедной маменькой. Но шум, вызванный моей ссорой с Монтэгю, и то, что он имел глупость написать о ней двору, заставили меня принять решение самому поехать в Париж – отдать отчет в собственных поступках и пожаловаться на поступки безумца. О своем решении я сообщил из Венеции г-ну дю Тейлю, временно управлявшему министерством иностранных дел после смерти г-на Амло. Я отправился тотчас же вслед за своим письмом: проехал Бергамо, Комо и Домодоссола; перевалил через Симплон. В Сионе г-н де Шеньон, французский поверенный в делах, осыпал меня знаками внимания; в Женеве г-н де ла Клозюр сделал то же самое. Там я возобновил знакомство с де Гофкуром, с которого мне следовало получить небольшую сумму. Я проехал через Нион, не повидав отца; хоть это и было мне до крайности тяжело, но я боялся показаться на глаза моей мачехе после постигшей меня беды, уверенный, что она осудит меня, не пожелав выслушать. Книготорговец Дювильяр, старинный друг моего отца, жестоко упрекал меня за этот поступок. Я объяснил ему причину; и, чтобы искупить свою вину, не подвергаясь встрече с мачехой, я взял карету, и мы отправились вместе в Нион, где остановились в трактире. Дювильяр пошел за моим отцом, который сейчас же прибежал обнять меня. Мы поужинали вместе, и, проведя милый моему сердцу вечер, я на следующее утро вернулся в Женеву с Дювильяром, навсегда сохранив к нему благодарность за сделанное им тогда для меня добро.

Кратчайший для меня путь лежал не через Лион; но я хотел побывать там, чтобы удостовериться в одном гадком мошенничестве г-на де Монтэгю. Я выписал из Парижа маленький ящик, в котором был шитый золотом камзол, несколько пар манжет, шесть пар белых шелковых чулок и больше ничего. По предложению самого де Монтэгю, я велел присоединить этот ящик, вернее, эту коробку, к его багажу. В «аптекарском» счете, представленном мне вместо уплаты моего жалованья и написанном собственной рукой Монтэгю, он указал, что эта коробка, которую он назвал тюком, весит одиннадцать квинталов{231}, и поставил огромную цену за провоз ее. Благодаря хлопотам г-на Буа де ла Тур, к которому меня направил его дядя г-н Роген, было установлено по спискам лионской и марсельской таможен, что так называемый «тюк» весит всего сорок пять фунтов и что оплата была произведена в соответствии с этим весом. Я присоединил подлинную выписку к счету г-на де Монтэгю и, вооружившись этими документами и некоторыми другими, столь же вескими, отправился в Париж, горя нетерпением пустить их в ход. Во время этого длинного путешествия у меня были маленькие приключения в Комо, Валёи других местах. Я многое увидел и, между прочим, Борромейские острова{232}, которые стоило бы описать. Но времени у меня мало, шпионы преследуют меня; я вынужден делать наскоро и плохо работу, требующую досуга и спокойствия, которых у меня нет. Если когда-либо провидение, обратив на меня свой взор, пошлет мне наконец более спокойные дни, я посвящу их тому, чтобы переработать, если сумею, этот труд или снабдить его по крайней мере приложением, в котором, я чувствую, он очень нуждается[30].

Слухи о моей истории опередили меня, и по приезде в Париж я обнаружил, что в канцеляриях и в широкой публике все возмущены дикими выходками посла. Несмотря на это, несмотря на общее возмущение в Венеции, несмотря на неопровержимые доказательства, представленные мною, я не мог добиться справедливости. Я не только не получил удовлетворения или возмещения, но был предоставлен усмотренью посла в отношении жалованья, и все это на единственном основании, что, не будучи французом, я не имею права на покровительство Франции и моя ссора с Монтэгю – частное дело между ним и мной. Все были согласны со мной в том, что я оскорблен, обманут, несчастен; что посол – злой самодур, самоуправец и что все это навсегда его обесчестило. Но что поделаешь! Он посол, а я – только секретарь. Законный порядок – или то, что носит это название, – требовал, чтобы я не добился справедливости, и я не добился ее. Я воображал, что, если стану кричать и публично отзываться об этом безумце, как он того заслуживает, будут приняты меры для того, чтобы я замолчал, – а мне только этого и надо было: я твердо решил умолкнуть, когда будет вынесено решение. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне предоставили злословить, меня даже поощряли, мне подпевали хором; однако дело не двигалось с места, и наконец, наскучив тем, что все признают меня правым, но отказывают мне в правосудии, я упал духом и бросил все.

