Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Марк Тулий Цицерон. 4 страница



«Едва знакомый с ней,

Он к сердцу принял смерть ее! А будь влюблен?

Так как же будет плакать об отце, обо мне! »                                             

Для равноценного: «И хищение и растрата денег во вред государству — одинаково преступление».

  А извне берется то, что основано не на существе предмета, а на сторонних обстоятельствах: «Это правда — так говорит Квинт Лутаций». — «Это ложь — под пыткой он при-

знался». — «Этому приходится верить — прочти документы».

О всем этом роде доказательств я уже говорил раньше.

  41. Я постарался быть здесь как можно более кратким. Ибо, как если бы я хотел кому-нибудь указать на зарытое во многих местах золото, мне было бы достаточно указать знаки и приметы этих мест, по которым он сам будет копать и сам отыщет все, что -хочет, почти без труда и без всякой ошибки, — так я хотел показать нуждающемуся все доказательства, а остальное само отыщется путем заботливого размышления. А какого рода доказательства подходят для каждого рода дел, это ре­шают не предписания утонченной науки, а самый обычный здравый смысл. Ведь мы сейчас не излагаем какую-то особен­ную науку слова, а только даем ученейшим людям кое-какие советы, основанные на нашем собственном опыте. Так вот, если запечатлеть в уме эти источники доказательств и вызы­вать их в памяти всякий раз, как придется о чем-либо гово­рить, то от оратора уже ничто не ускользнет — не только в судебных прениях, но и в какой бы то ни было речи. Если же ему удастся показаться таким, каким он хочет, и удастся так захватить своих слушателей, чтобы вести или нести их, куда он хочет, — тогда и подавно ему ничего больше не потребуется для его красноречия.

Кроме того, мы видим, что никак не достаточно найти, что ты будешь говорить, если ты не можешь разработать то, что нашел. Разработка должна быть разнообразна, дабы слушаю­щий не заподозрил в ней искусственных приемов и не пресы­тился ее однообразием. Следует высказать свое предложение и показать его основания; заключение иногда надо выводить из тех же самых источников к другим. Часто бывает выгоднее вовсе не высказывать предложения, а делать его очевидным, приводя самые доводы для него. Если прибегаешь к сопостав­лению, сначала надо обосновать сопоставляемое, а затем пе­рейти от него к предмету обсуждения. Переходы между дока­зательствами надо по большей части скрывать, не давая воз­можности их пересчитать, чтобы они были по существу раз­дельными, а в твоих словах казались слитными.

[Услаждение. ] 42. Я это пробегаю точно как наспех, как недоучка перед учеными, чтобы перейти, наконец, к более важному. Ибо, Катул, для оратора ничего нет более важного при произнесении речи, чем расположить к себе слушателя и так его возбудить, чтобы он был руководим больше неким душевным порывом и волнением, чем советом и разумом. Люди ведь гораздо чаще руководствуются в своих решениях ненавистью, или любовью, или пристрастием, или гневом, или

горем, или радостью, или надеждой, или боязнью, или заблуж­дением, или другим каким-либо душевным движением, чем спра­ведливостью, или предписанием, или каким-нибудь правовым установлением, или судебным решением, или законами.

Поэтому, если вы ничего против не имеете, перейдем к этому.

— Мне кажется, — сказал Катул, — в твоем рассуждении, Антоний, все еще недостает кое-чего, что следовало бы разъ­яснить прежде, чем обращаться к тому, к чему, по твоим сло­вам, ты стремишься.

— Чего же это? — спросил тот.

— Какой порядок, — сказал Катул, — и какое расположение доказательств ты считаешь лучшим? Ведь именно в этом ты всегда мне казался прямо богом.

— Какой же я тут бог, Катул! — воскликнул Антоний. — Честное слово, не скажи этого ты, никогда мне это и в го­лову бы не пришло! Можешь быть уверен, если мне тут и уда­стся иной раз, по-видимому, добиться успеха, то лишь благо­даря навыку или, скорее, случаю. Я согласен, что этот раздел, мимо которого я по незнакомству прошел, как чужой, имеет такое значение в речи, что вернее всех других ведет к победе; и все-таки, по-моему, ты раньше  времени потребовал от меня рассмотрения порядка  и расположения доказательств.

