Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Марк Тулий Цицерон. 6 страница



Очень близко к этому притворству то, когда что-нибудь порочное называется словом почетным. Так, когда Африкан бытность цензором исключил из трибы центуриона, не при­нявшего участия в битве консула Павла, а тот оправдывался, что остался охранять лагерь, и спрашивал, за что Африкан его то последний ответил: «Я не люблю чересчур благоразумных» Остроумно бывает и то, когда извлекаешь из речи другого иной смысл, чем тот в нее вкладывал. Таковы слова-Максима Салинатору: известно, что Ливий Салинатор, потеряв Тарент, все-таки удержал городскую крепость и совершил из нее много блестящих вылазок; и когда через несколько лет Фабий Максим взял этот город обратно, то Салинатор про-сил его помнить, что только благодаря ему, Салинатору, он взял Тарент; но Максим ответил: «Как же мне этого не помнить? Я бы никогда не взял, если бы ты его не потерял»

Такие остроты бывают и глуповатыми, но часто именно поэтому и смешными; и они годятся не только для скоморохов. но порой и для нас:

— Вот дурак: Лишь начал богатеть, как уж и помер вдруг.

Или

— А кто ж она тебе?

— Супруга. — Право, оба на одно лицо! Или

— А вот на водах он не помирал никак.

68. Повторяю, этот род — вздорный и скоморошеский, но иной раз он уместен и у нас, когда, например, человек неглу­пый скажет что-нибудь как будто и глупо, но с солью. Так, когда тебя, Антоний, после твоего цензорства обвинил в под­купе Марк Дуроний, то Манций, услышав об этом, сказал тебе: «Ну вот, наконец-то, тебе можно будет заняться твоим делом». Так и всегда, когда человек разумный говорит " что-нибудь по видимости нелепое, но с солью, это вызывает громкий смех. К этому роду относится и такой прием, когда кажется, что ты не понимаешь того, что тебе понятно. Так Понтидий на вопрос «Как бы ты назвал человека, который застигнут в прелюбодеянии? »— ответил: «Увальнем! » Так, когда Метелл набирал войско и не принимал во внимание моих ссылок на слабость моего зрения, он сказал: «Ты что же, ничего не видишь? » А я ответил: «Да нет: твою, например, дачу я вижу от самых Эсквилинских ворот». Таков и ответ Назики. Он пришел к поэту Эннию и окликнул его от входя-Служанка сказала, что его нет дома. Но Назика понял, что так ей велел сказать хозяин, хоть сам он и дома. Через не­сколько дней Энний в свою очередь пришел к Назике и окликнул его от двери, Назика кричит, что его нет дома. «Как? — удивляется Энний. — Будто я не узнаю твоего го­лоса? » А Назика: «Ах ты, бесстыдник! Когда я тебя звал, я даже служанке твоей поверил, что тебя нет дома, а ты не хочешь поверить мне самому? »

Отлично выходит также, когда отвечаешь кому-нибудь на насмешку в его же насмешливом тоне. Так, когда бывший консул Квинт Опимий, пользовавшийся в ранней молодости дурною славой, сказал весельчаку Эгилию, женственному только на вид-

 

«Ах, ты, моя Эгилия, когда ты придешь ко мне со своей 'лицей и куделью? » — тот откликнулся: «Ах, я, право, не смею, ведь мама запретила мне ходить к распутницам! »

69. Остроумны и такие высказывания, в которых шутка скрыта и только подразумевается. Так сострил один сици­лиец, которому приятель  пожаловался, что его жена повесилась на смаковнице: «Умоляю, одолжи мне черенков от этого дерева! » В том же роде был и ответ Катула одному плохому оратору, который думал концовкой речи вызвать в публике жалость; когда он сел и спросил у Катула: «Неправда ли, я возбудил жалость? » — «Еще какую! — ответил тот. — По-моему, даже самому черствому человеку твоя речь должна была пока­заться жалкой».