Единственным лицом, плохо принявшим меня, хотя я меньше всего ожидал от нее несправедливости, была г-жа де Безанваль. Полная предрассудков относительно прерогатив ранга и знати, она никак не могла согласиться с тем, что посол мог быть виноват перед своим секретарем. Прием, оказанный ею мне, соответствовал этому предрассудку. Меня это так обидело, что, уйдя от нее, я написал ей письмо, может быть, одно из самых сильных и резких писем, какие мне когда-либо приходилось писать, и с тех пор больше никогда не бывал у нее. Отец Кастель принял меня лучше, но сквозь его иезуитскую льстивость я разглядел, что он довольно точно следует одному из великих правил их ордена, заключающемуся в том, чтобы всегда приносить слабого в жертву сильному. Глубокое убеждение в своей правоте и врожденная гордость не позволили мне покорно снести эту предвзятость. Я перестал бывать у отца Кастеля и тем самым общаться с иезуитами, из которых хорошо знал только его. К тому же властный и склонный к интригам характер его собратий, столь не похожий на благодушие доброго отца Эме, так отдалял меня от них, что я с тех пор не видался ни с кем из их среды, если не считать отца Бертье, которого встречал два-три раза у г-на Дюпена, когда он изо всех сил трудился с ним над опровержением Монтескье{233}.

Чтобы больше не возвращаться к Монтэгю, я покончу с тем, что мне еще остается рассказать о нем. Во время наших размолвок я однажды сказал, что ему нужен не секретарь, а писарь – ходатай по делам. Он последовал этому совету и действительно сделал моим преемником настоящего ходатая, который, прослужив меньше года, украл у него двадцать или тридцать тысяч ливров. Монтэгю прогнал его, посадил в тюрьму, прогнал своих дворян со скандалом и шумом, затеял повсюду ссоры, подвергся оскорблениям, которых не стерпел бы лакей, и своими дикими выходками добился наконец того, что его отозвали и послали копаться в своем огороде.

Видимо, один из полученных им выговоров касался его ссоры со мной: вскоре после возвращения он прислал ко мне своего дворецкого, чтобы рассчитаться со мной и дать мне денег. В то время я испытывал нужду в них; мои венецианские долги – долги чести в полном смысле слова – тяготили меня. Я ухватился за открывающуюся возможность уплатить их, так же как и по векселю Джанетто Нани. Я взял ту сумму, какую мне захотели дать, уплатил свои долги и остался по-прежнему без гроша, но избавился от невыносимой тяжести. С тех пор я ничего не слышал о г-не де Монтэгю до самой его смерти, о которой мне сообщила молва. Боже, упокой в мире этого беднягу! Он так же подходил к должности посла, как я в детстве к ремеслу крючкотвора. Между тем только от него самого зависело держаться с достоинством, пользуясь моими услугами, и быстро продвинуть меня к тому положению, для которого граф де Гувон предназначал меня, когда я был молод, и к которому в более зрелом возрасте я сам сделал себя пригодным.