Вот если бы я основывал всю силу оратора только на дока­зательствах и на прямой убедительности дела, тогда и впрямь было бы своевременно сказать что-нибудь об их порядке и размещении, но так как из трех вещей, о которых я соби­рался говорить, я сказал пока только об одной, то сперва я скажу о двух остальных, а потом можно будет перейти и к вопросу о расположении речи в целом.

43. Итак, чтобы добиться успеха, очень важно представить в хорошем свете образ мыслей, поведение и жизнь ведущих дело и их подзащитных, а равно и представить в дурном свете их противников, чтобы привлечь как можно больше благосклон­ности судей, как к оратору, так и к подзащитному. Благо­склонность же снискивается достоинством человека, его под­вигами и безупречной жизнью; все эти качества легче возве­личить, если они имеются, чем выдумать, если их нет. Но оратору приходят на помощь еще мягкость голоса, скром­ное выражение лица, ласковость речи; если же приходится выступать более резко, надо показать, что ты принужден Делать это против воли. Весьма полезно бывает изъявить признаки добродушия, благородства, кротости, почтитель­ности, отсутствия жадности и корыстолюбия; все эти при­меты человека честного и не заносчивого, не резкого, не свое­нравного, не вздорного и не придирчивого очень способствуют благоволению к нему и отвращают от тех, кто этими качествами не отличается. Поэтому противникам надо приписывать противоположные свойства. Но все подобного рода речи будут хороши для таких дел, в которых не приходится воспламенять судью резкой и пылкой стремительностью. Ведь отнюдь не всегда требуется сильная речь, но часто спокойная, сдержанная и мягкая, наиболее выгодная для ответчиков. (А «ответ­чиками» я называю не только обвиняемых, но и всех, кто ответствен за судебное дело; так ведь говорилось в старину. ) Изобразите ваших ответчиков справедливыми, безупречными, добросовестными, скромными, терпеливо сносящими обиды, — и это произведет изумительное действие. Даже если об этом будет сказано только во вступлении или в заключении речи, но проникновенно и с чувством, то часто этот рассказ оказы­вается сильнее самого разбора дела. Обдуманная и с чувством произнесенная речь достигает такой силы, что как бы живо­писует нравственный облик оратора. Ведь именно подбор мыслей и подбор выражений в связи с мягким исполнением, обнаруживающим добродушие, показывает оратора человеком честным, благовоспитанным и благонамеренным.

[Волнение. ] 44. Но есть и другой способ речи, смежный с этим, но не сходный с ним: он по-иному волнует судей, внушая им или ненависть, или любовь, или неприязнь, или сочувствие, или боязнь, или надежду, или влечение, или отвращение, или радость, или печаль, или жалость, или месть, или иные чувства, близкие и подобные этим и другим таким же. При этом, конечно, желательно, чтобы судьи уже и сами подходили к делу с тем душевным настроением, на кото­рое рассчитывает оратор. Потому что, как говорится, легче подогнать бегущего, чем сдвинуть с места неподвижного. Если же такого настроения не будет или оно будет слишком неопределенным, тогда оратор должен действовать подобно старательному врачу, который, прежде чем дать больному ле­карство, изучит не только его болезнь, но и привычки его здоровья и природу его тела. Так вот и я, когда берусь в сом­нительном и тяжелом деле прощупывать настроение судей, то все свои силы ума и мысли обращаю на то, чтобы как можно тоньше разнюхать, что они чувствуют, что они думают, чего ждут, чего хотят и к чему их легче всего   будет склонить

речью. Если они поддаются  и, как я сказал, сами уже смотрят туда, куда мы их подгоняем, тогда я беру, что дают, и поворачиваю паруса в ту сторону, откуда хоть сколько-нибудь чувствуется попутный ветер. Если же судья беспристрастен и спокоен, бывает потруднее: все приходится вызывать речью  даже наперекор характеру судьи. Но такой силой обладает по справедливому слову славного поэта, покоряющая души, миром правящая речь,

что она способна не только поддержать благосклонного, склонить нерешительного, но даже, подобно хорошему и храброму полководцу, пленить сопротивляющегося противника.