Признаюсь, меня очень забавляют даже шутки сердитые и чуть-чуть раздраженные, только, конечно, не в устах раздра­жительного человека, потому что тогда уже забавляешься не шуткой, а им самим. В этом роде, на мой взгляд, хороша острота Новия:

— Зачем рыдать, отец? — А что же, петь мне? Ведь со мной покончено.        

Полную противоположность этому представляют шутки кроткие и мягкие. Так, например, когда Катона зашиб кто-то своим сундуком и крикнул «Берегись», Катон спросил: «Разве у тебя, кроме сундука, еще что-то есть? »

Остроумно бывает также посмеяться над глупостью. Так, претор Сципион предлагал одному сицилийцу в защитники сво­его хозяина, человека знатного, но изрядно глупого; а сици­лиец возразил: «Пожалуйста, претор, ты его дай в защитники моему противнику, а мне тогда можешь не давать никакого».

Забавно бывает и то, когда что-нибудь объясняется совсем не так, как оно есть на самом деле, однако остроумно и метко. Так, когда Скавр после выборов обвинял Рутилия в подкупе, хотя сам попал в консулы, а Рутилий провалился, то он ука­зывал на буквы Н. С. П. Р. в его счетных записях и говорил, что это значит: «На счет Публия Рутилия»; а Рутилий утверждал, что это значит: «Накануне сделано, после разнесено». Тут Гай Каний, римский всадник, защищавший Руфа, воскликнул, что это не означает ни того, ни другого. «Так что же это значит? »— спросил Скавр. — «Надул Скавр, платится Рутилий».

70. Вызывают смех и несообразности, вроде такой: «Чего ему недостает, помимо богатства и доблести? » Превосходны также и дружеские порицания якобы за сделанную ошибку — так Граний ругал Альбия за то, что тот радовался оправданию Сцеволы, не поняв, что приговор был вынесен наперекор его собственным счетным книгам, на которых пытался ссылаться Альбуций. На это похожи и дружеские увещания и советы вроде того, какой подал Граний плохому защитнику, охрипшему во время речи: Граний посоветовал ему сейчас же по приходе домой выпить холодного вина с медом. «Так я же потеряю от этого голос! »—сказал тот. «Лучше потерять голос, чем подзащитного», — возразил Граний. Превосходно также, когда замечание бывает как раз в духе того, к кому обращаешься так, когда Скавр, на которого сильно злобились за то, что он без всякого завещания завладел богатством Фригиона Помпея присутствовал в суде  как заступник Бестии, обвинитель Гай Меммий, увидав, как несут кого-то хоронить, сказал: «Смотри-ка, Скавр, тащат покойника: нет ли тут тебе поживы).

Но из всех этих приемов нет ничего смешнее, чем неожиданность. Примеры ее бесчисленны. Таково замечание извест-ного Аппия Старшего во время обсуждения в сенате вопроса об общественных землях и закона Тория, когда сенаторы обвиняли Лукулла в том, что его стада пасутся на общественной земле: «Ошибаетесь, — сказал Аппий, — эти стада не Лукулловы, — казалось, он защищает Лукулла, — я считаю их вольными: они пасутся на вольной земле». Нравится мне и замеча­ние Сципиона (того, который расправился с Тиберием Грак-хом): когда Марк Флакк, нанеся ему множество оскорблений, предложил в судьи Публия Муция, — «Клянусь, я против, — сказал Сципион, — он несправедлив». Послышался ропот. «Ага, отцы сенаторы, — воскликнул Сципион, — значит, он неспра­ведлив не только ко мне, но и ко всем вам». А у нашего Красса самое остроумное замечание было вот какое: свидетель Сил оскорблял Пизона, утверждая, что слышал о нем дурное. «Может быть, тот, от кого ты это слышал, — спросил Красс, — был сердит на Пизона? » Сил согласился. «Может быть, ты не совсем точно его понял? » Сил и с этим полностью согласился. «А может быть, ты и вовсе не слышал всего, что ты будто бы слышал? » Это было настолько неожиданно, что общий хохот обрушился на свидетеля. Таких примеров сколько угодно и у Новия: всем известно его коли замерзнешь, друг-мудрец, — дрожать начнешь, да и многое другое.