Безнадежность моих справедливых жалоб оставила у меня в душе зачаток возмущения против наших глупых гражданских установлений, которые подлинное общественное благо и настоящую справедливость всегда приносят в жертву какому-то мнимому порядку, ибо в действительности он нарушает всякий порядок и только усиливает притеснение слабых и беззаконие сильных санкцией общественной власти. Два обстоятельства помешали тогда этому зачатку возмущения развиться, как это произошло впоследствии: первое заключалось в том, что дело касалось меня самого, и личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному; вторым было обаяние дружбы, которое умеряло и успокаивало мой гнев влиянием чувства более кроткого. Я познакомился в Венеции с одним бискайцем, другом моего друга Каррио, достойным уважения со стороны всякого порядочного человека. Этот милый юноша, рожденный с задатками всяческих талантов и добродетелей, объездил всю Италию, чтобы развить в себе вкус к изящным искусствам, и, вообразив, что больше ему уже нечему учиться, хотел вернуться прямым путем на родину. Я сказал ему, что искусство – только отдых для такого таланта, как он, созданного для занятий науками, и посоветовал для приобретения вкуса к таким занятиям еще попутешествовать и прожить месяцев шесть в Париже. Он поверил мне и отправился в Париж. Когда я туда приехал, он был там и ждал меня.

Его квартира была слишком велика для него, он предложил мне занять половину; я согласился. Я застал его в разгаре увлечения высокими науками. Для него не было ничего недосягаемого: он пожирал и переваривал все с чудесной быстротой. Как он благодарил меня за то, что я доставил пищу его уму, который терзался жаждой знания, сам об этом не подозревая! Какие сокровища познаний и добродетелей нашел я в этой сильной душе! Я почувствовал, что встретил наконец друга, какой мне нужен: мы близко сошлись. Наши вкусы были неодинаковы, мы всегда спорили. Оба упрямые, мы никогда ни в чем не были согласны. И вместе с тем мы не могли расстаться; мы без конца противоречили друг другу, но ни один из нас не хотел бы, чтобы другой был иным, чем он есть.

Игнацио-Эммануил де Альтуна был одним из тех редких людей, которых рождает только Испания, но рождает слишком мало для своей славы. У него не было необузданных испанских страстей, обычных в его стране; мысль о мести так же мало могла проникнуть в его ум, как желание отомстить не проникало в его сердце. Он был слишком горд, чтобы быть мстительным, и я часто слышал, как он говорил с большим хладнокровием, что ни один смертный не может оскорбить его душу. С женщинами он был галантен без нежности. Он играл с ними, как с красивыми детьми. Ему нравилось бывать среди любовниц его друзей; но я никогда не видел, чтобы у него была возлюбленная, не замечал в нем желания иметь ее. Огонь добродетели, пожиравший его сердце, ни разу не позволил вспыхнуть огню его чувственности.

После своих путешествий он женился; он умер молодым; он оставил детей; и я уверен, как в самом себе, что его жена была первой и единственной, посвятившей его в радости любви. Наружно он был набожен, как испанец, но внутри – это было благочестие ангела. Не считая себя самого, я, с тех пор как живу, не видел такого терпимого человека. Он никогда ни у кого не осведомлялся о религиозных взглядах. Кто его друг – еврей, протестант, турок, святоша, безбожник – ему не было дела, лишь бы это был честный человек. Упрямец, спорщик в вопросах, не связанных с религией, он, как только шла речь о ней, даже о нравственности, задумывался, умолкал или говорил просто: «Я отвечаю только за себя». Просто невероятно, как можно было сочетать такую возвышенную душу с таким педантичным, доходящим до мелочности умом. Он распределял и устанавливал заранее свой порядок дня по часам, четвертям и минутам и придерживался этого расписания так тщательно, что, если б урочный час пробил, когда он читал книгу, он закрыл бы ее, не дочитав начатой фразы. Из всех этих мер времени, строго распределенных, одни предназначались для такой-то науки, другие – для другой; определенные часы отводились размышлению, беседе, церковной службе, Локку, молитве по четкам, визитам, музыке, живописи; и ни удовольствия, ни искушения, ни любовь не могли нарушить этот порядок; необходимость исполнить свой долг – одна могла бы сделать это. Когда он сообщил мне свое расписание, чтобы я сообразовался с ним, я начал с того, что засмеялся, а кончил тем, что заплакал от восхищения. Никогда он никого не стеснял и сам не выносил стеснения; он был резок с людьми, которые пытались стеснять его церемониалом вежливости. Он был вспыльчив, но не умел дуться. Я часто видел его в гневе, но никогда не видел сердитым. Ничто не могло сравниться с его весельем; он понимал шутку и сам любил шутить; он даже блистал в этом и отличался талантом в эпиграммах. Когда его раздражали, он становился бурным и шумным в речах, голос его был слышен издалека; но пока он кричал, на лице его уже появлялась улыбка, и даже в порывах гнева у него срывалось какое-нибудь забавное словечко, заставлявшее всех расхохотаться. Он не отличался ни смуглым цветом лица, ни флегмой, присущими испанцам. Кожа у него была белая, щеки румяные, волосы каштановые, почти русые. Он был высок ростом и хорошо сложен. Тело его было создано так, чтобы вмещать его душу.

