Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ПЯТАЯ



 

They also serve who only stand and wait.

Служит и тот, кто лишь стоит и ждет.

Мильтон.

 

Еще раз Клерамбо пришлось оказаться в одиночестве. Но оно предстало ему на этот раз таким, каким он его еще никогда не видел: оно было словно прекрасная и тихая женщина, с благостным лицом, с ласковыми глазами, положившая ему на лоб нежные, нежные руки, источающие свежесть и успокоение. И он знал, что на этот раз божественная спутница подарила его своим избранием.

Не всякому дано быть одиноким. Многие стонут от одиночества, втайне гордясь им. Это вековой стон. Он доказывает, вопреки намерениям жалующихся, что они не избраны одиночеством, не принадлежат к числу его близких. Они открыли только первую дверь и томятся в прихожей; но у них не хватило терпения дождаться своей очереди, или же их вывели благодаря шумному выражению недовольства. В сердце подруги-одиночества нельзя проникнуть без дара благодати или без сокровища благоговейно пройденных испытаний. Надо отряхнуть, оставить у дверей дорожную пыль, крикливые уличные голоса, мелочные мысли, эгоизм, тщеславие, жалкие возмущения обманутой, любви, задетого самолюбия. Надо, чтобы, подобно чистым Орфическим теням, чей замирающий голос сберегли для нас золотые таблички, " душа, бежавшая из юдоли горестей" явилась, одинокая и нагая, " к ледяному источнику, берущему начало в озере Памяти".

Это чудо Воскресения. Тот, кто сбросил свою бренную оболочку, думая, что все погибло, с удивлением открывает, что лишь теперь он обрел свое истинное благо. Ему не только возвращены он сам и другие, но он видит, что до сих пор они никогда не принадлежали ему по-настоящему. На людях, в толкотне, что мог бы он увидеть через головы обступившей его толпы? Даже на близких своих, жмущихся у его груди и увлекающих его с собой, ему нельзя надолго остановиться взглядом. Нет времени, нет должного отдаления. Чувствуешь только толчки калечащих друг друга тел, вклиненных в одну общую судьбу и уносимых тинистым потоком коллективной жизни.

Сына своего Клерамбо разглядел как следует лишь после его смерти. Да и дочь узнал по-настоящему в тот быстро промелькнувший час, когда оковы злой иллюзии были разбиты натиском горя.

И вот теперь, в одиночестве, когда, путем последовательных исключений, он как бы очистился от страстей живых людей, он вновь и находил их всех в какой-то светлой близости. Всех; не только своих родных, жену и детей, но все те миллионы, которые до сих пор он обманчиво считал заключенными в объятиях риторической любви. Все они четко обрисовывались в глубине его камеры-обскуры. На темной реке Судьбы, уносящей человечество, которую он смешал с ним самим, Клерамбо увидел миллионы живых барахтавшихся обломков, -- то были люди. И каждый человек был самим собой, особым миром радостей и страданий, грез и усилий. И каждый человек был " я". Я склоняюсь над ним и вижу себя. " Я", говорят мне его глаза, и сердце вторит: " Я! " Ах, как я вас понимаю! В какой сильной степени ваши заблуждения -- мои заблуждения! Даже в ожесточении тех, что ополчились на меня, я узнаю тебя, брат мой, меня не проведешь: это я!

 

Тогда Клерамбо стал смотреть на этих людей уже не глазами, не головным мозгом, но сердцем, -- не мыслью пацифиста или толстовца, тоже являющейся своего рода безумием, -- но мыслью каждого из них, как бы влезая в его кожу. И он разглядел окружавших его людей, наиболее ему враждебных, всех этих интеллигентов, политиканов. Заметил их морщины, их седые волосы, горькую складку около рта, их сгорбленную спину, их разбитые ноги... Напряженные, скорченные, готовые упасть... Как они постарели за шесть месяцев! В первое время их поддерживало возбуждение борьбы. Но по мере того как бой затягивался и, независимо от своего исхода, оставлял огромные разрушения, каждый нес свои потери и каждый мог опасаться потерять то немногое -- бесконечное, -- что у него оставалось. Они не хотели выдавать свою тревогу, стискивали зубы. Какая мука! И у самых верующих сомнение наделало трещин... Тс! Не надо было говорить. Если вы заговорите об этом, вы меня убьете... Вспомнив о г-же Мере, Клерамбо весь проникся жалостью и обещал молчать. -- Но было слишком поздно; все знали, что он думает: он был живым отрицанием, живым укором совести. И его ненавидели. Но Клерамбо не сердился. Он почти готов был помочь своим ненавистникам восстановить старые иллюзии.

Какая страстная вера в сердцах этих людей, чувствующих, что их иллюзиям грозит опасность! Ей свойственно было трагическое и жалкое величие. У политиков она усложнялась нелепой помпой шарлатанских декламаций; у интеллигентов -- шутовским упрямством маниакальных мозгов. Но под всей этой мишурой виднелась безнадежная рана; слышался вопль души, тоскующей по вере, призыв к героической иллюзии. У более простых юных сердец эта вера приобретала даже трогательность. Никаких декламаций, никаких притязаний на знание, одна лишь беззаветная любовь, которая все отдала и ждет взамен единственного слова, ответа: " Да, это правда... Ты существуешь, возлюбленная, родина, священная сила, взявшая у меня жизнь и все, что я любил!.. " Хочется склонить колени у ног этих скромных женщин, одетых в траурные платья, -- матерей, жен и сестер, -- целовать их худые руки, трепещущие надеждой и страхом перед потусторонним, и сказать им: " Не плачьте! Вы будете утешены! "

Да, но как их утешить, если не веришь в идеал, которым они жили и который их убивает? -- И вот, давно искомый ответ пришел к нему, он даже не заметил, как это случилось. " Надо любить людей больше, чем иллюзии, и больше, чем истину".

 

Любовь Клерамбо была любовью без взаимности. Несмотря на то, что за последние десять месяцев он не напечатал ни строчки, никогда он не подвергался таким яростным нападкам. Осенью 1917 года ожесточение достигло неслыханных размеров. Какое комичное несоответствие между этим бешеным озлоблением и слабым голосом этого человека! Так было во всех странах мира. Десяток тщедушных пацифистов, разобщенных, окруженных, лишенных доступа в крупные органы, едва возвышавших свой честный, но тусклый голос, вызвал целую бурю брани и угроз. При малейшем противоречии чудовище, называемое Общественным Мнением, начинало биться в эпилепсии. -- Мудрый Перротен, ничему впрочем не удивлявшийся, благоразумно притаился в сторонке и, не приходя на помощь топившему себя (так говорило ему сердце) Клерамбо, втайне ужасался этого разлива деспотического тупоумия. Встречая его в истории, на расстоянии, мы смеемся над ним. Но когда подходишь поближе, то видишь, что человеческий разум на вершок от помешательства. Почему люди в эту войну в гораздо большей степени утратили спокойствие, чем это было во все минувшие войны? Неужели Она была всех их жесточе? Сказки! Умышленное забвение всего, что произошло в наше время на наших глазах: Армения, Балканы, подавление Коммуны, колониальные войны, новые конкистадоры Китая или Конго... Нам отлично известно, что из всех животных самым свирепым всегда был человек. -- Так может быть люди уверовали в спасительность настоящей войны?.. Как раз напротив! Народы Запада достигли такой степени развития, когда война становится нелепой, невозможно ее затеять, сохранив умственные способности. Надо опоить разум. Пусть бредит под страхом гибели, отчаянной гибели в черном пессимизме. Вот почему голос одиночки, сохранявшей разум, повергал в ярость остальных, искавших забвения. Они были в ужасе, как бы этот голос не разбудил их и они не очнулись протрезвевшие, голые и загаженные.

Кроме того, в это время дела оборачивались плохо для войны. Заколебались великие надежды на победу и славу, столько уже раз подогреваемые. Росло убеждение, что с какой стороны ни смотреть на войну, она для всех дело очень скверное. Ни интересы, ни честолюбие, ни идеализм не получат от нее никакой выгоды. И предвидение горького разочарования через короткий срок, миллионы бесполезных жертв приводили в бешенство людей, чувствовавших моральную ответственность за случившееся. Им приходилось или принести повинную, или выместить свои неудачи на других. Выбор был сделан быстро. Они объявили виновниками неудач всех тех, кто ее предвидел, возвестил и старался предотвратить. Каждое отступление армии, каждая оплошность дипломатов находила себе оправдание в махинациях пацифистов. Эти непопулярные люди, которых никто не слушал, оказывается, по словам их противников, обладали чудовищной властью и были организаторами поражения. Чтобы никто не ошибся, им навесили на шею табличку с надписью: " Пораженец"; оставалось только сжечь их на костре, подобно их братьям, еретикам доброго старого времени. В ожидании палача во-всю старались его прислужники.

Чтобы набить руку, начали с самых безобидных людей: хватали никому неведомых или мало известных женщин, учителей, плохо умевших защищаться. -- Потом бросились на добычу покрупнее. Для политических деятелей представился хороший случай отделаться от опасных соперников, посвященных в опасные тайны и завтрашних господ. Особенно усердствовали, согласно старому рецепту, по части искусного смешения обвинений, валя в одну кучу заурядных мошенников и людей, характер или ум которых внушали беспокойство, -- чтобы ошарашенная публика не пыталась отличать в этой мешанине честного человека от подлеца. Таким образом те, что не были в достаточной степени скомпрометированы своими поступками, оказывались скомпрометированы своими знакомствами. А когда таковых не было, можно было их подкинуть; находились люди, которые, в случае надобности, готовы были достать все, что требовалось обвинительным актом.

 

Можно ли было доказать, что Ксавье Турон явился к Клерамбо по поручению начальства? Ведь он вполне мог прийти по собственному почину. И кто мог бы сказать в точности, с какой именно целью? Да знал ли это он сам? В болотах больших городов всегда водятся беззастенчивые авантюристы, бездельники, которые рыщут повсюду, как волки, " quem devorent". * У них огромные аппетиты и огромное любопытство. Все годится, чтобы наполнить эту бездонную бочку. Любую вещь они могут сделать и белой и черной, это им нипочем. С одинаковой готовностью они бросят вас в воду или сами туда бросятся, чтобы спасти вас; они не боятся за свою шкуру, им надо только кормить сидящего внутри зверя, а также развлекать его. -- Перестань он на одну только минуту кривляться и жрать, и он погибнет от скуки и от отвращения к своему ничтожеству. Но такой опасности нет; он слишком смышлен! Он не остановится и не задумается, пока не околеет своей прекрасной смертью, и притом на ногах, как римский император**.

 

* Кого бы пожрать. (Прим. перев. )

** Подразумевается император Веспасиан, ум. в 79 г. (Прим. перев. )

 

Поэтому никто не мог сказать, чего собственно хотел Турон, когда в первый раз пришел к Клерамбо. Как всегда, вид у него был деловитый, взор алчный, он вынюхивал кость. Он принадлежал к тем редким журналистам-профессионалам, которые, не утруждая себя чтением того, о чем они говорят, способны моментально составить себе о предмете живое и блестящее представление, которое часто каким-то чудом оказывается довольно верным. Он продекламировал Клерамбо без больших ошибок его " Евангелие" с таким видом, точно верил в него. Может быть и действительно он верил, пока говорил. Почему же и не верить? Он тоже бывал пацифистом в известные часы: это зависело от направления ветра и от поведения некоторых коллег, с которыми он либо шел в ногу, либо полемизировал. Клерамбо был тронут. Он никогда не мог излечиться от детской доверчивости к первому встречному, который к нему обращался. К тому же, он не был избалован отечественной прессой. Поэтому он позволил, от избытка чувств, выведать свои самые интимные чувства. Его собеседник благоговейно их обсасывал.