71. Часто можно не без остроумия уступить противнику то, что он у тебя отнимает, — вот, как сделал это Гай Лелий, когда какой-то безродный человек сказал, что он недостоин

своих предков. «Зато уж ты, — сказал Лелий, — право, вполне достоин своих! » Часто также насмешкам придают вид ходячих выражений, как, например, сделал Марк Цинций в день вне- сения им закона о дарах и подарках, когда выступил Гай Центон и довольно ядовито спросил: «Что там у тебя такое, милейший Цинций? » — «Налетай, раскупай, Гай! » — отозвался

Цинций. Часто бывают остроумны также несбыточные пожелания: так, например, когда другие упражнялись на Марсовом поле, то Марк Лепид разлегся на траве и заявил: «Вот так бы

 по мне, и работать! » Соль есть и в том, чтобы на самые неотступные вопросы и просьбы спокойно ответить отказом, подобно цензору Лепиду, когда он лишил коня Марка Антистия из Пиргов, а его друзья с громкими криками спрашивали, то же ему ответить отцу на вопрос, почему отнят конь у него, превосходного сельского хозяина, такого бережливого, такого скромного, такого домовитого? «Пусть ответит, — сказал Лепид, — что я ни на грош этому не верю».

Греки насчитывают еще несколько разделов смешного — проклятия, изумления, угрозы. Но, пожалуй, я уж и так раз­делил все это на слишком много родов. Ибо только комизм, порожденный силой и смыслом слов, бывает ясным и опреде­ленным; однако, как я уже сказал, такой комизм обычно ценится высоко, но смеху возбуждает мало. А комизм, заключен­ный в предмете и мысли, при всем разнообразии своих видов родов имеет не много. А именно: смех возбуждается обманутым ожиданием, насмешливым и забавным изображением чужих характеров, сравнением безобразного с еще более безобразным, иронией, собственной притворной глупостью и обличением чу­жой настоящей глупости. Поэтому кто желает говорить остро­умно, тот должен иметь подходящее дарование и характер, чтобы даже выражение лица его передавало любые оттенки смешного; и чем строже и суровее при этом будет его лицо, — вот как у тебя, Красс! — тем более в словах окажется соли.

Но ты, Антоний, сказав,  что моя речь послужит тебе же­ланным укрытием для отдыха, укрылся точно в Помптин, ме­сто и неуютное и нездоровое; и теперь, я думаю, ты уже счи­таешь себя достаточно передохнувшим и готовым закончить оставшийся тебе путь.

[Заключение вопроса о нахождении. ] — Разумеется, — от­ветил Антоний, — ты ведь меня и ласково принял, и я стал благодаря тебе и ученее и еще смелее на шутки. Я ведь уже не опасаюсь, что кто-нибудь меня сочтет за это легкомысленным, раз ты подкрепил меня именами Фабрициев, Африканов, Мак­симов, Катонов, Лепидов. Но вы уже слышали от меня глав­ное, что вы хотели; правда, об этом следовало бы сказать бо­лее тщательно и обдуманно. А все остальное гораздо проще и вытекает целиком из того, о чем уже сказано.

72. Итак, когда я взялся вести дело и по мере сил разобрал его мысленно, когда я рассмотрел и изучил основания дела и те доводы, какими можно привлечь и какими можно взвол­новать судей, тогда я устанавливаю, какие в моем деле стороны выгодные и какие невыгодные. Ибо нет, пожалуй, такого предмета разбирательства или спора, в котором бы не было и тех и других сторон; вопрос в том, каких больше и каких меньше. А затем мой обычный способ речи состоит в том, чтобы охва­тить все выгодные стороны, приукрасить их, приумножить; на них я останавливаюсь, на них задерживаюсь, на них сосредото­чиваюсь; а от слабых и неблагоприятных для дела искусно Уклоняюсь, — не так, чтобы это казалось бегством, но так, чтобы полностью скрыть и затмить все невыгодное, украсив и приумножив все выгодное. И если дело решается доказательствами, я поддерживаю самые из  них сильные, будь их несколько или хотя бы одно; если же дело решается благосклонностью или взволнованностью судей, я обращаю все внимание на то, что больше всего может повлиять на настроение людей.