45. Вот чего от меня сейчас в шутку требовал Красс, уве­ряя, будто у меня это получается божественно, и расхваливая мои будто бы блестящие выступления и в деле Мания Аквилия, и в деле Гая Норбана, и в некоторых других. Но когда ты сам, Красе, обращаешься к этим приемам в твоих судеб­ных речах, тогда, клянусь тебе, я неизменно полон трепета. Такая сила, такой порыв, такая скорбь видна у тебя в гла­зах, в лице, в движениях даже, в этом твоем указательном пальце; такой у тебя поток самых веских и великолепных слов, такие здравые, такие меткие, такие свежие мысли, такие сво­бодные от ребяческих прикрас, что, на мой взгляд, ты не только судью воспламеняешь, но и сам пылаешь.

Да и невозможно вызвать у слушающего ни скорби, ни не­нависти, ни неприязни, ни страха, ни слез состраданья, если все эти чувства, какие оратор стремится вызвать у судьи, не будут выражены или, лучше сказать, выжжены в его собст­венном лице. Если бы скорбь нам пришлось выражать неис­тинную, если бы в речи нашей не было ничего, кроме лжи и лицемерного притворства, — тогда, пожалуй, от нас потребовалось бы еще больше мастерства. К счастью, это не так. Я уж не знаю, Красс, как у тебя и как у других; что же до меня, то; мне нет никакой нужды лгать перед умными людьми и лучшими моими друзьями: клянусь вам, что я никогда не пробовал вызвать у судей своим словом скорбь, или сострада­ние, или неприязнь, или ненависть без того, чтобы самому не волноваться теми самыми чувствами, какие я желал им внушить. Да и, право, нелегко заставить судью разгневаться на того, на кого тебе нужно, если покажется, что ты сам к нему равнодушен; нелегко заставить судью ненавидеть того, кого тебе нужно, если судья не увидит, что ты сам пылаешь ненавистью; нельзя будет довести судью и до сострадания, если ты не явишь ему признаков твоей скорби словами, мыслями, голосом, выражением лица и, наконец, рыданием. Нет такого  горючего вещества, чтобы загореться без огня; нет и такого ума, чтобы он загорался от силы твоей речи, если ты сам не предстанешь перед ним, горя и пылая.

46. И пусть не кажется необычайным и удивительным, что человек столько раз ощущает гнев, скорбь, всевозможные ду­шевные движения, да еще в чужих делах; такова уж сама сила тех мыслей и тех предметов, которые предстоит развить и разработать в речи так, что нет даже надобности в притворстве и обмане. Речь, которой оратор стремится возбудить других, по природе своей возбуждает его самого даже больше, чем любого из слушателей. Не надо удивляться и тому, что это происходит в разгаре дел в судах, при опасностях друзей, при стечении народа, в обществе, на форуме, когда под вопросом не только наше дарование (это еще было бы ничего, хотя и тут надо быть начеку, раз уж ты вызвался на такое, что не каждому под силу), но под вопросом наша честь, наш долг, наше усердие — все те высокие чувства, которые не позво­ляют даже самых чужих людей считать чужими, если они нам вверились и если мы сами хотим считаться людьми добропорядочными. А чтобы это в нас не показалось, говорю я, удивительным, я спрошу: что может быть более вымышленным чем стихи, чем сцена, чем драма? Однако и здесь я сам часто видел, как из-за маски, казалось, пылали глаза актера, произ­носящего эти трагические стихи:

Ты посмел, его покинув, сам ступить на Саламин?

 И в лицо отца глядишь ты?

Это слово «лицо» произносил он так, что всякий раз мне так и виделся Теламон, разгневанный и вне себя от печали по сыне. А когда тот же актер менял свой голос на жалобный:

Старика бездетного

Истерзал, сгубил, замучил! Брата смерть тебе ничто И его младенца участь, что тебе доверен был, —

тогда, казалось, он и плакал и стенал при этих словах. Так вот, если этот актер, каждый день играя эту роль, не мог, однако, играть ее без чувства скорби, неужели вы думаете, что

Пакувий, сочиняя ее, был спокоен и равнодушен? Это совершенно невозможно. И я не раз слышал, что никто не может быть хорошим поэтом — так, говорят, написано в книгах Демокрита и Платона — без душевного горения и как бы некоего вдохновенного безумия.