Столь тесно завязавшееся знакомство не могло на этом остановиться. Произошел обмен письмами, в которых один приглашал высказаться, а другой высказывался. Турон предложил Клерамбо изложить свои мысли в небольших популярных брошюрках, которые брался распространять в рабочих кругах. Клерамбо колебался, отказывался. Не то, чтоб он принципиально осуждал, как это делают приверженцы существующего строя со всеми его несправедливостями, подпольную пропаганду новой истины, коль скоро невозможна никакая иная пропаганда (всякая преследуемая вера созревает в катакомбах). Но он не чувствовал себя созданным для такого выступления: громко высказывать свои мысли и принимать все последствия своих слов -- вот была его роль; слово будет распространяться само собой: он не должен обращаться в его разносчика. К тому же, какой-то тайный инстинкт, которого он устыдился бы, если бы позволил ему проявиться, внушал ему недоверие к услужливому коммивояжеру. Однако же он не мог обуздать его рвение. Турон напечатал в своей газете апологию Клерамбо; в ней он рассказывал о своих визитах и о беседах; излагал мысли учителя, истолковывая их по-своему. Клерамбо читал и удивлялся: он не узнавал себя. Однако он не мог отказаться от авторства, так как в комментариях Турона находил цитаты из своих писем, переданные слово в слово. В них он еще меньше узнавал себя. Те же слова, те же фразы приобретали в контексте, куда они были вкраплены, смысл и окраску, которых он им не придавал. Вдобавок цензура, уполномоченная стоять на страже государства, повычеркивала в цитатах где строчку, где полстрочки, где окончания абзацев, правда совершенно невинные, но в этом изуродованном виде способные внушить рьяному читателю наихудшие подозрения. Результаты подобной кампания не заставили себя долго ждать: это значило подлить масла в огонь. Клерамбо не знал, какому святому молиться, чтобы заставить своего защитника замолчать. Он не мог на него сердиться, потому что Турон принимал свою долю угроз и ругательств спокойно, не моргнув глазом: он и не такие виды видывал!

Когда оба они были обильно политы помоями, Турон заявил права на Клерамбо; после попытки навязать ему акции своей газеты он без всякого предупреждения записал его в почетные члены редакционного комитета. И очень разобиделся, когда Клерамбо, узнавший об этом через несколько недель, не выразил никакого удовольствия. После этого отношении их стали более холодными, хотя Турон попрежнему время от времени упоминал в своих статьях имя " своего знаменитого друга"... Клерамбо не протестовал, очень довольный, что так дешево отделался. Он потерял своего приятеля из виду, как вдруг узнал однажды, что Турон арестован. Его обвиняли в каком-то грязном денежном деле, и публика тотчас же увидела тут вражескую руку. Суд, послушный указке свыше, не замедлил обнаружить связь между этими грязными делишками и мнимо-пацифистской пропагандой, которую Турон вел в своей газете, правда несистематически, беспорядочно, перемежая ее внезапными припадками кровожадности. Его пристегнули, как полагается, к " большому заговору пораженцев", а выемка корреспонденции позволила скомпрометировать всех, кого нужно было; Турон тщательно хранил все свои письма и получал их от людей всех партий, поэтому выбор был огромный. Выбор последовал.

Клерамбо узнал из газет, что он был в числе избранных. Враги его ликовали! -- Наконец-то! Попался! Теперь все было ясно. Ведь не правда ли, если человек думает не так, как все, то под этим кроется какое-нибудь низкое побуждение; ищите и обрящете... Обрели. Не дожидаясь разбора дела, одна парижская газета протрубила об " измене" Клерамбо. В судебных документах не было и намека на это; но суд позволяет говорить что угодно, он не опровергает: его дело сторона. Вызванный к следователю, Клерамбо тщетно просил сказать ему, в чем его преступление. Следователь был вежлив, обращался с ним почтительно, как и подобает обращаться с знаменитым писателем; но он ничуть не торопился с ведением дела; у него был вид, точно он ожидает... Чего? -- Преступления.

 

Г-жа Клерамбо не обладала духом римлянки -- или гордой еврейки в знаменитом процессе, двадцать лет тому назад разделившем Францию на два лагеря, -- которую несправедливая общественная травля мужа только теснее связала с ним. Она инстинктивно питала робкое почтение французской буржуазии к официальному правосудию. Хотя ей было прекрасно известно, что обвинение против Клерамбо лишено оснований, однако самый факт его предъявления казался ей бесчестием, которое падало также и на нее. Она не могламолча снести это. В ответ на ее упреки Клерамбо совершенно неумышленно занял позицию, которая больше всего способна была довести ее до крайнего раздражения. Вместо того чтобы возражать или по крайней мере защищаться, он говорил:

-- Бедная женщина!.. Ну, да, я тебя понимаю... Это ужасно для тебя... Ну, да, ты права...

И ждал, когда душ кончится. Такой прием сбивал с толку г-жу Клерамбо, бесившуюся, что ей не к чему придраться; она прекрасно знала, что, признавая ее правой, муж ни в чем не изменит своего поведения. Не находя другого выхода, она уступила ему и отправилась излить свою злость на грудь брата. Лео Камю не стал церемониться. Он предложил ей развестись. Говорил, что это ее прямая обязанность. Но он требовал слишком многого. Под влиянием традиционного отвращения к разводу в душе этой честной буржуазной женщины проснулась глубокая верность, и лекарство показалось ей хуже самой болезни. Супруги остались вместе, но близость между ними была утрачена.

Розина почти всегда отсутствовала: чтобы забыть свое горе, она готовилась к экзамену на сестру милосердия и большую часть дня проводила вне дома. Но даже когда она бывала дома, мысли ее витали далеко. Клерамбо не занял снова прежнего места в сердце дочери; другой занимал его: Даниэль. Она холодно отвечала на попытки отца подойти к ней с нежностями: это было своего рода наказание за то, что он явился невольной причиной отдаления ее друга. Розина понимала, что это несправедливо, и не могла не упрекать себя; но поведения своего не меняла: несправедливость приносит облегчение.

Если Даниэль не был забыт, то и сам не забывал. Он не гордился своим поведением и, чтобы несколько смягчить угрызения совести, возлагал ответственность за случившееся на окружающую среду, оказывавшую на него деспотическое давление. Такое рассуждение больше не удовлетворяло его.

На помощь дувшимся друг на друга влюбленным пришел случай. Даниэль был довольно тяжело, хотя и неопасно, ранен, и его привезли в Париж. Когда он уже выздоравливал, он повстречался с Розиной. Это случилось возле сквера Бон-Марше. Несколько мгновений он колебался. Но Розина не стала колебаться и подошла к нему. Они зашли в сквер и начали длинный разговор, сначала не клеившийся, прерывавшийся упреками и признаниями, но кончившийся полным согласием. Они были настолько поглощены нежными объяснениями, что не заметили, как мимо них прошла г-жа Клерамбо. Эта неожиданная встреча привела добрую даму в крайнее негодование, и она поспешила домой, чтобы поделиться новостью с Клерамбо: несмотря на размолвку, она не могла удержаться, чтобы не говорить с ним. Выслушав негодующий рассказ (она не допускала близости дочери с человеком, семья которого нанесла им оскорбление), Клерамбо ничего не ответил, по своему новому обыкновению. Он улыбался, качал головой и под конец сказал:

-- Чудесно!

Г-жа Клерамбо замолчала, пожала плечами и сделала вид, что хочет уходить; возле двери она обернулась и сказала с досадой:

-- Эти люди тебя оскорбили; твоя дочь и ты решили больше с ними не встречаться. А теперь твоя дочь, которой они отказали, сама делает первые шаги, и ты находишь, что это чудесно! Ничего не поймешь. Вы сумасшедшие.

Клерамбо попробовал ей объяснить, что счастье дочери не в том, чтобы она разделяла его мнения, и что Розина совершенно права, исправляя по своему усмотрению глупости своего отца.

-- Твои глупости... О, да, -- воскликнула г-жа Клерамбо, -- это единственное разумное слово, сказанное тобою за всю жизнь!

-- Совершенно с тобой согласен! -- рассмеялся Клерамбо. -- И он добился у жены обещания не говорить ни слова Розине: пусть та устраивает свой роман, как хочет.

Розина вернулась домой сияющая, но ничего не рассказала родителям. Г-же Клерамбо стоило большого труда хранить молчание. Клерамбо с радостной улыбкой наблюдал, как снова засияло счастье на лице дочери. Он не знал в точности, что произошло, но догадывался, что Розина самым милым образом выбросила его за борт. Влюбленные заключили соглашение за счет родителей. Оба совершенно справедливо подвергли порицанию противоположные крайности своих стариков. Годы окопных лишений не прошли для Даниэля даром: патриотизм его, правда, не поколебался, но он теперь ясно видел ошибочность узкого фанатизма семьи. И Розина, руководясь правилом: нужно давать тому, кто дает, -- мягко признала, что ее отец заблуждался. Ей не стоило больших усилий настроить свое благоговейное и немного фаталистическое сердце в лад со стоическим подчинением Даниэля существующему порядку. Они твердо решили пройти свой путь вместе, не беспокоясь о разногласиях с теми, кто, как говорится, пришел раньше их, или, выражаясь точнее, -- кого они опередили. Они не хотели также заниматься будущим. Подобно миллионам других людей, они лишь требовали у жизни своей доли счастья в данную минуту и закрывали глаза на остальное.

Г-жа Клерамбо ушла, раздосадованная тем, что дочь ничего не сказала о своей встрече. Клерамбо и Розина замечтались, каждый в своем углу: Клерамбо сидя у окна и покуривая, Розина держа и руках газету, которой она не читала. Ее счастливые глаза, блуждавшие по сторонам и восстанавливавшие подробности только что происшедшей сцены, встретили утомленное лицо отца. Грустное выражение старика поразило ее. Она тихонько встала сзади, положила руку на плечо Клерамбо и сказала с легким сочувственным вздохом, плохо прикрывавшим внутреннее ликование:

-- Бедный папа!

Клерамбо поднял глаза и посмотрел на Розину, черты которой сияли помимо ее воли.

-- Ну, а моя девочка значит больше не бедная? -- сказал он. Розина покраснела.

-- Почему ты это говоришь? -- спросила она.

Клерамбо погрозил ей пальцем. Розина, наклонившись сзади над ним, прижалась щекой к щеке отца.

-- Она больше не бедная? -- повторил он

-- Нет, -- сказала она, -- напротив, очень богатая.

-- А что же у нее есть?..

-- У нее есть... прежде всего милый папа...

-- Ах, какая лгунья! -- сказал Клерамбо, пытаясь высвободиться и посмотреть ей в лицо.

Розина закрыла ему руками глаза и рот.

-- Нет, нет, я не хочу, чтобы ты смотрел, не хочу, чтобы ты говорил...

Она поцеловала отца и еще раз повторила, лаская его.

-- Бедный папа!

 

Она сумела избежать таким образом семейных забот и вскоре упорхнула из родного гнезда. По окончании экзаменов ее назначили сестрой милосердия в один провинциальный госпиталь. Чета Клерамбо еще больнее почувствовала пустоту своего очага.

Более одиноким был не Клерамбо. Он это знал и искренно жалел жену, у которой не хватало силы ни для того, чтобы последовать за ним, ни для того, чтобы с ним разлучиться. Теперь, что бы ни случилось, ему всегда будет обеспечена чужая симпатия. Само преследование будет рождать ее или же побудит высказаться самых сдержанных. -- Как раз в эту минуту к нему пришло одно такое очень трогательное выражение сочувствия.

Однажды, когда он был один в квартире, раздался звонок; он открыл. Какая-то незнакомая дама подала ему письмо и назвала свою фамилию. В прихожей было темно, и она приняла его за слугу, но потом заметила свою ошибку. Клерамбо предложил ей войти.

-- Нет, -- отвечала она. -- Я только посланная.

И ушла. Но после ее ухода он нашел букетик фиалок, лежавший на сундуке возле двери.

Письмо было такое:

 

Tu ne cede mails.