Словом, в этого рода выступлениях самое важное вот что: если речь может оказаться сильнее при опровержении противника чем при утверждении наших собственных доводов, я все свои стрелы обращаю против него; если же проще доказать наши. чем разбить чужие, я стараюсь отвлечь внимание от защиты противника и привлечь к себе. Наконец, я применяю по своему усмотрению два явно простейшие приема, так как более слож­ные мне недоступны. Один из них состоит в том, что против всякого неудобного и трудноопровержимого довода я иной раз совсем никак не возражаю. Над этим можно, пожалуй, и по­смеяться: кому же это недоступно? Но ведь я рассуждаю сей­час о своих, а не о чужих способностях! Сознаюсь, что если меня сильно теснят и я отступаю, то я не подаю вида, что бегу, и не только не бросаю щита, но даже не откидываю его за спину; нет, речь моя звучит гордо и пышно, как будто я про­должаю бой, и кажется, что я отступил в мое укрытие не для спасенья от врага, но для выигрыша положения. А вот другое мое правило: я считаю, что всякий оратор должен его дер­жаться с особой зоркостью и щепетильностью, — а я-то пекусь больше всего: я всегда стараюсь не столько помочь клиенту,    сколько не повредить ему. Конечно, это не значит, что не сле­дует добиваться и того и другого сразу; но все-таки для ора­тора не так стыдно оказаться бесполезным, как стыдно погу­бить собственное дело.

73. Но о чем это вы там, Катул? Или вы с полным основа­нием решили, что все это вздор?

— Да нет, что ты, — ответил тот, — просто Цезарь, ка­жется, хочет что-то сказать по этому поводу.

— Пожалуйста, — сказал Антоний, — пусть он скажет, на что он хочет возразить и о чем спросить.

— Честное слово, Антоний, — сказал на это Юлий, — я первый всегда хвалил тебя как оратора за то, что речи твои всегда так осторожны, и в особенности за то, что ты никогда ни единым словом не повредил  человеку, которого ты защищаешь. Я отлично помню, как однажды у нас с Крассом завязалась беседа в присутствии многих слушателей и Красс вся­чески восхвалял твое красноречие; и тогда сказал я, что едва ля не лучшее из всех твоих достоинств — это умение не только говорить то, что нужно, но и не говорить того, что не нужно.

И   я помню, как он мне ответил, что все в тебе заслуживает похвал, но не это, ибо только человек негодный и коварный способен сказать лишнее и во вред тому, кого он защищает. Поэтому не тот оратор хорош, кто этого не делает, а, скорее, тот, кто это делает, — негодяй. И вот, если ты не против, Антоний мне теперь хотелось бы, чтобы ты объяснил, почему ты считаешь таким важным и даже самым важным для оратора — не повредить собственному делу.

74. — Хорошо, Цезарь, — отвечал Антоний, — я скажу, что имею в виду; но и ты и вы все не забывайте, что я все время говорю не о каком-нибудь божественно совершенном ораторе, только о моем собственном, весьма посредственном опыте и навыке. Ответ Красса — это, конечно, ответ человека исключи­тельно и блестяще одаренного, которому кажется прямо чудо­вищным, что бывают на свете ораторы, которые своей речью могут принести подзащитным какой-нибудь ущерб и вред.