47. Так и я: хоть я и не изображаю и не живописую в речах давние муки и мнимые слезы героев, хоть я и выступаю не под чужой личиной, а от своего лица, однако поверьте, что только великая скорбь позволила мне сделать то, что я сделал в заключение своей речи, когда отстаивал гражданские права, Мания Аквилия. Этого мужа, которого я помнил как консула, как полководца, получившего отличия от сената и восходив­шего с овацией на Капитолий, теперь я увидел удрученным, обессиленным, страждущим в величайшей опасности — и раньше сам был захвачен состраданием, а потом уже попытался возбудить сострадание и в других. И я вижу, что если судьи и были сильно взволнованы, то именно тем, как я вывел к ним скорбного старика в жалкой одежде и сделал то, что так хвалишь ты, Красс, а сделал я это как раз не по науке, ибо в науке я невежда, но только от душевного волнения и боли: я разорвал его тунику и показал рубцы его ран. А когда Гай Марий, сидевший здесь же, рядом, поддержал мою горькую.. речь своими слезами, когда я, часто обращаясь к Марию, поручал ему его товарища и призывал его быть заступником за. общую долю полководцев, то и это моление о жалости, и это воззвание ко всем богам и людям, к гражданам и союзникам было сильно лишь моими слезами и скорбью. А если бы все, что я тогда говорил, не было проникнуто этой моей собствен­ной скорбью, речь моя вызвала бы не сострадание, а только смех.

Вот почему я, столь ученый и славный наставник, учу вас: умейте в ваших речах и негодовать, и скорбеть, и плакать. Впрочем, как раз тебя, Сульпиций, незачем этому учить: не ты ли, обвиняя моего сотоварища, разжег не столько своей

 речью, сколько своей страстью, скорбью, душевным пылом такой пожар, что я едва отважился подойти к нему, чтобы его затушить? Все преимущества в этом деле были на твоей стороне: в тяжком и горестном случае с Цепионом ты звал на суд насилие, бегство, побивание камнями, безжалостность трибуна; все знали, что ударом камня ранен глава сената и республики Марк Эмилий; никто не мог отрицать, что Луций Котта и Тит Дидий были насильно согнаны со святого места, когда пытались наложить запрет на постановление. 48. Кроме того, полагали, что ты, человек молодой, отлично делаешь, что выступаешь во имя интересов республики, а я, хоть и бывший   цензор, едва ли смогу достойно защищать гражданина мятежного и безжалостного к потерпевшему несчастье бывшему консулу. Судьями был почтеннейшие граждане, форум был полон благонамеренных людей, так что трудно было надеяться на малейшее снисхождение к тому, что я все-таки защищаю своего бывшего квестора. Мог ли я тут полагаться на какую бы то ни было науку? Я расскажу, что я сделал. Коль вам понравится, вы сами найдете моей защите какое-нибудь место в вашей науке.

    Я перебрал всякого рода мятежи, насилия и бедствия, по­вел свою речь со всяких превратностей времен нашей респуб­лики и вывел заключение, что хотя все мятежи всегда бывали тягостны, однако некоторые из них были справедливы и прямо неизбежны. Тут-то я и высказал то, о чем недавно напомнил Красс: ни изгнание из вашей общины царей, ни учреждение народных трибунов, ни многократное ограничение консульской власти народными   постановлениями, ни право обжалования, эта опора общины и защита свободы, — все это не могло быть достигнуто римским народом без распри со знатью; а если все эти мятежи были на пользу нашей общине, то и сейчас в случае какого-то народного возмущения нельзя тут же вменять его в нечестивое злодеяние и уголовное пре­ступление Гаю Норбану. Поэтому если мы допустим, что волнения римского народа когда-либо бывали справедливы, а это, как мы видели, приходится допускать нередко, то нет ничего справедливее разбираемого дела. Затем я повернул свою мысль в другую сторону: стал громко осуждать бегство Цепиона, стал оплакивать погибель войска. Этими речами я растравлял скорбь тех, кто горевал о близких, а в римских всадниках, которые были судьями, будил ненависть к Квинту Цепиону, и без того уже нелюбимому из-за его судебных предложений. 49. И когда, наконец, я почувствовал уверен­ность в том, что я овладел судом, что я держу в руках защиту, что мне сочувствует народ, для которого я отстаиваю все его права, вплоть до восстания, и что судьи на моей стороне — кто из-за бедствий отечества, кто из-за горя и скорби о близких, кто из-за личной ненависти к Цепиону, — вот тогда я и начал подмешивать к своей страстной и грозной речи речь другого рода, мягкую и кроткую, о которой я уже говорил. Я отстаивал и моего сотоварища, — ведь он, по завету предков, должен быть мне вместо сына; я отстаивал всю свою честь и благополучие, — ведь нет ничего больнее для меня и позорнее для моего доброго имени, чем если обо мне подумают, что я, кто так часто выручал людей совер­шенно чужих лишь за то, что они были моими сограждана­ми, теперь вдруг не смог подать помощи своему сотоварищу, Я просил судей ради моих лет, моих почетных должностей и моих заслуг извинить меня, если они видят меня потрясен­ным справедливой и законной скорбью: ведь они знают, что во всех других делах я всегда просил за подвергавшихся опас­ности своих друзей и решительно никогда за самого себя. Таким образом, во всей своей защите и во всем этом деле я лишь кратко и вскользь коснулся того, что заведомо относи­лось к науке, например, рассуждений о законе Аппулея, или о том, что такое умаление величия. В обеих частях речи — и в хвалебной и в возбудительной, из которых ни одна нисколько не отделана по предписаниям науки, — я изложил все это дело так, чтобы показать себя и бурно страстным, когда воз­буждаю негодование на Цепиона, и нежно кротким, когда говорю о чувствах к моим близким. Вот каким образом, Суль-пиций, разбил я тогда твое обвинение: я не столько убеждал судей, сколько возбуждал.