Sed contra audentior ito... *

 

* Не поддавайся злым, но смело иди против них... (Прим. перев. )

 

" Вы сражаетесь за нас. Наше сердце с вами. Вручите нам свои страдания. Я вручаю вам свою надежду, свою силу и свою любовь, -- сам я не могу действовать, не могу действовать иначе, как через вас".

 

Этот юношеский пыл и последние, немного таинственные слова взволновали Клерамбо и разожгли в нем любопытство. Он вызвал в воображении образ посетительницы, стоявшей у порога его прихожей. Она была уже не молода: красивые черты лица, темные и серьезные глаза, улыбавшиеся на усталом лице. Где он ее видел? Пока он сосредоточивался, образ ее растаял.

Спустя два или три дня он снова встретил ее в нескольких шагах от себя на аллее Люксембургского сада. Она куда-то шла. Он пересек аллею и подошел к ней. Заметив его, она остановилась. Он поблагодарил ее и спросил, почему она так скоро ушла и не захотела познакомиться. Тут он заметил, что давно ее знает. Недавно он встречал ее в Люксембургском саду и на соседних улицах с высоким юношей, должно быть сыном. Каждый раз при встрече их взгляды приветствовали его дружеской почтительной улыбкой. Хотя он не знал, кто это такие, хотя они ни разу не обменялись ни одним словом, Клерамбо относил их однако к числу тех дружеских теней, что сопровождают нас в повседневной жизни; мы не всегда замечаем их присутствие, но когда они исчезают, то мы чувствуем вокруг себя пустоту. Вот почему мысль Клерамбо тотчас же перенеслась с женщины, стоявшей перед ним, на отсутствовавшего теперь молодого спутника. В порыве неосторожного (ибо в те времена траура можно ли было знать, кто еще находится в числе живых? ) прозрения он спросил:

-- Это ваш сын написал мне?

-- Да, -- отвечала она. -- Он вас очень любит. Мы давно уже любим вас.

-- Пусть он придет ко мне!

Печальная тень заволокла лицо матери.

-- Он не может.

-- Где же он? На фронте?

-- Нет, здесь.

После минутного молчания Клерамбо спросил:

-- Он ранен?

-- Хотите его увидеть? -- спросила мать.

Клерамбо пошел с ней. Она молчала. Он не решался расспрашивать и сказал только:

-- По крайней мере, он всегда с вами...

Она поняла и протянула ему руку:

-- Мы очень близки друг с другом.

Клерамбо повторил:

-- Значит он с вами?

-- Со мной его душа, -- сказала она.

Они подошли к дому -- старой постройке XVII века, на одной из тех узких старинных улиц, между Люксембургом и церковью Сен-Сюльпис, где еще сохранилась благородная гордость старого Парижа. Большие ворота даже днем были закрыты. Опередив Клерамбо, г-жа Фроман поднялась на крыльцо в несколько ступенек в глубине мощеного двора и вошла в квартиру нижнего этажа.

-- Милый Эдм, -- сказала она, открывая дверь комнаты, -- приготовила тебе сюрприз!.. Угадай!..

 

Клерамбо был встречен взглядом лежавшего на постели молодого человека. Белокурое двадцатипятилетнее лицо, розовевшее в лучах вечернего солнца, было озарено умными глазами и казалось таким здоровым и таким спокойным, что при виде его совсем не думалось о болезни.

-- Вы! -- проговорил лежавший. -- Вы здесь!..

Радостное удивление еще больше помолодило его. Но ни тело, ни руки, покрытые одеялом, не шевельнулись; и Клерамбо, подойдя ближе, заметил, что одна только голова живая.

-- Мама, ты подвела меня, -- оказал Эдм Фроман.

-- Значит вы не хотели меня видеть? -- спросил Клерамбо, наклоняясь над подушкой.

-- Не совсем так, -- сказал Эдм. -- Я не очень стремлюсь к тому, чтобы меня видели.

-- Почему же? -- добродушно спросил Клерамбо, стараясь придать своему голосу веселый тон.

-- Потому что гостей не приглашают, когда находишься не у себя.

-- Где же вы?

-- Да вот, готов побожиться, что... в египетской мумии. Он указал взглядом на кровать, на свое неподвижное тело.

-- Там нет больше жизни, -- проговорил он.

-- Помилуй, ты живее всех нас, -- запротестовал чей-то голос возле больного.

Тут только Клерамбо заметил по другую сторону кровати высокого молодого человека, ровесника Эдма Фромана, дышавшего силой и здоровьем. Эдм Фроман улыбнулся и сказал Клерамбо:

-- У моего друга Шастне столько жизни, что он и меня ссужает.

-- Ах, если бы я мог ее отдать тебе, -- вздохнул Шастне. Друзья обменялись нежным взглядом. Шастне продолжал:

-- Я отдал бы только часть того, что получил от тебя. И, обращаясь к Клерамбо:

-- Он поддерживает нас всех. Не правда ли, мадам Фанни?

Мать нежно проговорила:

-- Милый мой сын!.. Это совершенная правда.

-- Вы злоупотребляете моей беззащитностью, -- сказал Эдм. -- Вы видите, я как труп, не могу пошевелиться, -- продолжал он, обращаясь к Клерамбо.

-- Вы ранены?

-- Разбит параличом.

Клерамбо не посмел расспрашивать о подробностях.

-- Вам не больно? -- спросил он.

-- Мне может быть следовало бы желать боли, все-таки боль еще привязывает нас к берегу. Но, признаюсь, я привык к глухому молчанию тела, с которым я спаян... Не будем больше говорить об этом. По крайней мере дух свободен. Если неверно, что он " agitatmolem" *, то он часто от него ускользает.

 

* Движет косной материей. (Прим. перед. )

 

-- На днях он приходил ко мне в гости, -- сказал Клерамбо.

-- Не в первый раз. Он часто посещал вас.

-- А я считал себя совершенно одиноким...

-- Вы помните, -- спросил Эдм, -- слова Рандольфа Сесилю: " Голос иного одинокого человека способен в течение часа пробудить в нас больше жизни, чем рев пятисот горнов, трубящих не переставая? "

-- Это верно также и о тебе, -- сказал Шастне.

Фроман сделал вид, что не слышит, и продолжал:

-- Вы нас разбудили.

Клерамбо посмотрел на красивые мужественные и спокойные глаза лежащего и сказал:

-- Эти глаза во мне не нуждались.

-- Теперь они уже не нуждаются, -- сказал Эдм. -- На расстоянии видно лучше. Но когда я был совсем рядом, я ничего не различал.

-- Расскажите мне, что вы видите...

-- Поздно уже, -- отвечал Эдм, -- я немного устал. Хотите в другой раз?

-- Я приду к вам завтра.

Клерамбо ушел, а вслед за ним ушел и Шастне. Молодой человек испытывал потребность доверить сердцу, способному почувствовать ее мучительность и величие, трагедию, которой его друг был героем и жертвой. Эдм Фроман, раненый осколком снаряда в позвоночный столб, вышел из строя в полном расцвете сил. Это был один из молодых вождей своего поколения, красавец, пылкий, красноречивый, с бьющей через край жизнью и пламенным воображением, влюбленный и любимый, одержимый благородным честолюбием. Теперь -- живая смерть. Мать, вложившая в него всю свою гордость и любовь, смотрела на него, как на обреченного. Горе их было должно быть огромное; но и мать и сын скрывали его друг от друга. Это напряжение их поддерживало. Они гордились друг другом. Мать ухаживала за Эдмом, мыла его, кормила, как маленького ребенка, а он, стараясь быть спокойным, чтобы ее успокоить, носил ее в свою очередь на крыльях своего духа.

-- Ах, -- говорил Шастне, -- надо бы совеститься того, что ты жив и здоров, что у тебя есть руки, чтобы хватать жизнь за шиворот, мускулистые ноги, чтобы ходить и скакать, совеститься того, что ты пьешь полной грудью благодатную свежесть воздуха...

Говоря это, он широко разводил руками, закидывал голову, глубоко дышал.

-- И хуже всего, -- заключил Шастне, -- опустив голову и понизив голос, точно он стыдился своих слов, -- хуже всего то, что мне ничуть не совестно.

Клерамбо не мог удержаться от улыбки.

-- Да, это не героично, -- продолжал Шастне. -- И однако я люблю Фромана, как никого на свете. Меня глубоко печалит его судьба... Но ничего не могу поделать. Когда подумаю о своей удаче, о том, что из стольких жертв я один нахожусь здесь в эту минуту здоров и невредим, то мне стоит большого труда сдержать свою радость... Ах, как хорошо жить целым и невредимым!.. Бедный Фроман!.. Вы находите меня ужасным эгоистом?

-- Нисколько, -- отвечал Клерамбо. -- Вашими устами говорит здоровье. Если бы все были так искренни, как вы, человечество не сделалось бы жертвой порочного наслаждения, не находило бы славы в страданиях. К тому же, вы имеете полное право смаковать жизнь после того, как прошли через испытание.

(Он указал на военный крестик на груди молодого человека. )

-- Да, я прошел и возвращаюсь к нему, -- сказал Шастне. -- Но поверьте, тут нет никакой заслуги! Ибо я не сделал бы этого, если бы мог поступить иначе. Не стоит пускать порох в глаза. Порох употребляется теперь для других надобностей. На третьем году войны невозможно сохранить любовь к риску или равнодушие к опасности, хотя бы даже все это было вначале. Было это и у меня, должен сознаться, я был девственником по части геройства. Но теперь давно уже потерял невинность! Она была соткана из невежества и риторики. Как только с этим покончено, нелепость войны, идиотизм бойни, мерзость и ненужность этих ужасных жертв бьют в глаза даже самому ограниченному. Если недостойно мужчины бежать от неизбежного, то не следует также искать то, что можно избежать. Великий Корнель был герой тыла. Герои фронта, каких я знал, были почти всегда героями против своей воли.

-- Это настоящий героизм, -- заметил Клерамбо.

-- Таков героизм Фромана, -- отвечал Шастне. -- Герой за неимением ничего лучшего, за отсутствием возможности быть человеком, но в нем особенно дорого как раз то, что, невзирая на все это, он -- человек.

 

* * * * *

 

Клерамбо убедился в справедливости этих слов из длинного разговора с Фроманом, который произошел у них на другой день. Если душевное благородство Фромана не изменило себе после крушения его жизни, то заслуга его была тем более велика, что он никогда не исповедывал культа самоотречения. У него были широкие планы и огромное честолюбие, оправданием которого служили богатая одаренность и счастливая молодость. В противоположность Шастне, ни одного дня он не строил себе иллюзий насчет войны. С первого же взгляда для него стала ясна ее чудовищная нелепость. Ему помог разобраться в этом не только его сильный ум, но и вдохновительница мать, еще в детстве соткавшая его душу из самых чистых элементов собственной души.

Г-жа Фроман, которую Клерамбо заставал почти каждый день, приходя навестить Эдма, держалась в стороне, сидела за работой у окна, от времени до времени окутывая сына нежным взглядом. Она была одной из тех женщин, которые, не обладая исключительным умом, одарены гениальным сердцем. Вдова доктора, который был намного старше ее и широкий ум которого оказал на нее оплодотворяющее действие, женщина эта имела в жизни только две глубокие привязанности, очень отличавшиеся одна от другой: почти дочернюю к мужу и почти влюбленную к сыну.

Доктор Фроман был человек образованный и большого ума, оригинальность которого он маскировал мягким вежливым обращением, стараясь никого не задеть своим превосходством. До женитьбы он много путешествовал, объездил почти всю Европу, Египет, Персию и Индию; любознательный не только по отношению к науке, но и по отношению к религии, он особенно интересовался новыми выражениями религиозной веры: бабизмом, Christian Science, теософскими системами. Он был связан также с пацифистским движением, был другом баронессы фон Зуттнер, с которой познакомился в Вене, и задолго до начала войны предвидел приближение катастрофы, которой была обречена Европа и люди, близкие его сердцу. Но, как человек мужественный, привыкший видеть несправедливости, он стремился не столько к созданию иллюзий насчет будущего и обольщению им своих родных, сколько к тому, чтобы закалить их душу и дать ей силы вынести натиск надвигающегося вала. Еще больше, чем его слова, для жены (сын был еще ребенком, когда он умер) был священным его личный пример. Пораженный медленной и жестокой болезнью, которая и унесла его в могилу, -- раком кишечника, -- он до последнего дня продолжал спокойно заниматься своим привычным делом, окружая любимые существа своей безмятежной ясностью.