Ведь он судит по себе, а дарование у него такой силы, что он и подумать не может, чтобы кто-нибудь стал говорить против самого себя, разве что нарочно. Но я-то сейчас рассуждаю не о какой-то выдающейся и необычайной, но о самой обыкновен­ной и заурядной человеческой способности. Известно, напри­мер, каким невероятным величием разума и дарования отли­чался у греков знаменитый афинянин Фемистокл. Однажды, говорят, к нему явился какой-то ученый, из самых лучших зна­токов, и предложил научить его искусству памяти, которое тогда было еще внове. Фемистокл спросил, что же может сделать эта наука, и ученый ему ответил — все помнить. И тогда Фемистокл сказал, что ему приятно было бы научиться  не ис­кусству помнить, а искусству забывать, что захочется. Видите, какой силы и проницательности было его дарование, какой могучий был ум у этого человека? По его ответу мы можем понять, что из его души, как из крепкого сосуда, ничто налитое не могло просочиться наружу, раз только ему желан­нее было бы уметь забывать, что не нужно, чем помнить все, что он слышал или видел. Но как из-за  этого ответа Фемистокла нам не следует пренебрегать памятью, так из-за заме­чательных способностей Красса не следует презирать мою осторожность и опасливость. Ведь ни тот, ни другой не при­бавили мне моих способностей, а только обнаружили свои собственные.

А при ведении дел нам приходится соблюдать очень большую осторожность в каждом разделе речи, чтобы ни на что не споткнуться, ни на что не налететь. Свидетель часто бывает для нас безопасен или почти безопасен, если только его не задевать; но нет, — просит подзащитный, донимают заступники, требуют напуститься на него, изругать его, хотя бы допросить его; я не поддаюсь, не уступаю, не соглашаюсь, но никто меня за это даже не похвалит, ибо люди несведущие скорее склонны упрекать тебя за глупые слова, чем хвалить за мудрое молчание. А ведь беда задеть свидетеля вспыльчивого, неглупого, да к тому же заслуженного: воля к вреду у него во вспыльчивости, сила в уме, вес в заслугах. И если Красс не делает тут ошибок, это не значит, что их не делает никто и никогда. не могу себе представить ничего более позорного, чем когда после каких-нибудь слов, или ответа, или вопроса следует та-кой разговор: «Прикончил! » — «Противника? » — «Как бы 303 не так! Себя и подзащитного». 75. Красс считает, что это можно сделать только злонамеренно, но я сплошь и рядом вижу, как в судебных делах приносят вред люди совершенно не зловредные. Да, я признаюсь: когда противник меня теснит,, я обычно отступаю и попросту бегу. Ну, а когда другие вместо этого рыщут по вражьему лагерю, бросив свои посты, разве мало они вредят делам, укрепляя средства противников или раскрывая раны, залечить которые они не в состоянии? Ну, а когда они не имеют понятия о людях, которых защищают, поэтому, умаляя их, не смягчают озлобления против них, а, восхваляя их и превознося, его еще более разжигают, — сколько они в конце концов приносят этим зла? Ну а если без всяких оговорок ты слишком язвительно и оскорбительно нападаешь в речи на людей уважаемых и любезных судьям, разве ты не отвращаешь от себя судей? Ну а если у одного или нескольких судей есть какие-нибудь пороки или недо­статки, а ты за те же пороки попрекаешь своих противников, не понимая, что этим ты нападаешь на судей, — разве это пустяковый промах? Ну а если ты, говоря в защиту другого, сводишь собственные счеты или, бешено вспылив, забудешь в раздражении о деле, — ты ничему не повредишь? Меня са­мого считают чересчур терпеливым и вялым — не потому, что я охотно сношу оскорбления, но потому, что неохотно забываю о деле, — вот, например, когда я делал замечание тебе, Сульпиций, за то, что ты нападал не на противника, а на его по­веренного. Но благодаря этому я добиваюсь еще и того, что всякий, кто меня поносит, кажется задирой и чуть ли не су­масбродом. Ну а если, наконец, в приводимых тобой доказа­тельствах есть или явная ложь, или противоречие тому, что ты сказал или скажешь, или что-то вообще не имеющее отно­шения к суду и форуму, разве ты всем этим нисколько не вре­дишь, делу? Что же еще? Вот и я стараюсь, как я постоянно говорю, всегда и всеми силами принести своими речами хоть какую-нибудь пользу или уж по крайней мере не вред.