Этот мудрец по сердцу, как и по уму, разбирался в людях – и стал моим другом. В этом весь мой ответ всякому, кто мне не друг. Мы так близко сошлись, что задумали прожить всю жизнь вместе. Я должен был через несколько лет отправиться в Аскойтию{234} и поселиться там в его поместье. Все подробности этого плана были обсуждены между нами накануне его отъезда. Помешало нам только то, что не зависит от людей даже при наилучше составленных планах. Последующие события – мои бедствия, его женитьба и, наконец, его смерть – разлучили нас навсегда.

Можно подумать, что только черные умыслы злых людей удаются, невинные же планы добрых почти никогда не получают осуществления.

Испытав неудобство зависимости, я дал себе слово никогда не подвергаться ему. Видя, как рушились, едва зародившись, честолюбивые замыслы, внушенные мне обстоятельствами, думая с отвращением о том, чтобы снова вступить на поприще, так успешно начатое и с которого тем не менее я только что был устранен, я решил ни с кем себя не связывать, остаться независимым, применив к делу свои таланты, меру которых я начинал сознавать и о которых был до сих пор слишком скромного мнения. Я вновь принялся за работу над своей оперой, прерванную ради поездки в Венецию; и, чтобы спокойней отдаться ей, я после отъезда д’Альтуны вернулся на свою прежнюю квартиру в гостинице «Сен-Кентен»: она находилась неподалеку от Люксембургского сада, в пустынном квартале, и в ней мне было удобней работать, чем на шумной улице Сент-Оноре. Там ждало меня единственное настоящее утешение, какое небо дало мне изведать в моих несчастьях и которое одно дает мне силы их переносить. Это не мимолетное знакомство; я должен подробней остановиться на том, как оно возникло.

В гостинице была новая хозяйка, уроженка Орлеана. Она взяла белошвейкой девушку из своих краев, лет двадцати двух – двадцати трех, и та обедала вместе с нами, как и хозяйка. Эта девушка, по имени Тереза Левассер{235}, была из хорошей семьи; отец ее служил чиновником монетного двора в Орлеане, мать занималась торговлей. У них было много детей. Так как в Орлеане перестали чеканить монету, отец оказался на улице; мать, едва избежавшая банкротства, плохо справлялась со своими делами, бросила торговлю и переехала в Париж с мужем и дочерью, содержавшей всех троих своим трудом.

В первый же раз, как я увидел эту девушку за столом, я был поражен ее скромными манерами и еще больше ее живым и кротким взглядом, подобного которому я никогда не встречал. За столом, кроме де Бонфона, сидело несколько хвастливых ирландских аббатов и других людей того же сорта. Наша хозяйка сама раньше видала виды; только я говорил и вел себя там пристойно. К девушке стали приставать, я за нее заступился. Тотчас же на меня посыпались сальности. Если бы даже у меня не было никакого влечения к этой бедной девушке, то сострадание и дух противоречия внушили бы мне его. Я всегда любил порядочность в обращении и разговоре, особенно с женщинами. Я открыто стал ее защитником. Заметно было, что она ценит мою заботу, и ее взгляды, оживленные благодарностью, которую она не решалась выразить словами, становились от этого только еще трогательней.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.