50. — Честное слово, Антоний, — воскликнул Сульпиций, — ты говоришь истинную правду: никогда я не видал, чтобы что-нибудь так ускользало из рук, как ускользнуло у меня это дело. Ведь ты сам сказал, что из-за меня ты очу­тился тогда не перед судом, а перед пожаром. Боги бессмерт­ные, как ты начал речь! С каким страхом! С какой опаской! Как нерешительно и медленно! Как держался ты сначала за единственное, что тебе могли простить, — то, что ты говоришь в защиту своего близкого друга, своего квестора! Как сумел ты первым делом расчистить путь к тому, чтобы тебя слу-203 шали! И вот, когда мне уже казалось, что тебя ничто не спа­сет — самое большее, если тебе простят защиту недостойного гражданина ради твоей к нему дружбы, — ты вдруг начал потихоньку, еще незаметно для других, но уже настораживая меня, подбираться к своей защите — к защите не мятежа Норбана, но народного гнева, гнева не только справедливого, но заслуженного и должного. И после этого разве ты что-нибудь упустил, нападая на Цепиона? Как ты заквасил все это ненавистью, озлоблением, состраданием! И это не только в твоей защите, но и в нападении на Скавра и на остальных моих сви­детелей, чьи показания ты отверг, не отвергая их, но ссылаясь тот же народный гнев. Ты поминал сейчас о предписаниях науки, но я ведь и спрашивал не о них: сам этот рассказ о твоих защитах из твоих собственных уст будет для меня наукой, и не малою.

– Ну, что же, — сказал Антоний, — тогда, если угодно, я и рассказать могу о том, к чему обычно стремлюсь в речах и на что обращаю главное внимание. Ибо долгий жизненный опыт в самых ответственных делах научил нас верным сред­ствам возбуждать у людей душевные движения.

[Средства возбуждения страсти. ] 51. Прежде всего я смотрю, требует ли этого дело. Ибо ни по маловажному поводу, ни перед такими слушателями, которых не проймет ни­какая речь, не следует применять пламенного красноречия, чтобы не вызвать либо смеха, либо отвращения к себе, если мы станем разыгрывать трагедии по пустякам или вздумаем искоренять то, чего и поколебать невозможно. Затем нам надо вызвать речью в душе у судей или у каких бы то ни было наших слушателей такие чувства, как любовь, ненависть, гнев, озлобление, сострадание, надежда, радость, страх, досада. Любовь, например, пробуждается или тогда, когда слушатели видят, что ты защищаешь то, что и им на пользу, или же когда ты стараешься для людей хороших или хотя бы полез­ных самим слушателям. В первом случае мы пробуждаем любовь, во втором, — защищая добродетель, — пробуждаем уважение; и при этом сильнее действует выражение надежды на будущую пользу, чем упоминание прошлых благодеяний.

Надо стараться обнаружить в том, что защищаешь, или до­стоинство, или пользу и показать, что тот, к кому ты возбуж­даешь эту любовь, не имел в виду никакой собственной выгоды и решительно ничего не сделал ради самого себя. Ведь только личные выгоды людей возбуждают зависть, а их заботы на пользу других внушают уважение. Однако тут сле­дует быть осторожным, чтобы не показалось, будто мы слиш­ком уж расхваливаем честь и славу тех, чьи благодеяния за­служивают любви, ибо это очень часто вызывает зависть и злобу.