[Расположение. ] 76. Итак, я возвращаюсь теперь к тому, Ка-тул, за что ты меня перед этим хвалил: к порядку и располо­жению предметов и к расположению источников доказательств. Для этого имеется двоякий способ; один зависит от характера дел, другой привносится по расчету и соображению ораторов. А именно: сначала сделать вступление, затем объяснить дело, потом доказать его правоту,  укрепляя наши доводы и опро­вергая противные, и закончить заключением и концовкой, - все это определяется самой природой красноречия. Но как установить то, что надо сказать для осведомления и доказа­тельства, и каким образом все это расположить — это, конечно, зависит всецело от соображения оратора. Ведь в голову при­ходит много доказательств, много   таких доводов, какие кажутся полезными; но частью они бывают настолько незначительны, что ими   можно пренебречь, а частью они хоть и полезны, но содержат какое-нибудь слабое место, и вся их польза не стоит возможного вреда. Если же имеются и полезные и основательные доводы, однако, как это часто бывает, их уж очень много, то самые незначительные из них или одно­родные с доводами более вескими следует, я полагаю, отде­лять и устранять из речи. Я, по крайней мере, при подборе доказательств для моих дел приучился не столько их подсчи­тывать, сколько взвешивать.

77. Я уже не раз говорил, что мы склоняем людей к нашему мнению тремя путями — или убеждая их, или привлекал, или возбуждая; но из этих трех путей лишь один должен быть на виду: пусть кажется, что мы стремимся только к убежде­нию; остальные же два наши средства, подобно крови в жилах, должны струиться по всему составу речей. Ибо и вступления и остальные разделы речи, о которых мы скажем немного позже, должны быть направлены целиком на то, чтобы воздействовать на наших слушателей. Однако не только во вступлениях и концовках самое удобное место для тех раз­делов речи, которые ничего не доказывают доводами, но очень многого достигают путем убеждения и возбуждения: часто для того, чтобы воздействовать на чувства слушателей, бывает по­лезно также делать отступления от того, что ты предлагаешь и к чему ведешь. Такие отступления для возбуждения чувств часто бывают уместны или после изложения и объяснения дела, или после укрепления наших доказательств,   или после опровержения противных, или и там и там, или, наконец, в лю­бом месте, если материала много и дело того заслуживает; и как раз такие дела, какие дают больше всего поводов для от­ступления, позволяющих разжигать или обуздывать слушате­лей, всегда бывают самыми достойными и выгодными для ора­торского распространения и украшения.

Порицаю я и тех, кто при расположении помещает на пер­вое место доводы наименее сильные; а также считаю и всегда ошибкой брать себе несколько защитников да еще заставлять выступать первым из них того, кого считают самым слабым. Ибо требуется как можно скорей утолить ожидание слушате­лей; если же этого не сделать в самом начале, то придется по­ложить на это гораздо больше труда в дальнейшем; и горе тому делу, о котором сразу, с первых же слов, не составится выгодного мнения. Поэтому, как и лучшему из ораторов, так и сильнейшему из доводов речи надо быть на первом месте; Однако и в том и в другом случае следует приберечь веские воды и для заключения, а доводы средней силы (о слабых даже не говорю: им здесь и вовсе не место) смешать и согнать в середину.