Г-жа Фроман сохранила в сердце его благородный образ, как божество. Благоговение к покойному спутнику занимало в ее душе то место, какое у других занимает религия. Не обладая твердой верой в загробную жизнь, она ему молилась каждый день, особенно в часы подъема, как всегда присутствующему другу, который стоит на страже и дает советы. Благодаря замечательному феномену оживания, который часто наблюдается после смерти дорогих нашему сердцу, в нее как бы переселилось существо души покойного мужа. Вот почему сын ее вырос в атмосфере мысли со спокойными горизонтами, резко отличавшейся от лихорадочных пейзажей, среди которых росло молодое поколение кануна 1914 года, беспокойное, пылкое, агрессивное, раздраженное ожиданием... Когда грянула война, г-же Фроман не было нужды обороняться и оборонять своего сына против расходившихся националистических страстей: им обоим они были чужды. Но они не пытались также сопротивляться неизбежному. Ведь беда стала надвигаться уже давно! Нужно было выдержать ее, не поддаваясь, спасая то, что следовало спасти: верность души своим убеждениям. Г-жа Фроман не считала необходимым держаться " в стороне от схватки", чтобы господствовать над ней; и то, что сделали для международного примирения своими статьями два-три французских, английских и немецких писателя, она выполнила более просто, но и более эффективно в ограниченном кругу своих знакомых, которых сохранила после смерти мужа. Не подавая виду, что она чувствует себя стесненной в обществе людей, отравленных ядом войны, никогда не предпринимая бесполезных выступлений против войны, г-жа Фроман одним своим присутствием, спокойным словом, ясным взглядом, осторожными суждениями, уважением, которое внушала ее доброта, была лучшей уздой для нездоровых крайностей злобы. А в домах, где это могло встретить благожелательный прием, она распространяла послания свободомыслящих европейцев, статьи Клерамбо, который ничего об этом не знал; и она с удовлетворением видела, что эти вещи оставляют впечатление. Больше всего ее радовало то, что под их влиянием преображался ее сын.

В Эдме Фромане не было ничего похожего на пацифиста-толстовца. В начале войны он считал ее не столько даже преступлением, сколько глупостью. Если бы было возможно, он, подобно Перротену, остался бы в стороне от действия, удалившись в возвышенные области искусства и мысли. Он не сделал бы попытки бороться с общественным мнением, потому что считал ее бесполезной: в те времена он чувствовал к безумию мира не столько жалость, сколько презрение. Вынужденное участие в войне заставило его признать, что за это безумие так щедро заплачено страданием, что прибавлять к его осуждению презрение пожалуй излишне. Человек сам устраивал себе ад на земле: он не нуждался ни в каком дополнительном приговоре. И в то же время слова Клерамбо, дошедшие до него, когда он был в отпуску в Париже, открыли ему, что есть более высокая задача, чем выступление в роли судьи своих товарищей по цепям: разделяя их тягости, нужно постараться их освободить.

Однако юный ученик пошел гораздо дальше учителя. Благожелательный и немного слабохарактерный Клерамбо, которого радовало общение с другими людьми и мучило расхождение с ними даже в их заблуждениях, вечно сомневался в себе, осматривался то направо, то налево, искал в глазах человеческой толпы сочувствия своей мысли и истощал силы на бесплодные попытки примирить свои внутренние убеждения с социальными движениями и борьбой своего времени. Прикованный к постели Фроман, юноша с душой вождя в разбитом теле, без малейшего колебания утверждал, что безусловный долг каждого, в ком горит пламя какого-нибудь высокого идеала, поднять его над головой своих товарищей. Зачем ему пытаться робко притушить его и потопить в массе других огоньков? Ложь общее место демократий, будто Вольтер не так остроумен, как Весь свет!.. Democritus ait: Unus mihi pro populo est... " Один для меня дороже тысяч"... -- Вера нашего времени видит в социальной группе вершину человеческой эволюции. Кем это доказано? Я, -- говорил Фроман, -- я вижу эту вершину в выдающейся индивидуальности. Миллионы людей жили и умирали, чтобы вырастить один пышный цветок мысли. Такова уж щедрость и расточительность природы. Она расходует целые народы, чтобы создать Иисуса, Будду, Эсхила, Винчи, Ньютона, Бетховена. Но без этих людей чего бы стоили их соотечественники? Чего бы стоило человечество?.. Мы не провозглашаем эгоистического идеала Сверхчеловека. Великий человек велик для всех людей. Его индивидуальность является выражением стремлений миллионов людей и часто указывает им путь. Она воплощение их тайных сил и их самых высоких желаний. Она их концентрирует и осуществляет. Один только факт, что жил человек, называемый Христом, в течение веков воспламенял, поднимал над землей целые народы, вливал в них божественную энергию. И хотя протекло с тех пор девятнадцать веков, миллионы людей ни разу не достигли высоты образца, но неустанно стремятся к нему. Понятый таким образом индивидуалистический идеал более плодотворен для человеческого общества, чем идеал коммунистический, приводящий к механическому совершенству муравейника. Во всяком случае он необходим для последнего, как корректив и дополнение.

Этот благородный индивидуализм, пламенно провозглашавшийся Фроманом, укреплял ум Клерамбо, всегда немного колеблющийся, нерешительный вследствие доброты, сомнения в себе и усилия понять других.

Фроман оказал ему еще и другую услугу. Будучи более осведомленным относительно мировой мысли, имея через семью связи с представителями интеллигенции разных стран и читая на четырех или пяти иностранных языках, Фроман открыл Клерамбо существование других подобных ему одиноких умов, которые, каждый в своей стране, боролись за право свободного выражения своих мнений, -- открыл всю подпольную работу угнетенной мысли, которая с ожесточением отыскивала истину. Крайне отрадное зрелище: эпоха самой ужасающей тирании, которая со времен инквизиции когда-либо тяготела над душой человечества, потерпела неудачу в попытке задушить у лучших людей каждого народа неукротимую волю остаться свободным и правдивым!

Конечно такие независимые индивидуальности были редкими, но их вес от этого только увеличивался. Их силуэт четко обрисовывался на пустынном горизонте. Во время падения народов на дно пропасти, где миллионы душ образуют бесформенную массу, голос этих единиц раздавался как единственное человеческое слово. И их дело только укреплялось бешенством тех, что отрицали его. Сто лет тому назад Шатобриан писал:

" Борьба отныне напрасна. Быть -- вот единственная вещь, которая имеет значение".

Но он не замечал, что " быть" в наше время, быть собой, быть свободным, стоит величайшей борьбы. Люди, являющиеся самими собой, господствуют в силу одного факта нивеллировки остальных.

 

Не один Клерамбо испытывал благотворное действие энергии Фромана. Почти при каждом визите он встречал у изголовья молодого человека кого-нибудь из друзей, приходившего, может быть не сознавая этого, и с поддержкой, и за поддержкой. Двое-трое были юноши, ровесники Фромана; остальные -- люди пожилые, перевалившие за пятьдесят, старые друзья семьи или же знавшие Фромана еще до войны. Один из них, старик-эллинист, с тонкой и рассеянной улыбкой, был его учителем. Был среди них также скульптор с седыми волосами и маслянистой кожей, изборожденной трагическими морщинами; бритый помещик с красной кожей и квадратной головой грубого крестьянина; был также седобородый врач, с утомленным и мягким лицом и взглядом, поражавшим сложным выражением глаз, один из которых был наблюдательным, с огоньком скептицизма, а другой -- грустный и мечтательный.

Эти люди, иногда собиравшиеся вместе у больного, были мало похожи друг на друга, В небольшом их кружке можно было отметить все оттенки мысли -- от католичества до анархизма и даже до большевизма (большевиком считал себя один из юных товарищей Фромана). На них всех лежал отпечаток самых различных духовных предков: старик-эллинист имел нечто от иронического Лукиана; черты французских летописцев из коллекции Машо можно было открыть у графа де Куланжа, который в своем имении отдыхал по вечерам от забот о племенном скоте и химических удобрений, смакуя парчевый язык Фруассара и кустистую сочную речь плута Гонди*. Скульптор бороздил рытвинами свой лоб, чтобы открыть метафизику в Бетховене и Родене. И доктор Верье, относившийся к религиозному раю со скептической улыбкой человека науки, переносил необходимый его сердцу уголок чудесного в царство биологических гипотез или в ослепительные уравнения современной физики и химии. Хотя он болезненно разделял испытания текущей минуты, эра войны вместе с ее липкой славой уже скрывалась для него в туманной дали перед героическими открытиями мысли, совершаемыми новым Ньютоном, свободомыслящим немцем Эйнштейном, посреди всеобщего помрачения разума.

 

* Фруассар -- бытописатель феодального общества XIV века (1338-- 1404); Гонди, больше известный под именем кардинала де Ретц, -- политический деятель середины XVII века, оставивший красочные мемуары (1613-1679). (Прим. перев. )

 

Таким образом все у этих людей казалось различным: и характер ума и темперамент. Но общей чертой их было то, что они не зависели ни от какой партии, думали самостоятельно и относились с уважением и любовью к свободе -- и своей собственной, и свободе других людей. Что по сравнению с этим все остальное? В нашу эпоху все старые рамки политических, религиозных или социальных партии рушатся; и не велик прогресс называться социалистом или же республиканцем, а не монархистом, если эти касты мирятся с государственным, религиозным или классовым национализмом. В настоящее время есть только два рода умов. Те, что замыкаются в установленных границах, и те, что открыты для всего живого, те, что носят в себе все человечество, включая и своих врагов. Несмотря на свою немногочисленность, люди эти, сами не зная, образуют подлинный интернационал, основывающийся на культе истины и вселенской жизни. И хотя каждый из них еще слишком слаб (они это знают), чтоб охватить свой необъятный идеал, зато этот идеал охватывает их всех. Объединенные им, они идут, каждый своей дорогой, к неведомому богу.

В настоящую минуту все эти различные свободные души тянулись к Эдму Фроману, потому что смутно чувствовали в нем точку, в которой встречались их линии, перекресток, откуда видны были все лесные дороги. Фроман не всегда был таким объединяющим центром. Покуда он оставался господином своего тела и был здоров, он тоже шел своим путем. Но после того как ноги его были разбиты, он расположился на перекрестке, -- предварительно пережив период горького отчаяния, следы которого он тщательно скрывал от своих окружающих. Самая невозможность действовать позволяла ему охватывать совокупность действия и мысленно участвовать в нем. Он смотрел на различные течения -- отечество, революцию, борьбу государств или классов, -- как на различные токи одной бурной реки с ее стремнинами, водоворотами и песчаными отмелями: иногда она как будто обрывается, или возвращается вспять, или засыпает; но это только видимость: она непрерывно и неудержимо движется вперед. Даже реакция вовлечена в это движение. И он, Эдм Фроман, распятый на кресте дорог; вбирал в себя все течения, всю реку.

Клерамбо подметил в нем некоторые черты Перротена. Но целые миры разделяли этих двух человек. Ибо если Фроман, подобно Перротену, ничего не отрицал из того, что существует, и стремился все понять, то душа его горела. Все его сердце было движением и обузданной страстью. И жизнь и смерть, все шло вперед, все поднималось ввысь. И сам он, обреченный на неподвижность.

