|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Клерамбо вступил в новую полосу опасностей. Его путешествие в одиночестве было подобно восхождению на гору, когда вдруг вас окутывает туман, и вы уцепились за скалу, не будучи в состоянии двинуться дальше. Он больше не видел перед собой дороги. В какую бы сторону он ни поворачивался, он слышал в глубине шум потока страдания. И однако он не мог оставаться в неподвижности. Он висел над пропастью, и его опора грозила падением.
Он находился на одном из этих сумеречных поворотов. Вдобавок газетные известия в тот день удручали своей абсурдностью: бесполезные гекатомбы, которые находил естественными созданный прессой эгоизм тыловых читателей, жестокости со всех сторон, преступные репрессалии за преступления, которых требовали и которые приветствовали люди, до сих пор весьма скромные и порядочные. Никогда горизонт, охватывающий зарывшихся в свою нору жалких животных человеческой породы, не казался более мрачным и более безжалостным. Клерамбо спрашивал себя, уж не создан ли для других миров и для другой породы людей закон любви, который он в себе чувствовал. В полученной корреспонденции он нашел новые угрожающие письма и, зная, что в эту трагически нелепую эпоху его жизнь была во власти первого встречного сумасброда, втайне пожелал, чтобы такая встреча не заставила себя долго ждать. Однако, будучи человеком стойким и крепкой породы, он продолжал свой путь как обыкновенно, методически совершал свои повседневные действия, твердо решив с высоко поднятой головой, не сгибаясь, дойти до конца взятой им дороги, что бы его ни ожидало впереди.
Он вспомнил, что ему нужно сегодня навестить племянницу Алину, у которой недавно родился ребенок. Это была дочь его покойной сестры, которую он очень любил. Чуть постарше Максима, она была его подругой детства. В девические годы она отличалась большой неуравновешенностью: беспокойная, неудовлетворенная, все относящая к себе, желающая привлекать к себе сердца и склонная к мучительству, чересчур любопытная, увлекающаяся опасными экспериментами, суховатая, страстная, злопамятная, вспыльчивая, она могла вдруг сделаться нежной и обольстительной. С Максимом игра зашла у ней далеко: надо было быть на чеку. Несмотря на свою иронию, Максим поддавался обаянию колючих глазок, пронзавших его насквозь электрическими разрядами; Алину же возбуждала и привлекала ирония Максима. Они любили друг друга и постоянно друг друга бесили. -- Потом они занялись другими делами. Заронив тревогу еще в два-три сердца, Алина очень рассудительно вышла замуж, когда нашла время и случай подходящими (на все есть время), за одного почтенного коммерсанта, делавшего хорошие дела, владельца магазина художественной мебели и предметов культа, на улице Бонапарт. Она была беременной, когда мужа послали на фронт. Не могло быть сомнений, что она горячаяпатриотка; кто любит себя, любит также своих соотечественников; и не у нее Клерамбо стал бы искать понимания своих идей братской жалости. Ее мало было у этой женщины для друзей и не было ни капли для врагов. Она охотно истолкла бы их в ступке с тем же холодным наслаждением, с каким мучила когда-то сердца или насекомых, чтобы выместить на них причиненные ей другими неприятности. Но по мере созревания плода, который она вынашивала, все ее внимание сосредоточивалось на нем; силы ее сердца отливали внутрь. Война стала отходить в сторону; она не слышала больше нойонской канонады. Когда она о ней заговаривала (с каждым днем всереже и реже), то казалось, будто речь идет о колониальной экспедиции. Конечно она вспоминала об опасностях, которым подвергался муж, и разумеется жалела его, приговаривая: " Бедный парень! " -- с сострадательной улыбкой, как будто обозначавшей: " Ему положительно не везет! Он не слишком-то ловок! "... Но она долго не останавливалась на этом предмете, который, слава богу, не оставлял следов в ее душе! Совесть была спокойна, она заплатила свою долю. И она поспешно возвращалась к единственной серьезнойзадаче. Можно было подумать, что яйцо, которое она собиралась снести, является событием мировой важности. Поглощенный своей борьбой, Клерамбо уже несколько месяцев не видел Алины и не мог поэтому следить за совершающимся в ней изменением. Может быть Розина что-нибудь и говорила ему об этом, но он пропустил мимо ушей. Теперь же он узнал в течение суток о рождении ребенка и о том, что муж Алины, подобно Максиму, " пропал без вести". Он живо представил себе горе молодой матери. Она рисовалась ему в том виде, как он всегда ее знал, -- мечущейся между горем и радостью, более способной к горю, чем к радости, всецело ему отдающейся и даже в радости ожесточенно разыскивающей поводы для страдания, неистовой, желчной, возбужденной, нападающей ни судьбу и всеми недовольной. Он не был даже уверен в том, что она не сердится на него лично за его примиренческие идеи, в то время как сама она наверное дышит одним лишь мщением. Он знал, что его поведение -- срам для семьи и Алина меньше всего расположена терпеть его. Но, невзирая на хороший или дурной прием, он считал долгом поддержать племянницу своим участием. И, заранее согнув спину под предстоящим ливнем, он поднялся по лестнице и позвонил у двери Алины.