И только после того, как все это учтено, я начинаю, наконец, обдумывать, каким воспользоваться мне вступлением; ибо Цицерон если я пытаюсь сочинить его заранее, мне не приходит в го-лову ничего, кроме либо ничтожного, либо вздорного, либо дешевого, либо пошлого. 78. А между тем вступительные слова всегда должны быть не только отделанными, острыми, содержательными и складными, но, кроме того, и соответствующим предмету. Ведь первое-то понятие о речи и расположение к ней достигаются именно ее началом, и поэтому оно должно сразу привлечь и приманить слушающего. Тут я всегда удивляюсь одному  оратору — не из тех, конечно, кто вообще об не заботится, но человеку исключительно речистому и образованному: Филиппу. Филипп обычно так приступает к речи, точно не знает, с какого бы слова ему начать, и объясняет, что привык вступать в бой только тогда, когда разомнет себе руку. Он не замечает, что даже те, от кого он и берет свое сравне­ние, для того поначалу лишь слегка играют копьями, чтобы этим и соблюсти как можно большее изящество и приберечь свои силы. Никто не говорит, что приступ к речи должен быть непременно страстным и задорным; но если даже в гладиаторской битве не на жизнь, а на смерть, где все решает меч, все-таки до окончательной схватки многое делается не для нанесения ран, а только для виду, то насколько же это важнее в речи, от которой требуют не столько силы, сколько увле­кательности! Да и во всей природе нет ничего, что разви­лось бы и развернулось внезапно целиком и во всей полноте: все, что возникает и что совершается стремительно и бурно, сама природа подготовляет более спокойным началом. К тому же вступление к речи следует заимствовать не откуда-нибудь извне, но брать его из самого нутра дела. Поэтому, только тщательно обдумав и рассмотрев все дело в целом, только подыскав и подготовив все источники доказательств, можно подумать и о том, какое начало следует применить. Сделать это будет легко: ведь брать придется из того, что в изобилии найдется либо в доказательствах, либо в тех от­ступлениях, к которым, я сказал, часто надо бывает прибегать. Только такие вступления и будут полезны, которые почерп­нуты из самых глубин защиты: они-то и окажутся не только не пошлыми или пригодными для любых дел, но прямо-таки расцветшими из недр обсуждаемого дела.

79. Во всяком начале речи надо будет или наметить содержание всего разбираемого в целом, или укрепить подступы к делу, или придать ему красоту и достоинство. Но при этом следует, чтобы вступления так же соответствовали предмету, как преддверия и входы соответствуют размерам домов и храмов: поэтому в делах малых и непривлекательных бывает лучше начинать прямо с главного. Когда же выступление будет необходимо, — а это будет в большинстве случаев, — тогда можно

будет повести его, начав либо с ответчика, либо с противник либо с предмета дела, либо с тех, перед кем оно разбирается. Начинать с ответчика («ответчиками» я называю тех ответственных за судебное дело)  нужно, показывая его человеком благонамеренным, благородным, злополучным, достойным сострадания и этим обличая несправедливость обвинения; начинать с противника, — показывая приблизительно противоположное, но исходя из тех же источников доказательства; начинать с предмета дела, — если обвинение жестоко, если чудовищно, если невероятно, если незаслуженно, если мерзко, если неблагодарно, если недостойно, если неслыханно, если не­поправимо и неизлечимо; а начинать с тех, перед кем оно будет разбираться, — чтобы сделать их благосклонными и благомысля­щими, что успешнее достигается ведением дела, чем просьбами. Конечно, этой заботой должна быть пропитана вся речь насквозь, особенно под конец; но тем не  менее в таком роде составляются и многие вступления. Греки советуют в самом начале речи добиться от судьи внимания и понимания, что очень по­лезно; правда, это присуще не только началу, но и остальным разделам речи; однако в начале речи это легче, потому что ожи­дание делает судей гораздо внимательнее, а может быть, и по­нятливее, так как и доказательства и опровержения ярче выде­ляются во вступлениях, чем в середине речи. А изобильнейшие средства, которыми вступление должно привлечь или подогнать судью, мы почерпнем из тех источников возбуждения умов, какие окажутся в деле; вначале, однако, их не надо будет использовать все полностью, а сперва только слегка подтал­кивать ими судью, чтобы, когда он уже склонится, налечь нанего остальной речью. 80. И пусть начало будет связано с последующей речью не так, как еле прилаженная прелюдия какого-нибудь кифареда, а как часть тела, неотделимая от всего целого; а то вот некоторые, исполнив такую тща­тельно обдуманную прелюдию, переходят к остальному так, словно у них и желания нет, чтобы их слушали. Такое вступле­ние не должно быть таким, как у гладиаторов-самнитов, кото­рые своими копьями потрясают перед схваткой, а в самой схватке ими не пользуются; нет, те же самые вступительные мысли, какие играли во вступлении, должны и участвовать в схватке.