 

Между тем время было мрачное. Только что пережили переход от семнадцатого года к восемнадцатому. Туманные зимние ночи застыли в тягостном ожидании последнего натиска немецких армий. Уже в течение месяцев о нем возвещали угрожающие раскаты; налеты Гота* на Париж были его прелюдией. Сторонники войны до конца напускали на себя уверенность, газеты продолжали заниматься бахвальством, и никогда еще Клемансо не спалось так сладко. Но напряжение умов сказывалось, в обострении гражданской ненависти. Чтобы дать выход общественному недовольству, его направляли на подозрительных лиц -- на пораженцев и пацифистов. Процессы о государственной измене подогревали настроение тыла, служили для него развлечением. Страшно размножились шпионы, патриоты-доносчики, фанатические свидетели; и лай общественного обвинителя яростно преследовал по целым дням жалкого загнанного зверя. Таким образом, когда в конце марта началось немецкое наступление, угрожавшее Парижу, священная ненависть между согражданами достигла апогея; и если бы немцам удалось сделать прорыв, то несомненно, что еще прежде, чем они достигли бы ворот Города, венсенский столб, этот алтарь отмщающего и угрожаемого Отечества, удостоился бы новых жертв, невинных или виновных, только заподозренных или уже осужденных.

 

* Тип немецких аэропланов эпохи мировой войны. (Прим. перев. )

 

Уже не раз Клерамбо подвергался уличной брани. Но она его не тревожила. Может быть оттого, что он плохо отдавал себе отчет в опасности. Моро однажды встретил его за горячим спором, в кучке прохожих, с молодым буржуа свирепого вида, который в оскорбительной форме потребовал от него объяснений. Когда поэт говорил, поблизости раздался взрыв снаряда " большой Берты". * Клерамбо не обратил на него никакого внимания и спокойно продолжал излагать раздражительному собеседнику свою точку зрения. Было что-то комичное в этом упрямстве, и слушатели, как настоящие французы, это почувствовали и стали обмениваться не очень вежливыми, но беззлобными шуточками. Моро взял Клерамбо под руку, чтобы увести его. Клерамбо замолчал, посмотрел на смеявшихся, понял комизм своего положения и сам засмеялся вместе с другими.

 

* Немецкое тяжелое орудие, обстреливавшее Париж. (Прим. перев. )

 

-- Вот сумасшедший старик... Не правда ли? -- сказал он увлекавшему его Моро.

-- Сумасшедших теперь много. Берегитесь! -- довольно дерзко отвечал Моро.

Но Клерамбо не желал понимать.

Следствие по его делу вступило в новую фазу. Клерамбо было инкриминировано нарушение закона от 5 августа 1914 года, " карающего неблаговидные поступки во время войны": его обвинили в пацифистской пропаганде рабочим, среди которых Турон, по слухам, распространял статьи Клерамбо с согласия автора. Слухи были ни на чем не основаны: Клерамбо не знал ни о какой пропаганде подобного рода и не уполномочивал Турона вести ее. Турон мог это засвидетельствовать. -- Но Турон как раз не давал на этот счет никаких показаний. Поведение его было странное. Вместо того чтобы устанавливать факты, он вилял, имел такой вид, будто что-то скрывает; даже как бы кичился этим: точно хотел возбудить подозрение, что он оказался недостаточно ловким. Беда была в том, что эти подозрения направлялись в сторону Клерамбо. Правда, Турон ничего не говорил против него и вообще против кого-либо. Он отказывался говорить. Но он давал понять, что, если бы захотел... Он не хотел. Его свели на очную ставку с Клерамбо. Он был безупречен, вел себя рыцарски. Приложив руку к сердцу, он стал уверять в своем сыновьем почтении к " Учителю", к " Другу". Выведенный из себя Клерамбо потребовал, чтобы он дал точный рассказ обо всем, что между ними произошло; но Турон продолжал свидетельствовать свою " непоколебимую" преданность: больше он ничего не скажет, ничего не прибавит к своим показаниям, берет все на себя...

Он вышел из этой очной ставки возвеличенным, а Клерамбо заподозренным в том, что он укрывается за спиной своего верного вассала. Газеты не колеблясь обвинили его в трусости. Между тем вызовы в суд следовали за вызовами; в течение двух месяцев Клерамбо являлся на пустые допросы следователя, идело его попрежнему оставалось в неопределенном состоянии. Казалось бы, что человек, которому предъявлены бездоказательные обвинения, которого так долго держали под оскорбительным подозрением, в праве рассчитывать на общественное сочувствие. Ничуть не бывало: неприязнь к нему только выросла; на него негодовали за то, что он еще не осужден. В прессе циркулировали нелепые россказни. Утверждали, будто по форме некоторых букв, по опечаткам, обнаруженным в брошюре Клерамбо, эксперты открыли, что она была напечатана немцами. Этот вздор казался правдоподобным, благодаря баснословному легковерию людей, которые были интеллигентными (так; по крайней мере, уверяли) до войны... четыре года тому назад, четыре года, казавшиеся веками...

Словом, эти честные люди осуждали своего собрата не имея никаких достоверных данных; это было не в первый раз и будет не в последний. Хорошо вышколенное общественное мнение возмущалось тем, что Клерамбо продолжал ходить на свободе; и реакционные газеты, боявшиеся, как бы добыча не ускользнула от них, обвиняли правосудие, старались его запугать, требовали, чтобы дело было изъято из гражданского суда и передано в военный. Очень скоро возбуждение достигло одного из тех пароксизмов, которые в Париже отличаются особенной ожесточенностью, хотя обыкновенно бывает непродолжительны. Наш рассудительный народ подвержен периодическим безумствам. Удивительно, каким образом люди, в большинстве своем не злые и от природы склонные к терпимости или к равнодушию, могут доходить до этих вспышек, гневного фанатизма, во время которых отрекаются и от своего сердца и от здравого смысла. Мне скажут, что наш народ похож на женщину по своим добродетелям и порокам, что тонкость его нервов, его чувствительность, так возвеличившая наше искусство и наш вкус, делают его по временам легкой добычей истерических припадков. Но мне кажется, что каждый народ бывает человеком только случайно, если понимать под человеком разумное животное, -- допущение весьма лестное, но ни на чем не основанное. Люди пользуются разумом лишь время от времени. Усилие мысли очень скоро утомляет их. Мы приносим им облегчение, желая за них, желая того, что требует возможно меньших усилий. Они почти готовы ненавидеть новую мысль. Не будем их осуждать! Друг всех гонимых сказал со свойственной ему героической снисходительностью: " Они не ведают, что творят".

Нашлась одна националистическая газетка, которая разожгла злые инстинкты, дремавшие в этих бедных людях. Она жила эксплоатацией подозрительности и ненависти. Это называлось у нее: работать над возрождением Франции. Франция сводилась для нее к ней самой и ее друзьям. Она напечатала против " Клерамбоша" ряд кровожадных статей, вроде тех, что так хорошо удались против Жореса; она возбуждала общественное мнение, вопя, что для покровительства изменнику пускаются в ход тайные влияния и что если не быть на страже, то ему дадут улизнуть. И она взывала к народному правосудию.

 

Виктор Воку ненавидел Клерамбо.

Он не был знаком с ним. Ненависть не нуждается в знакомстве. Но если бы он с ним познакомился, то возненавидел бы его еще больше. Не зная еще, что Клерамбо существует, он был прирожденный его враг. В каждой стране есть расы умов, более враждебные между собой, чем расы, различающиеся по цвету кожи или по цвету мундиров.

 

* Так называлось во Франции министерство де Брой с монархическими тенденциями, сменившее в 1873 г. правительство Тьера. (Прим. перев. )

 

Он происходил из зажиточной буржуазии западной части Франции, из семьи чиновников Империи и Нравственного Порядка*, уже сорок лет замкнувшейся в злобе бесплодной оппозиции. В департаменте Шарант у него было имение, в котором он проводил лето; остальное время Воку жил в Париже. Жидковатая семья -- обычное в его классе явление. Он направлял на нее и на себя инстинкты властвования, которым не находил применения в жизни. Самообуздание придало им деспотический характер. Он тиранил своих родных, не подозревая об этом. Считал свою власть неоспоримым правом и обязанностью. Слово " терпимость" было для него бессмыслицей. Он не мог ошибаться. А между тем Воку был человек умный, с большой нравственной энергией, -- даже сердечный, но весь обросший заболонью, как старый узловатый ствол. Лишенные выхода наружу, силы его конденсировались внутри. Он ничего не поглощал извне. Когда он читал, когда путешествовал, то смотрел в книгу и на природу враждебными глазами, мечтая только о том, чтобы поскорей приехать домой. Ничто не пробивало кору; вся жизнь притекала к нему снизу, из земли: от Мертвецов.

Это был тип человека, когда-то сильной породы, но одряхлевшей, не имеющей больше достаточно жизненной энергии, чтоб распространяться извне; все силы таких людей сосредоточиваются в чувстве агрессивной обороны, с недоверием и антипатией наблюдают они разливающиеся кругом, и в своем народе и в других странах, молодые новые силы, подрастающие нации и классы, все страстные, неуклюжие усилия, направленные на социальное и моральное обновление. Подобно бедному Барресу с его худосочным героем*, они нуждаются в стенах, преградах, границах, врагах.

 

* " Мы с Симоном поняли тогда свою ненависть к иностранцам, к варварам, и свой эготизм, в котором мы замыкаемся вместе с нашей маленькой духовной семьей. Кто хочет жить, первым делом окружается высокими стенами; но в свой запертый сад он вводит тех, кто руководится чувствами и интересами, родственными его собственным" (Свободный человек).

На протяжении трех строк этот " свободный человек" трижды говорит " замыкаемся"... " запертый"... " окружаемся стенами"... (Прим. автора. )

 

Так и жил Воку в этом осадном положении и подчинял ему свою семью. Его мягкая, угрюмая, безличная жена нашла единственный способ вырваться на волю: она умерла. Оставшись один со своим трауром, за который он ревниво держался, как и за все, что принадлежало ему, Воку бдительно охранял молодость своего единственного тринадцатилетнего сына и научил его самого стоять на страже вместе с ним. Странно! Производить сыновей, чтобы бороться с будущим!.. Будь юноша предоставлен самому себе, он наверное инстинктом нашел бы жизнь. Но в отцовской тюрьме он стал добычей отца. Запертый дом. Мало знакомых. Мало книг. Мало газет. Один только листок, окаменелые принципы которого отвечали консервативной (в трупном смысле) потребности Воку. Его жертва -- сын -- не мог ускользнуть от отца. Воку насадил в нем свой душевный недуг, подобно тем насекомым, что кладут яйца в живое тело другого насекомого. А когда грянула война, Воку повел сына в комиссию по набору и записал на службу. Для подобного человека Отечество было возвышеннейшим существом, святая святых. Чтобы опьяниться им, ему не нужно было дышать воздухом, насыщенным внушениями толпы (с толпой он не смешивался). Отечество было в нем. Отечество, Прошлое, неувядаемое Прошлое.

Сын Воку был убит, как и сын Клерамбо, как сыновья миллионов отцов, за веру этих отцов, за отживший идеал, в который они не верили.

Но Воку не знал сомнений Клерамбо. Сомневаться! Он не понимал, что значит сомневаться. Он презирал бы себя, если бы поддался сомнениям. Этот сухой человек страстно любил сына, хотя никогда не показывал ему своей любви. И он не мог проявить ее иначе, как в форме страстной ненависти против тех, кто убил этого сына. Себя он не включал в число убийц.

Средства мщения были у Воку ограничены. Ревматик, сухорукий, он хотел пойти добровольцем на фронт, но его не приняли. А действовать надо было. Единственным его оружием была мысль. Один, в опустелом доме, в обществе мертвой жены и мертвого сына, он по целым часам предавался кровожадным размышлениям. Как зверь, мечущийся по клетке и потрясающий ее прутья, они яростно топтались у него в огражденном окопами круге войны, все время подстерегая брешь, куда можно было бы ринуться.