Он застал ее в постели посвежевшей, помолодевшей, похорошевшей, растроганной, сияющей счастьем; рядом с ней лежал ребенок, и она похожа была на его сияющую старшую сестру; с радостным смехом любовалась она своим произведением, которое, разинув рот, болтало в воздухе жучьими лапками, еще в полуоцепенении утробной жизни, грезя о золотистой тьме и тепле материнского чрева. Она встретила Клерамбо торжествующими возгласами: -- А, это вы, дядюшка! Какой вы милый! Скорей, скорей идите взглянуть на мое сокровище! Она ликовала, показывая свой шедевр, и была признательна всякому зрителю. Клерамбо никогда не видел ее такой нежной и красивой. Он наклонился над ребенком, но почти не смотрел на него, а только из вежливости строил ему гримасы и издавал восхищенные восклицания, которые мать жадно хватала на лету, как ласточка. Он глядел на нее, на ее счастливое лицо, на ее добрые смеющиеся глаза, на ее добрый детский смех!.. О, как прекрасно счастье и как оно благотворно!.. Все, что он собирался сказать ей, выпало у него из памяти -- ненужное, неуместное. Он только любовался чудом и любезно разделял восторг курочки, снесшей яйцо. Как восхитительно ее наивно-тщеславное кудахтанье! По временам, впрочем, перед глазами его вновь проходила тень войны, гнусной и бесцельной резни, убитого сына, пропавшего мужа, и, с улыбкой склонившись над ребенком, он не мог удержаться от печальных мыслей: -- Увы! Стоит ли производить детей для такой бойни? Что-то увидит этот бедный малютка через двадцать лет? Но ее это мало заботило! Тени умирали в лучах ее солнца. Она совсем не воспринимала этих близких и отдаленных -- все они были для нее отдаленными -- тревог, она сияла... -- " Я произвела на свет человека!.. " Человека, в котором для каждой матери, когда приходит ее черед, воплощаются все надежды человечества... Печали и безумства, окружающие нас, где вы?.. Пустяки! Вот он может быть, этот младенец, положит им конец... Для каждой матери он -- чудо, Мессия!.. Перед уходом Клерамбо решился сказать несколько соболезнующих слов по поводу мужа. Алина тяжело вздохнула: -- Бедный Арман! Должно быть он попал в плен... Клерамбо спросил: -- Ты что-нибудь узнала? -- Нет!.. Но я так думаю... Я почти уверена в этом... Иначе, было бы известно... И она отогнала рукой как муху окончание неприятной фразы... (Пошла прочь!... Как это ее сюда впустили? ) И глаза ее снова заискрились радостным смехом... -- И, знаешь, -- прибавила она, -- это гораздо лучше для него... Он может отдохнуть... Теперь я более спокойна за него, когда он там, а не в окопе... Потом разговор, без всякого перехода, вернулся к ненаглядному сокровищу: -- Ах, как он будет доволен, когда увидит мою пташечку!.. Только когда Клерамбо поднялся, чтобы уходить, она соблаговолила вспомнить, что есть еще печали на земле: вспомнила о смерти Максима и мило сказала несколько сочувственных слов... в которых чувствовалось столько равнодушия, столько глубокогоравнодушия!.. но также и искреннего благожелательства. А благожелательство было для нее вещью новой... И еще более удивительно, что волны омывавшего ее счастья не помешали ей увидеть, хотя бы только на секунду, усталое лицо и сердце старика; ей смутно вспомнилось, что он наделал глупостей, что у него много неприятностей; и вместо того чтобы побранить Клерамбо, что было бы для нее так естественно, она молчаливо его прощала великодушной улыбкой; словно маленькая принцесса, она сказала сердечным тоном, в котором сквозили покровительственные нотки: -- Не надо беспокоиться, дядюшка, все устроится... Поцелуй меня! И Клерамбо ушел, посмеиваясь над утешительницей, которую хотел утешить. Он чувствовал ничтожество наших страданий для равнодушно-улыбающейся Природы. Самое важное для нее цвести весной. Падайте, засохшие листья! Без вас дерево будет расти еще лучше, весна зацветет для других... Милая весна!