Повествование, согласно с правилами, должно быть крат­ким. Если краткостью называть то, в чем нет ни одного слова лишнего, то краток слог Луция Красса; если же краткость состоит в том, чтобы все слова были только самыми необходимыми, то такая краткость требуется лишь изредка, обычно же очень мешает изложению, — не только потому, что делает его тёмным, но и потому, что уничтожает самое главное достоинство рассказа — его прелесть и убедительность. Например:

Вот вышел он из отроческих лет...

Какой тут длинный рассказ! —поведение самого юноши, вопросы раба, смерть Хрисиды, лицо, красота и рыдания сестры, не говоря уже обо всем остальном; сколько в этом рассказе прелести и разнообразия! Если же поэт добивался бы здесь вот такой краткости —

Выносят, вышли, все идем на кладбище, Кладут ее на пламя, —

ему для всего рассказа хватило бы десяти стишков. Впрочем даже «Выносят, вышли» сжато здесь не ради краткости  а больше ради картинности: ведь если даже было бы только «Кладут ее на пламя», и то все было бы ясно и очевидно Но рассказ выигрывает и в живости, когда он распределен между лицами и перемежается их разговорами; он становится правдоподобнее, когда ты объясняешь, каким образом случилось то, о чем ты говоришь; и он бывает гораздо яснее и понят­нее, если иной раз приостанавливаться и не так уж спешить его

сократить. Рассказ ведь должен быть так же ясен, как и все остальное, в речи, но как раз здесь достигнуть этого не так легко: рассказывая обстоятельства дела, труднее бывает избе­жать неясности, чем во вступлении, в доказательстве или в заключении. А неясность здесь даже опаснее, чем в ином разделе речи, — либо потому, что, коль в каком-нибудь другом месте что-нибудь сказано не очень ясно, проигрывает только это место, неясный же рассказ затемняет всю речь целиком; либо из-за того, что коль ты сказал о чем другом неясно в одном месте, то можешь выразиться понятнее в другом месте, для рассказа же в речи есть только одно-единственное место. А ясность рассказа состоит в том, чтобы пользоваться обыкновенным языком, говорить по порядку и не допускать перебоев.

81. Когда применять и когда не применять рассказ, — это дело сообразительности. Без рассказа можно обойтись тогда, когда все обстоятельства известны и события бесспорны или же когда о них уже рассказал противник, если только мы не собираемся его оспаривать. А если уж рассказ необходим, не будем в нем нажимать на обстоятельства подозрительные и предосудительные, невыгодные для нас, и даже кое-что за­молчим, чтобы не повредить своему   делу — не из веролом­ства, как думает Красс, а просто по глупости. Ибо судьба всего дела зависит от того, осмотрительно оно представлено или нет, так как из рассказа исходит вся остальная речь. Затем идет определение дела. Здесь прежде всего следует выделить спорный вопрос; а потом надо громоздить доказа­тельства, одновременно и разбирая доводы противника, и подтверждая свои. Ибо, пожалуй, для речи в судебных делах единственный способ убедительного доказательства своей правоты — это подтверждение и опровержение; но так как невозможно ни опровергнуть противных доводов, не подтвердив своих, ни своих подтвердить, не опровергнув тех, то и оказывается, что подтверждение и опровержение едины по их при­роде, по их значению, по их разработке в речи.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.