Статьи Клерамбо, отмеченные газетными крикунами, привели его в крайнее раздражение. Разве можно было упустить такую богатую добычу?.. На основании тех немногих сведений о Клерамбо, какие у него были еще до войны, он терпеть его не мог. Как писатель Клерамбо внушал ему антипатию своими новыми художественными приемами, а как человек отталкивал своей любовью к жизни и людям, своим демократическим идеализмом, немного наивным оптимизмом и европейскими интересами. Инстинктом ревматика (у которого поражены не только суставы, но и ум) Воку с первого же взгляда отнес Клерамбо к числу людей, устраивающих сквозняк в доме с закрытыми дверями и окнами -- Отечестве. Отечестве, как он понимал его: другого для него не было. Ему не нужно было подстрекательства газет, чтобы увидеть в авторе " Призыва к живым" и " Прощения, испрашиваемого у мертвых" неприятельского агента, -- врага.

И снедавшая его лихорадка мщения набросилась на эту пищу.

 

Боже, как удобно ненавидеть, когда не понимаешь тех, которые думают иначе, чем вы!

Клерамбо не располагал больше этим ресурсом. Он понимал ненавидевших его. Понимал в совершенстве. Эти честные люди до бешенства страдали от несправедливости неприятеля. Конечно, это происходило оттого, что она наносила им ущерб. Но не только: они страдали также просто оттого, что это была Несправедливость, Несправедливость с большой буквы; вследствие своей близорукости, они принимали ее за нечто огромное и исключительное, она заполняла все их поле зрения. Как ограничена у рядового человека способность чувствовать и судить! Утопая в пространстве, он хватается за первые попавшиеся обломки; подобно тому, как он сводит к нескольким цветам поток света с его бесчисленными оттенками, так и добро и зло, текущие в жилах вселенной, оказываются доступными его восприятию, лишь когда он подгонит их к нескольким образцам, взятым из окружающей обстановки. Все добро и все зло мира умещаются после этого в небольшом пузырьке. Он сосредоточивает на нем всю силу любви и ненависти. Для тысяч превосходных людей осуждение Дрейфуса или потопление " Лузитании" остается самым тяжелым Преступлением века. И превосходные люди не видят, что преступлениями вымощены все дороги, и они ступают по ним, не подозревая об этом: ведь они получают пользу от безвестных несправедливостей и ничего не предпринимают, чтобы помешать им. Какие же из этих несправедливостей ужаснее: те ли, что долгим и глубоким эхом отдаются в мировой совести, или же те, что ведомы одной только придушенной жертве?.. Но у наших превосходных людей слишком коротки руки, чтобы охватить все беды и несчастья. Кто слишком широко охватывает, тот плохо держит. Они охватывают только одну несправедливость, но зато она уж от них не уйдет. И раз они остановились на каком-нибудь преступлении, оно поглощает всю силу ненависти, какая только есть у них; собака гложет свою кость: берегись прикоснуться к ней!

Клерамбо прикоснулся. Если его укусили, он не в праве был жаловаться. Он и не жаловался. Люди могут бороться только с той несправедливостью, которую они видят. И не их вина, если они не видят дальше своего большого пальца. Гулливер в Бробдигнаге. Каждый делает то, что он может.

Они кусали.

 

Была страстная пятница. Главный вал наступления двигался на Иль-де-Франс. День религиозного траура не приостановил бойни. Светская война не знает больше божьего перемирия. Христос подвергся бомбардировке в одном из своих храмов. Известие о разрушительном взрыве в церкви Сен-Жерве* распространилось вечером по неосвещенному Парижу, закутавшемуся в траур, бешенство, и страх.

 

* 29 марта 1918 г. церковь Сен-Жерве была повреждена снарядом немецкой дальнобойной артиллерии; ср. рассказ " Пьер и Люс". (Прим. перев. )

 

Опечаленные друзья собрались у Фромана. Сговора не было, но каждый пришел, потому что знал, что встретится с другими. Со всех сторон видели они жестокость в настоящем и в будущем, у врагов и у своих, в лагере реакции и в лагере революции. Тревога и сомнения сливались у всех в одной и той же мысли. Скульптор сказал:

-- Наши святые убеждения, наша вера в мир, в человеческое братство напрасно покоятся на разуме и любви. Неужели нет никакой надежды на то, что они покорят людей? Мы слишком слабы!..

Клерамбо, сам не зная почему, процитировал пришедшие ему на память слова Исайи:

 

-- " Тьма покрывает землю,

Мрак окутывает народы"...

 

Он остановился. Но со своей едва освещенной постели невидимый Фроман продолжал:

 

-- " Восстань, ибо вершины горные

Одеваются Светом... "

 

-- Да, свет загорается, -- повторил из темноты голос г-жи Фроман, сидевшей на кровати в ногах сына, рядом с Клерамбо. Клерамбо схватил ее за руку. Точно рябь на поверхности воды прошла по комнате.

-- Почему вы так говорите? -- спросил граф де Куланж.

-- Потому что я его вижу.

-- Я тоже его вижу, -- сказал Клерамбо.

Доктор Верье спросил:

-- Кого вы видите?

Но прежде чем последовал ответ, все уже знали, какие слова он собирается сказать:

-- Того, кто несет Свет... Побеждающего бога.

-- Вы ждете бога! -- воскликнул старый эллинист. -- Вы верите в чудо?

-- Чудо -- это мы. Разве не чудо, что в мире непрекращающегося насилия мы все время сохраняем веру в любовь и единение между людьми?

Куланж резко заметил:

-- Христа ждут уже много веков. Когда он приходит, его не узнают и распинают. Потом его все забывают, за исключением горсточки убогих людей, добрых и ограниченных. Эта горсточка умножается. В течение жизни человека вера цветет. Потом ее извращают, она предается успехом, честолюбивыми учениками, церковью. Так продолжается веками... Adveniat regnum tuum... Где оно, царство божие?

-- В нас, -- отвечал Клерамбо. -- Цепь наших испытаний и наших надежд образует Христа предвечного. Мы должны быть счастливыми, размышляя о доставшейся нам привилегии укрывать в сердце своем, как младенца в яслях, нового бога.

-- Что же является залогом его пришествия? -- спросил доктор.

-- Наше существование, -- отвечал Клерамбо.

-- Наши страдания, -- отвечал Фроман.

-- Наша непризнанная вера, -- отвечал скульптор.

-- Один факт нашего существования, -- продолжал Клерамбо, -- этот парадокс, брошенный в лицо Природы, которая его отрицает. Прежде чем разгореться, пламя сто раз вспыхивает и тухнет. Появление каждого Христа, каждого бога предварялось появлением ряда предвестников. Они есть повсюду, затерянные, изолированные в пространстве, изолированные в веках. Но эти одиночки, не знающие друг друга, все видят на горизонте одну и ту же светящуюся точку. Взгляд спасителя. Он идет.

-- Он пришел, -- сказал Фроман.

Когда они расстались, охваченные порывом взаимной нежности и не произнеся почти ни слова, чтобы не разрушить охватившего их религиозного очарования, каждый остался в одиночестве, на темной улице, сохраняя воспоминания об ослепительных минутах, которых не мог больше понять. Занавес снова опустился; но они не забыли о том, что видели его взвившимся.

 

Через несколько дней Клерамбо, ходивший на допрос к следователю, вернулся домой весь испачканный грязью. От шляпы, которую он держал в руках, остались одни лоскутья; волосы промокли от дождя. При виде его служанка вскрикнула от изумления. Он знаком велел ей замолчать и направился в свою комнату. Розины не было. И супруги, оставшиеся вдвоем в пустой квартире, виделись только за едой, почти не разговаривая друг с другом. Но, услышав крик служанки, г-жа Клерамбо почуяла новую беду; объяснения служанки подтвердили ее догадку, она вошла в комнату Клерамбо и тоже воскликнула:

-- Боже мой! Что ты еще натворил?

Пристыженный Клерамбо, робко улыбаясь, оправдывался:

-- Я поскользнулся.

Он пробовал скрыть следы преступления.

-- Ты поскользнулся?.. Повернись-ка!.. Эк, тебя угораздило!.. Боже мой, значит с тобой ни одной минуты нельзя быть спокойной!.. Ты не смотришь под ноги!.. Ведь ты по уши в грязи. И даже щека, щека...

-- Да, я должно быть споткнулся...

-- Ах, какой несчастный!.. Ты " должно быть" споткнулся... Что же, ты упал?..

Она посмотрела ему в глаза:

-- Неправда!

-- Уверяю тебя...

-- Неправда... Скажи мне правду... Тебя побили?..

Он не отвечал.

-- Тебя побили!.. Дикари!.. Бедный мой муж! Тебя поколотили!.. Такого доброго, который за всю жизнь не сделал никому зла... Это безжалостно!..

Она с рыданиями поцеловала его.

-- Добрая моя жена! -- говорил он, сильно взволнованный. -- Не надо беспокоиться. Вдобавок, я тебя пачкаю, не прикасайся ко мне.

-- Это пустяки. У меня так наболело сердце. Прости.

-- Что простить?.. Что такое ты говоришь?

-- Я тоже дурно обращалась с тобой. Я тебя не понимала... (я никогда не пойму тебя)... но я хорошо знаю, что, каковы бы ни были твои поступки, ты хочешь только добра. И мне нужно было тебя защищать, а я не защищала. Я сердилась на тебя за твою глупость (это я сама была глупая), я сердилась на тебя за то, что ты поссорил нас со всеми... Но теперь... нет, это слишком несправедливо!.. Люди, недостойные расшнуровать твои ботинки... Поколотили тебя!.. Дай, я тебя поцелую, твое дорогое испачканное лицо!

Хорошо вновь обрести друг друга после того как чувствовал себя потерянным! Наплакавшись на груди Клерамбо, жена помогла ему переодеться; она вымыла ему щеку арникой и унесла платье, чтобы почистить его щеткой. За столом она не спускала с него преданных и тревожных глаз. А он пытался отвлечь ее от страхов разговорами о старых семейных происшествиях. Оставшись вдвоем в этот вечер, без детей, они перенеслись в молодые годы, в первые времена замужества. От этих интимных воспоминаний веяло сладкой грустью и миром, точно от звуков вечернего Angelus'а, разливающего в сумерках последнее гаснущее сияние Angelus'a полуденного.

Около десяти часов послышался звонок. Пришел Жюльен Моро со своим товарищем Жило. Они прочли об инциденте в вечерних газетах, где он был рассказан по-своему. Одни газеты говорили о примерном уроке, преподанном общественным презрением, и восхваляли " стихийное" негодование толпы. Другие, серьезные газеты принципиально сожалели о расправе толпы, присваивающей себе функции законного суда; но ответственность они возлагали на слабость власти, не решавшейся довести следствие до конца. Вполне возможно, что это порицание правительства внушено было самим же правительством: искушенные политики умеют при случае устроить так, чтобы их вынудили совершить то, чего они желают, особенно если это акт, которым не приходится гордиться. Таким образом арест Клерамбо казался неминуемым. Моро и его друг забеспокоились. Клерамбо знаком попросил их молчать в присутствии жены; поговорив некоторое время шутливым тоном о дневном происшествии, он увел гостей в свой кабинет. Там он спросил, что их тревожит. Молодые люди показали ему злобную статью националистической газеты, уже в течение нескольких недель занимавшейся травлей Клерамбо. Вечерняя манифестация, видимо, пришлась ей очень по вкусу, и она приглашала своих друзей повторить ее завтра. Моро и Жило были уверены, что Клерамбо подвернется насилию, когда снова явится во Дворец Юстиции; поэтому они убеждали его не выходить из дому. Зная его робкий характер, они думали, что им не придется долго упрашивать. Но Клерамбо не очень-то слушал, -- совсем как в тот день, когда Моро застал его спорившим в толпе зевак.

-- Не выходить? Почему же? Я не болен.

-- Так будет благоразумнее.

-- Напротив, мне полезно будет прогуляться.

-- Неизвестно, что может случиться.