Но как жестока ты к тем, для кого больше не зацветешь, весна! К тем, что лишились дорогих своему сердцу, своих надежд, своей силы и молодости, всего смысла жизни!.. Мир полон был изувеченных тел и душ, снедаемых горькими чувствами: одни сокрушались по утраченному счастью, другие, еще более достойные жалости, по счастью, которого у них не было, которое у них отняли в двадцать лет, в пору расцвета любви и молодости!
Однажды вечером, в конце января, промокший и окоченевший Клерамбо возвращался домой после дежурства у дровяного склада. После того как толпа, с которой он ожидал своей очереди, уже несколько часов простояла в хвосте, ей сообщили, что сегодня раздачи больше не будет. У двери своего дома Клерамбо услышал свое имя. Какой-то юноша спрашивал его у консьержа, держа в руке письмо. Клерамбо подошел. Встреча повидимому смутила юношу. Его правый рукав был приколот булавкой у плеча, а правый глаз закрыт повязкой; он был мертвенно бледен, видно было, что он едва поправился после продолжительной болезни. Клерамбо дружески с ним поздоровался и хотел взять письмо, но молодой человек поспешно отдернул руку, говоря, что теперь уже не стоит. Клерамбо предложил ему зайти. Юноша выразил колебание, и если бы Клерамбо был более проницателен, то заметил бы, что посетитель хочет улизнуть. Но он не был искусен в чтении чужих мыслей и простосердечно сказал: -- Правда, живу я довольно высоко... Задетый в своем самолюбии, молодой человек поспешно возразил: -- У меня еще хватит сил взобраться наверх. И решительным шагом направился к лестнице. Клерамбо понял, что нанес лишнюю рану этому наболевшему сердцу. Уселись они в нетопленном рабочем кабинете. Разговор долго оставался таким же холодным, как и комната. Клерамбо получал от собеседника только резкие, отрывистые и довольно неясные ответы в каком-то раздраженном тоне. Он узнал, что гостя зовут Жюльен Моро, что он студент филологического факультета и недавно провел три месяца в госпитале Валь-де-Грас. Он жил в Париже один и снимал комнату в Латинском квартале, хотя в Орлеане у него была мать и кое-кто из родных. Сначала он не сказал, почему не едет к ним. Вдруг, после некоторого молчания, он решился заговорить. Сдавленным, сначала довольно грубым, но постепенно смягчавшимся голосом он признался Клерамбо в благотворном действии его статей, привезенных в окопы одним отпускником и передававшихся изрук в руки. Они были ответом на крик задыхавшейся души: " Не лгать! " Газеты и статьи, имевшие бесстыдство предлагать армиям лживую картину армий, сфабрикованные письма с фронта, балаганное геройство, неуместные шутки; гнусное бахвальство окопавшихся в тылу шутов, делающих смерть предметом риторических упражнений, приводили их в бешенство. Грязные, клейкие поцелуи, которыми их пачкали эти газетные проститутки, были для них оскорблением, насмешкой над их страданиями. И вот, наконец, они нашли отклик у Клерамбо... Не то чтобы он их понял. Никто не мог бы их понять, не разделив их участи. Но он жалел их. Просто и человечно говорил он о несчастных всех враждующих станов. Он осмелился коснутся общих всем нациям несправедливостей, которые привелик этим общим для всех страданиям. Он не уничтожил их невзгод, но возводил их в более высокую сферу мысли, где можно было дышать. --... Если бы вы знали, как мы нуждаемся в словах искренного сочувствия! Несмотря на нашу суровость, после всего виденного и выстраданного, после страданий, причиненных другим, -- несмотря на седины (а среди нас есть седые старики со сгорбленнымиспинами), -- в иные минуты все мы, точно покинутые дети, ищем мать и хотим получить от нее утешение. Но наши матери часто... ах, эти матери! даже они так далеки от нас!.. Из дому приходят письма, от которых опускаются руки... Тебя предают свои же кровные близкие... Клерамбо закрыл лицо руками и застонал. -- Что с вами? -- спросил Моро. -- Вам худо? -- Вы напомнили мне о зле, которое я сделал. -- Вы? Не может быть, зло делали другие. -- И я, и другие. Простите нас всех. -- Вам меньше всего следует говорить об этом. -- Нет, я первый должен просить прощения, потому что я из тех редких людей, которые отдают себе отчет в своем преступлении. И он начал обвинительную речь