Те же самые источники доказательств научат нас управлять и ненавистью: разжигать ее против других и отвращать ее от нас и наших подзащитных; такого же рода средства служат и Для того, чтобы возбуждать или унимать гнев. Именно: если ты будешь раздувать какой-нибудь поступок, опасный или бесполезный непосредственно для твоих слушателей, то вызо­вешь ненависть; если же раздувать поступок, направленный или вообще против людей благонамеренных, или против тех, кто особенно этого не заслуживает, или, наконец, против всей Республики, тогда вызывается не такая ожесточенная ненвисть, но все же настроение очень близкое к ненависти и к озлоблению. Точно так же внушается и страх как перед личными, так и перед общими опасностями; страх за себя бывает глубже, но и общий страх может быть сведен к страху за себя. 52. То же самое относится и к надежде, и к радости, и к досаде.

Однако едва ли не самое сильное из всех чувств — озлобле­ние, и не меньших усилий стоит его подавить, чем возбудить. Злобствуют люди обычно на равных себе или низших, так как им обидно видеть себя обойденными, а их возвысившимися; но часто они злобствуют и на высших, и тем сильнее, чем те нестерпимее заносятся и нарушают равенство прав превосход­ством звания или богатства. Если это озлобление надо разжечь, то важнее всего заявить, что это добыто не заслугами, а пороками и преступлениями; а если заслуги человека будут все-таки похвальны и значительны, — сказать, что тем не ме­нее они не идут в сравнение с его непомерной наглостью и чванством. Если же это озлобление надо подавить, то следует указать, что все эти преимущества стоили человеку большого труда, больших опасностей и обращены не на собственную его пользу, а на пользу других; что слава, которой он этим, ка­залось бы, достиг и которая лишь по заслугам вознаграждает его за опасности, вовсе даже ему не в радость, он нисколько о ней не заботится и ею пренебрегает; одним словом, так как в большинстве людей живет зависть, этот всеобщий и повсе­местный порок, а возбуждается зависть зрелищем выдающе­гося и блистательного счастья, то прежде всего надо всячески постараться это впечатление ослабить и эту молву об исклю­чительном счастье перемешать с напоминаниями о трудах и бедствиях.

Наконец, чтобы вызвать сострадание, нужно заставить слу­шателя наши горестные слова о ком-то другом соотносить со своими собственными огорчениями или страхами,  чтобы он, размышляя о другом человеке, все время возвращался к мыс­лям о самом себе. Тогда любые случаи человеческих бедствий будут восприниматься с глубоким чувством, если о них гово­рят со скорбью, а угнетенная и попранная добродетель будет тем более горестна.

Я уже не раз говорил, что первая часть речи призвана за­свидетельствовать честность оратора и показать его человеком благонамеренным, а звучать должна мягко и сдержанно; но эта, вторая, к которой оратор обращается для того, чтобы изменить настроение слушающих и всеми способами их увлечь, напротив, должна быть напряженной и страстной. 53. Но между этими двумя родами речи, в одном из которых мы стремимся к мягкости, в другом — к страстности, имеется затрудняющее их разграничение сходство. Ибо и эта мягкость, которою мы располагаем к себе слушателей, должна неким приливом уме­рять ту пламенную силу, которою мы их же возбуждаем, и эта сила, в свою очередь, должна порою неким дыханием одушев­лять ту мягкость. И нет речи более гармонической, чем та, в которой резкость и напряженность оратора смягчена обходительностью, а спокойная мягкость подкреплена некоторой настойчивостью и напряженностью.

В обоих родах речи — и в том, где требуется сила и напря­женность, и в другом, где находят выражение характер и образ жизни, — как вступления должны быть неторопливыми, так и заключения — медленными и затянутыми. Нельзя вне­запно перескакивать к страстному роду речи, поскольку он не связан с существом дела, а люди хотят сначала услышать о том, что им, собственно, предстоит рассудить; и нельзя

также, вступив на этот путь, тотчас уклоняться от него. Ведь это не то, что доказательство, которое стоит лишь привести, и оно уже усвоено и можно переходить ко второму и к третьему: здесь ты не сможешь сразу, с одного налета побудить ни к милосердию, ни к озлоблению, ни к негодованию. Доказательство ведь опирается на весь ход мысли, который с самого начала запечатлевается в уме; наша же речь стремится не столько вразумить, сколько взволновать судью, а этого нельзя достичь иначе, как пространной, разнообразной и обильной речью в столь же напряженном исполнении. Поэтому те, кто  говорит или кратко, или сдержанно, могут судью осведомить, но не взволновать; а все дело в этом.