-- Это никогда неизвестно. А когда случится, то видно будет,

-- Так скажем прямо, что выходить вам опасно. Народ давно уже подстрекают. Вас ненавидят. При одном вашем имени глаза на лоб лезут у этих болванов, знающих вас только из своих газет. А их вожаки ищут шума. Самая неуклюжесть ваших врагов придала вашим словам такой резонанс, о котором они и не думали. Они боятся распространения ваших идей и хотят вашим примером запугать всех ваших последователей.

-- Хорошо, -- сказал Клерамбо, -- но если у меня действительно есть последователи (я этого не знал), то сейчас не время прятаться, и если я должен послужить примером, то мне нельзя отказаться.

Клерамбо казался таким простаком, что его гости недоумевали, понял ли он, в чем дело.

-- Говорю вам, что вы подвергаетесь большой опасности, -- настаивал Жило.

-- Все теперь подвергаются опасности, друг мой, -- возразил Клерамбо.

-- Надо, по крайней мере, чтоб от этого была какая-нибудь польза. Зачем играть им на руку и бросаться в пасть волку?

-- Напротив, -- сказал Клерамбо, -- мне кажется, что это может быть для нас очень полезно и во всяком случае в проигрыше останется волк... Позвольте вам объяснить... Они распространяют наши идеи. Насилие освящает дело, которое оно подвергает гонению. Они хотят устрашить... своих, колеблющихся, боязливых. Предоставим им быть несправедливыми! Себе же повредят.

Он как будто забывал, что они повредят таким образом не только себе, но и ему.

Моро и Жило убедились, что он непоколебим; вместе с беспокойством в них росло также уважение, и они заявили:

-- В таком случае мы придем со своим товарищами и будем провожать вас.

-- Нет, нет... Какие вы, право! Вы хотите сделать меня смешным... К тому же, я уверен, что ровно ничего не случится.

Все их настояния были тщетны.

-- Мне-то во всяком случае вы не запретите прийти, -- оказал Моро. -- Я так же упрям, как и вы. Со мной вам не справиться. Чтобы не упустить вас, я готов провести всю ночь на скамейке у вашей двери.

-- Ложитесь-ка лучше в свою постель, дорогой мой друг, -- сказал Клерамбо, -- и спите спокойно. Приходите завтра, раз вам так хочется. Но вы даром потеряете время. Ничего не случится. А все-таки поцелуйте меня.

Они сердечно расцеловались.

-- Видите ли, -- оказал Жило уже на пороге, -- вы на нашем попечении. Мы в некотором роде ваши сыновья.

-- Это правда, -- отвечал Клерамбо с доброй улыбкой.

Он подумал о своем сыне. Закрыв дверь, он только через несколько минут заметил, что грезит наяву, с лампой в руке, неподвижно остановившись в передней, куда проводил своих юных друзей. Было уже около двенадцати, и Клерамбо очень устал. Однако, вместо того чтобы итти в супружескую спальню, он машинально вернулся в кабинет. Квартира, дом, улицы были погружены в сон. Клерамбо сел и снова застыл в неподвижности. Он рассеянно вперил невидящий взор в световой отблеск на застекленной гравюре Рембрандта " Воскрешение Лазаря", которая висела на дверцах книжного шкафа... Он улыбался дорогому образу, только что вошедшему без шума и ставшему перед ним.

-- На этот раз ты доволен? -- думал он. -- Ты этого хотел?

Максим отвечал:

-- Да.

И лукаво добавил:

-- Мне стоило не мало труда переделать тебя, папа.

-- Да, -- сказал Клерамбо, -- нам пришлось многому поучиться у наших сыновей.

Они молча смотрели друг на друга и улыбались.

 

Клерамбо лег. Жена его спала. Никакие тревоги не лишали ее мирного глубокого сна, в который некоторые души погружаются, как в могилу. Душа Клерамбо не торопилась в его объятия. Всю ночь пролежал он неподвижно на спине, не смыкая глаз.

Бледные уличные огоньки, мягкий полумрак. Спокойно мерцали звезды в темном небе. Одна из них скользила и описывала круг: то был самолет, бодрствовавший над уснувшим городом. Глаза Клерамбо следовали за его полетом и парили вместе с ним. Его чуткое ухо улавливало теперь далекое гудение человеческой планеты. Музыка сфер, которой не предвидели ионийские мудрецы...

Он был счастлив. Ему казалось, что тело и дух стали у него более легкими: все его члены, отдыхавшие после напряжения, подобно мыслям, носились, плавали... На пути встречались образы лихорадочного, утомительного дня, но они его не останавливали... Старик, помятый толпой буржуазной молодежи... слишком много жестикуляций, много шума! Но толпа уже далеко. Так исчезают лица, кривляющиеся в дверцах вагонов движущегося поезда, которые на миг попадают в ваше поле зрения. Поезд умчался. Видение погружается в грохочущий тоннель... А на вольном небе попрежнему скользит таинственная звездочка. Кругом безмолвное пространство, темная прозрачность и ледяная свежесть воздуха над обнаженной душой. Бесконечность жизни в капельке жизни, в искорке сердца, готового потухнуть, но освободившегося и знающего, что оно скоро вернется к великому очагу.

И как добрый управитель вверенного ему добра, Клерамбо подвел итог истекшего дня. Он заново пересмотрел свои попытки, усилия, порывы, ошибки. Как мало оставалось от его жизни! Почти все, что было им построено, он потом собственноручно разрушил; он отрицал тем же самым сердцем, каким утверждал; все время блуждал он в лесу сомнений и противоречий, измученный, окровавленный, ориентирующийся только по звездам, которые показывались и исчезали между ветвями. Какой смысл имеет это долгое беспорядочное странствование, обрывавшееся во тьме? -- Один только. Он был свободен...

Свободен. .. Что же такое была эта Свобода, так властно державшая его в хмелю, -- Свобода, которой он себя чувствовал господином и жертвой, -- эта необходимость быть свободным? Он не обманывался на этот счет; он прекрасно знал, что, подобно другим, он не свободен от вечной связи причин и следствий; но порученная ему задача отличалась от задач, возложенных на других, потому что у всех они разные. Слово Свобода выражает лишь один из порядков -- возвышенный и светлый -- невидимой Повелительницы, управляющей мирами, -- Необходимости. Это она! возбуждает к мятежу Предвестников, вовлекает их в схватку с грузным прошлым, которое волочат слепые массы. Ибо она поле битвы вечного Настоящего, на котором вечно борются Прошлое и Будущее. И на этом поле непрестанно разбиваются древние законы, чтобы уступить место новым, которые в свою очередь будут разбиты.

О, Свобода, ты всегда носишь цепи, но это не цепи прошлого, чересчур узкие: каждое из твоих движении расширяет тюрьму. Почем знать? Почем знать?... Потом!.. Когда будут разрушены тюремные стены...

А тем временем те, кого ты хочешь спасти, из кожи лезут, чтобы тебя погубить. Ты -- общественный Враг. Ты -- Один против всех -- (так они называли слабого, непостоянного, заурядного Клерамбо; но не о нем он думает в эту минуту; он думает о Том, кто не переставал бороться с их сумасбродством, чтобы освободить их от этих сумасбродств, -- об Одном, против которого все )... Сколько раз в течение веков его повергали в прах, топтали! Но среди мук им овладевает, наполняет его сверхъестественная радость! Он -- священное зерно, золотое зерно Свободы. В черной Судьбе мира -- (с какого колоса упавшее? ) -- катится, вслед за хаосом, семя света. Маленькое это семечко вросло в уголок дикого сердца человеческого. В потоке веков оно выдержало натиск стихийных законов, ломающих жизнь и растирающих ее в порошок. Но неустанно росло Золотое Зерно. Человек, из всех животных животное самое безоружное, выступил против Природы и дал ей бой. И каждый его шаг был оплачен его кровью. В этом исполинском поединке ему пришлось бороться не только с внешней природой, но и со своей собственной, потому что сам он -- часть Природы. Самая тяжелая борьба -- это та, которую раздвоенный человек ведет с самим собой. Кто победит? По одну сторону природа, на своей железной колеснице, увлекающей миры и народы в пропасть. По другую -- свободное Слово. Рабы, насмехайтесь над ним!.. " Смешно! " -- говорят эти поклонники Силы. " Моська, тявкающая под колесами курьерского поезда! " -- Да, если бы человек был лишь куском мяса, напрасно истекающим кровью и вопящим под тяжелым молотом Рока! Но в нем есть разум, -- молния, умеющая поразить Ахилла прямо в пяту и Голиафа в лоб. Стоит ему только вывинтить гайку, и курьерский поезд кубарем летит в пропасть, стремительный бег его оборван!.. Планетные вихри, темные людские массы, неситесь через столетия, изборожденные молниями Разума-освободителя: Буддой, Иисусом, Мудрецами, и всеми разрушителями цепей... Молния рождается, я чувствую, как она потрескивает в моих костях, точно огонь, высекаемый из кремня подковами огненных коней... Воздух дрожит, набегают грозные валы... Трепет предвестник... Удушливые тучи ненависти сгущаются, сталкиваются... Очистительный огонь, сейчас ты вспыхнешь!.. Смельчаки, выступающие в одиночку против всех, что вы хнычете? Вы вырвались из ярма, душившего вас. Как в тяжелом кошмаре, я борюсь, вырываюсь из черных вод сна, всплываю, снова тону, задыхаюсь... И вот отчаянным напряжением всех мускулов мне удается вырваться из потока... Я спасен!.. Я падаю на острые прибрежные камни... Но я расшибся о них. Тем лучше! Я просыпаюсь на свободном просторе...

Теперь, грозящий мне мир, я свободен от своих оков, ты не можешь больше возложить их на меня. И вы, что боретесь со мной, с моей ненавистной для вас волей, знайте, что моя воля в вас. Вы, как и я, хотите быть свободными. Вы страдаете от своей несвободы. И ваше страдание делает вас моими врагами. Вы можете меня убить, вы, видевшие сиявший во мне свет, но вы не можете отменить того факта, что вы его видели, а однажды его увидевши, не можете от него отказаться. Так бейте же! Борясь со мной, вы боретесь с собой: уже заранее вы побеждены. И, защищаясь, я защищаю вас. Один против всех -- это Один за всех. И скоро он станет Один со всеми. ..

Я не останусь в одиночестве. Никогда я не был одиноким. К вам обращаюсь я, братья всего мира! Как бы ни были вы далеки, рассеянные по земле, как горсть зерна, вы все здесь, рядом со мной; я это знаю. Ибо никогда мысль одинокого человека не бывает, как он сам, одинока. Идея, выросшая в одном, уже зреет в других; и когда какой-нибудь несчастный, непризнанный, осыпаемый оскорблениями, чувствует, как она поднимается в его сердце, какая его охватывает радость! Это земля пробуждается... Первая искра, вспыхивающая в одинокой душе, есть заря луча, который рассеет мрак. Приди же, свет! Сожги окружающий и наполняющий меня мрак!... " Клерамбо"!

 

Опять возвратился свежий свет дня. Столь же юный, столь же непорочный. Людская грязь не марает его. Солнце выпивает ее, как туман.

Проснувшись, г-жа Клерамбо увидела, что муж лежит с открытыми глазами. Она подумала, что он тоже только что проснулся.

-- Как хорошо ты спал, -- сказала она. -- Ты совсем не ворочался ночью.

Он не стал возражать, а только улыбнулся, подумав о долгом путешествии, которое было им совершено. Ум, резвая птица, летает всю ночь... Она спустилась наземь. Клерамбо встал.

В тот же час вставал другой человек, тоже не спавший всю ночь, тоже призывавший покойного сына и думавший о нем -- о Клерамбо, которого он не знал, -- с упорством ненависти.