  Ясно, кроме того, что по всем вопросам имеется возможность черпать доказательства и за и против из одних и тех же источ­ников. Чтобы  опровергнуть довод, надо или оспорить то, что приводится для его подтверждения, или показать, что тот вывод, какой хотят из этого довода сделать, непоследователен и не вытекает из предпосылок; или же, наконец, если так его не отвергнешь, надо привести   доказательство противоположного, столь же или даже более веское. А когда противник обращается к слушателям кротко, чтобы их привлечь, или страстно, чтобы их увлечь, тогда это надо отражать противо­положными чувствами: так ненависть подавляет доброжела­тельство, озлобление подавляет сострадание.

54. Вот здесь и оказываются приятными и часто очень по­лезными шутка и остроумие, и если даже все другое может быть предметом науки, то уж они-то заведомо относятся к свой­ствам природным и ни в какой науке не нуждаются. Этими свойствами, ты, Цезарь, по-моему, далеко превосходишь дру­гих; поэтому ты первый можешь подтвердить, что нет никакой науки остроумия, а если какая и есть, то ты сам лучше всех ее нам преподашь.

[Юмор и остроумие. ] — Ну, — сказал Цезарь, — я-то как Раз полагаю, что человек, не лишенный вкуса, о чем угодно будет рассуждать остроумнее, чем о самом остроумии. Однажды мне случилось познакомиться с некоторыми грече­скими книгами, под заглавием «О смешном». Я понадеялся чему-нибудь по ним научиться. И я нашел там немало забав­ных и шутливых греческих словечек (ведь и сицилийцы, и родосцы, и византийцы, и особенно афиняне в этом отношении превосходны); однако те, кто пытался подвести под это остроумие какие-то научные основы, сами оказались настолько неостроумны, что впору было смеяться над их тупостью. Вот почему мне и кажется, что остроумию никоим образом нельзя научиться.

Остроумие, как известно, бывает двух родов: или равно­мерно разлитое по всей речи, или едкое и броское. Так вот, первое — древние называли шутливостью, а второе — остросло­вием. Ни в том, ни в другом названии нет ничего серьезного; да и ведь смех возбуждать — дело ничуть не серьезное. И тем не менее я согласен с тобой, Антоний: я и сам не раз видел, что юмор и остроумие сплошь и рядом приносят нам успех в делах. Но как для непрерывной шутливости не требуется ни­какой науки (ведь природа, создавая людей, вложила в не­которых дар передразнивать и дар шутливо рассказывать, по­могая себе и лицом, и голосом, и самим складом речи), так и во второй манере, в острословии, не может быть места для науки: как же иначе, если остроумно пущенное слово должно ранить раньше, чем может быть обдумано.

Какая же польза от науки могла быть моему брату, когда на вопрос Филиппа «Чего ты лаешь? » он ответил: «Вора вижу! »? Какая была польза от науки Крассу, когда он высту­пал перед центурионами против Сцеволы или против Брута-обвинителя в защите Гнея Планка? Ведь то, что ты, Антоний, приписываешь мне, скорее следует, по общему мнению, усту­пить Крассу. Ибо вряд ли есть другой человек, столь блиста­тельный и в том, и в другом роде остроумия: и в непрерывной шутливости, и в быстрой меткости острот.

Так, вся его защита Курия против Сцеволы была проник­нута веселостью и подшучиванием. Броских острот в ней не было: он щадил достоинство противника и тем самым соблю­дал свое собственное. А ведь остроумцы и острословы редко умеют считаться с людьми и с обстоятельствами и удержаться от меткого словца по любому поводу. Поэтому некоторые шут­ники остроумно толкуют сказанное Эннием —

Легче пламя человеку за зубами удержать, Чем хорошее словечко, —

они считают, что «хорошее словечко» — это значит «острота», так как именно об остротах мы говорим: «словечко» или «словцо».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.