С первой почтой было получено письмо от Розины. Она поверяла отцу тайну, которую Клерамбо давно уже разгадал. Даниэль объяснился с ней. Они поженятся в ближайший его приезд с фронта. Для формы она спрашивала согласия родителей. Ей так хорошо было известно, что они хотят того же, чего хочет она. Письмо ее лучилось счастьем, торжествующая уверенность которого ничем не могла быть смущена. Мрачная загадка терзаемого муками мира приобретала теперь смысл! Юная любовь, поглотившая все ее существо, не находила, чтобы всеобщие страдания были слишком высокой ценой за цветок, который она срывала с окровавленного розового куста. Сострадание сохранилось однако всердце Розины. Она не забыла чужого горя, не забыла отца и его забот; но она обнимала страдальцев счастливыми руками: она как будто обращалась к ним с простодушием и мягким самомнением счастливого человека:

-- " Дорогие друзья, не мучайте себя так своими идеями! Вы неразумны. Не надо печалиться. Вы же видите, что счастье приходит... "

Растроганный Клерамбо смеялся, читая ее письмо...

Конечно счастье приходит! Но не у всякого есть время ожидать его... Поклонись ему от меня, малютка Роза, и не выпускай его...

 

Часов около одиннадцати зашел проведать Клерамбо граф де Куланж. Он застал на карауле у дверей Моро и Жило. Согласно своему обещанию, они явились эскортировать Клерамбо; но придя на час раньше, чем нужно, молодые люди не решались зайти. Клерамбо велел их позвать и пошутил над их усердием. Они сознались, что не доверяли ему; боялись, как бы он не удрал из дому без них. И Клерамбо признался, что у него была такая мысль.

С фронта пришли хорошие известия. Немецкое наступление как будто приостановилось, и чувствовались странные симптомы спада волны; слухи, и повидимому обоснованные, позволяли предположить, что в этой огромной массе происходит какой-то тайный процесс разложения. Говорили, что немцы дошли до предела напряжения своих сил и надорвались. Атлет стал инвалидом. Говорили о революционной заразе, занесенной из России войсками восточного фронта.

Со свойственной французскому уму подвижностью вчерашние пессимисты стали кричать о близкой победе. Моро и Жило учитывали умиротворение страстей, скорый возврат к здравому смыслу, примирение народов, торжество идей Клерамбо. Клерамбо убеждал их не слишком увлекаться иллюзиями. И он в шутку стал им рассказывать, что произойдет, когда мир будет подписан (ведь рано или поздно это должно же случиться! ).

-- Мне кажется, -- говорил он, -- я вижу, паря над городом, подобно хромому бесу, ночь, мерную ночь после перемирия. Я вижу в домах, отгородившихся ставнями от радостных криков улицы, бесчисленные сердца в трауре; целые годы они крепились, поддерживаемые суровой мыслью о победе, которая даст смысл их бедствиям, ложный, обманчивый смысл; теперь они могут наконец отдохнуть после напряжения или же разбиться, уснуть, умереть! Политики будут мечтать как можно скорее и как можно выгоднее использовать выигранную партию или же перевернутся еще раз на своей трапеции, если расчет был неверен. Профессионалы войны постараются продлить удовольствие или же, если им этого не позволят, возобновить его при первой представившейся возможности. Довоенные пацифисты повыползают из своих нор и снова все окажутся на посту, развернувшись в шумных демонстрациях. Старые маэстро, в продолжение пяти лет колотившие в барабан в тылу, снова появятся с оливковой ветвью в руке, с умильной улыбкой на устах и будут говорить о любви. Бойцы, которые клялись в окопах, что никогда не забудут, готовы будут принять всякие объяснения, поздравления и рукопожатия, с какими пожелают к ним обратиться. Ведь так тяжело не забывать! Пять лет смертельного напряжения располагают к любезности, от усталости, от скуки, от желания развязаться. Победные песенки заглушат горестные вопли побежденных. Большинство будет думать только о том, как бы возобновить старые довоенные дремотные привычки. На могилах попляшут, а потом уснут. Война превратится в предмет хвастовства за вечерними разговорами. И кто знает? Им может быть так хорошо удастся забыться, что они помогут учителям танца (Смерти) возобновить его. Не сейчас, но попозже, когда хорошо выспятся... Таким образом, мир воцарится повсюду, пока снова не разразится повсюду новая война. Мир и война, друзья мои, в их обычном смысле, -- это только две этикетки одной и той же бутылки. Как говорил король Бомба* о своих бравых солдатах: " наряжайте их в красное, наряжайте в зеленое, они все равно дадут стрекача! " Вы говорите мир, вы говорите война, а нет ни мира, ни войны, есть всеобщее рабство, передвижения увлекаемых масс, подобные приливу и отливу. И так будет до тех пор, пока сильные души не подымутся над человеческим океаном и не объявят с виду безумной борьбы против рока, волнующего эти косные массы.

 

* Прозвище Фердинанда II, короля обеих Сицилий (1810--1859). (Прим. перев. )

 

-- Бороться с природой? Вы хотите насиловать ее законы?

-- Нет ни одного непреложного закона, -- сказал Клерамбо, -- законы, как люди, живут, меняются и умирают. Разум вовсе не должен принимать их, как учили стоики, напротив, его обязанность изменять их, перекраивать по своей мерке. Законы -- это форма души. Если душа растет, пусть и они растут вместе с ней! Справедлив только тот закон, который приходится мне по росту... Разве неправ я, когда требую, чтобы башмак был по ноге, а не нога по башмаку?

-- Я не говорю, что вы неправы, -- возразил граф. -- При выведении улучшенных пород скота мы ведь тоже насилуем природу. Даже внешний вид и инстинкты животных могут быть изменены. Почему же нельзя изменить животную породу, называемую человеком?.. Нет, я вас не порицаю, напротив, я утверждаю, что цель и долг каждого человека, достойного называться человеком, как раз и состоит в том, чтобы, как вы говорите, насиловать природу человека. Это источник истинного прогресса. Даже попытка сделать невозможное имеет определенную ценность. -- Но отсюда не следует, что наши попытки приведут к успеху.

-- Мы и не достигнем успеха, ни для нас самих, ни для наших соплеменников. Это возможно. Даже вероятно. Наш несчастный народ, и может быть вообще вся Западная Европа, катится по наклонной плоскости; боюсь, что она скоро скатится в пропасть благодаря своим порокам и почти столь же губительным, как эти пороки, добродетелям, благодаря своей гордости и озлобленности, мещанской завистливости и злопамятству, бесконечному клубу затаенных обид, требующих отмщения, благодаря своей упорной слепоте, удручающей верности прошлому, устарелым понятиям о чести и долге, заставляющим приносить будущее в жертву гробам. Боюсь также, что потрясающий урок этой войны ничему не научил ее шумный и ленивый героизм... В другое время я был бы удручен этой мыслью. Теперь же я чувствую себя отрешенным, как от собственного тела, от всего, что обречено смерти; моя единственная связь со всем этим -- жалость. Но дух мой брат тех, кто в какой-нибудь точке земного шара загорается новым огнем. Известны ли вам прекрасные слова Ясновидца из Сен-Жан д'Акр?

 

" Солнце Истины подобно светилу небесному, имеющему Много востоков. Один день оно восходит под знаком Рака, другой -- под знаком Весов. Но солнце только одно. Однажды Солнце Истины посылало свой свет с зодиака Авраама, потом зашло под знаком Моисея, воспламенив горизонт; наконец снова взошло под знаком Христа, жгучее и ослепительное. Те, что были привязаны к Аврааму, ослепли в день, когда свет воссиял на Синае, но мои глаза всегда будут прикованы к восходящему солнцу, в каком бы месте оно ни восходило. Даже если бы оно взошло на западе, оно всегда будет солнцем".

 

-- На этот раз свет приходит к нам с Севера, -- со смехом сказал Моро.

 

Хотя явка к следователю была назначена на час и еще только пробило двенадцать, Клерамбо стал торопиться; он боялся опоздать.

Итти было недалеко. Друзьям не пришлось защищать его против своры, поджидавшей около Дворца Юстиции, на этот раз очень поредевшей, так как известия с фронта отвлекли ее от происшедшего накануне. Самое большее несколько трусливых псов, скорее шумливых, чем ретивых, несмело попытались было хватить его сзади.

Они дошли до угла улицы Вожирар и улицы Ассас. Заметив, что он забыл дома какую-то бумагу, Клерамбо покинул на минуту своих друзей, чтобы вернуться и взять забытое. Друзья остановились подождать его. Они видели, как он перешел улицу. На противоположном тротуаре, возле стоянки извозчиков, к нему подошел человек его лет, седой буржуа, невысокий и довольно грузный. Это произошло так быстро, что они не успели даже закричать. Несколько слов, протянутая рука, выстрел. Они увидели, как Клерамбо пошатнулся, и подбежали к нему -- слишком поздно.

Они уложили раненого на скамейку. Вокруг собралась скорее любопытная, чем взволнованная толпа (столько раз видели, сколько раз читали об этом! ) и смотрела:

-- Кто это?

-- Пораженец.

-- Туда ему и дорога! Эти предатели наделали нам много зла!

-- Есть вещи похуже, чем желать, чтобы война кончилась.

-- Есть только один способ кончить ее: довести до конца. Пацифисты ее затягивают.

-- Можно определенно сказать, что они ее вызвали. Без них ее бы не было. Боши рассчитывали на них...

А Клерамбо в полубессознательном состоянии думал о старухе, притащившей свою вязанку на костер Яна Гуса... " Sancta simplicitas! " *

 

* Святая простота. (Прим. перев. )

 

Воку не убежал. Он позволил взять у себя револьвер. Его держали под руку. Он стоял неподвижно и смотрел на свою жертву, которая смотрела на него. Оба думали о своих сыновьях.

Моро погрозил Воку. Бесстрастный, закосневший в своем человеконенавистничестве, Воку сказал:

-- Я убил врага.

Наклонившись к Клерамбо, Жило видел, как тот слабо улыбался, глядя на Воку:

-- Мой бедный друг! -- думал он. -- В тебе самом сидит враг...

Он закрыл глаза... Протекли века...

-- Нет больше врагов...

Клерамбо вкушал мир грядущих миров.

 

Когда он уже потерял сознание, друзья перенесли его на квартиру Фромана, находившуюся в нескольких шагах. Но прежде чем они дошли, жизнь покинула его.

Его уложили на постель в комнате рядом с той, где лежал молодой паралитик, окруженный своими товарищами. Дверь оставалась открытой. Им казалось, что тень умершего друга витает возле них.

Моро горько возмущался нелепостью этого убийства, которое, вместо того чтобы поразить какого-нибудь крупного воротилу торжествующей реакции или же одного из известных вождей революционных меньшинств, покарало человека безобидного, независимого, братски настроенного ко всем и может быть даже слишком склонного к тому, чтобы всех понимать.

Но Эдм Фроман сказал:

-- Ненависть не ошибается. Верный инстинкт руководит ею... Нет, она хорошо нацелила. Враг часто видит яснее, чем друг. Не нужно строить иллюзий! Самым опасным противником существующего общества и установленного порядка в этом мире насилий, лжи и низкого угодничества всегда был и есть человек абсолютно миролюбивый и свободомыслящий. Иисус был распят на кресте не случайно. Это должно было случиться. Он и еще был бы распят. Человек евангелия -- революционер, и притом самый радикальный из всех. Он -- недосягаемый источник, откуда бьют, сквозь расщелины каменистой почвы, все Революции. Он вечный принцип неподчинения Разума Кесарю, несправедливой Силе, какова бы она ни была. Так узаконяется ненависть слуг государства, прирученных народов против поруганного Христа, который молча взирает на них, и против его учеников, -- против нас, вечных ослушников, Conscientious Objectors тираний, как сверху, так и снизу, как завтрашних, так и сегодняшних, -- против нас, Возвестителей прихода того, кто больше нас, кто принесет миру спасительное слово, против положенного в гроб господина, который " будет в агонии до скончания века" и вечно будет воскресать, -- против свободного Ума, владыки и бога.

 

Сьер 1916 -- Париж 1920

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.