против своего поколения, -- но вдруг перебил себя безнадежным жестом: -- Все это ничего не исправит. Расскажите мне лучше о ваших страданиях. В голосе его было столько уничижения, что Моро почувствовал прилив нежности к этому кающемуся старику. Недоверие растаяло. Он раскрыл потайную дверь своей горькой и пришибленной мысли. Признался, что уже несколько раз подходил к дому Клерамбо, но все не решался передать письмо (которое впрочем и сейчас не хотел показывать). По выходе из госпиталя он ни с кем не мог разговаривать. Люди тыла возмущали его бесцеремонным выставлением напоказ своих мелких забот, своих дел, своих удовольствий, урезывания этих удовольствий, своего эгоизма, невежества и непонимания. Среди них он чувствовал себя более чужим, чем среди африканских дикарей. Впрочем (он запнулся, потом продолжал, смущаясь и раздражаясь какими-то недомолвками, застревавшими у него в горле), не только среди них, но среди всех людей: его немощи отрывали его от нормальной жизни, от общих радостей и забот, делали его отщепенцем: кривой и однорукий, он испытывал нелепый жгучий стыд. Быстрые сострадательные взгляды, которые, казалось ему, он ловил на улице, вызывали у него краску, точно милостыня, которую подают незаметно, отворачивая голову от неприятного зрелища. Самолюбие заставляло его преувеличивать свое безобразие. Он питал отвращение ко всякому уродству. Думал об утраченных радостях, о загубленной молодости; ревниво следил за проходившими мимо парочками, потом запирался в своей комнате и плакал. Это было еще не все. Когда он немного облегчил свою горечь, поощряемый сочувствием Клерамбо, то перешел к главному недугу, который он и его товарищи с ужасом носили в себе, как раковую опухоль, на которую страшно взглянуть. Из его темных, резких, взволнованных слов Клерамбо понял, что опустошало душу всех этих молодых людей: то было не только сожаление о загубленной молодости, о принесенной в жертву жизни (хотя и это была страшная мука... О, как легко черствым сердцам, старым эгоистам, иссушившим свою плоть мозговым людям сурово порицать любовь юной жизни и отчаяние при ее утрате!.. ) Самое ужасно было не знать, ради чего жертвуешь этой жизнью, и мучительное подозрение, что она погублена даром. Ведь грубая приманка, в виде ненужного главенства своей расы или клочка земли, являющегося предметом спора между государствами, не могла утолить мучения жертв. Теперь они знали, сколько человеку земли нужно, чтобы умереть, знали, что кровь всех народов есть общий источник жизни, который теперь впитывается прахом. И Клерамбо, почерпнувший спокойствие в сознании своего долга старика перед этой молодежью, спокойствие, которое было бы ему недоступно в одиночестве, обратился к их вестнику со словами надежды и утешения. -- Нет, ваши страдания не напрасны. Они -- плод жестокого заблуждения. Но и заблуждения сами по себе не напрасны. Бедствия наших дней есть лишь проявление недуга, уже целые века подтачивающего Европу. Недуг этот -- гордость и жадность, бессовестная власть государства, язва капитализма, чудовищная машина " цивилизации", построенная из нетерпимости, лицемерия и насилия. Всё трещит, всё требует починки, работа предстоит огромная. Не говорите же об унынии! Перед вашим поколением самая грандиозная задача, какая когда-либо стояла перед человечеством. Речь идет о том, чтобы видеть поверх огня передовых позиций, поверх удушливых газов, которыми вас ослепляют, наряду с неприятелем, подстрекатели тыла. Увидеть настоящий бой. Он ведется не против народа. Он направлен против нездорового общества, основанного на эксплоатации и соперничестве народов, на порабощении свободного ума государством-машиной. Покорные или скептически настроенные народы не убедились бы в этом с такой трагической очевидностью без тяжелых страданий нынешней войны. Я не благословляю страданий. Предоставим такие извращения святошам старых религий! Мм не любим боли, мы хотим радости. Но если уж приходится терпеть боль, пусть, по крайней мере, она послужит нам уроком. Пустьдругие будут впредь избавлены от ваших страданий! Будьте стойки, не покоряйтесь! Вас учат, что после данного во время сражения приказа об атаке отступать еще опаснее, чем идти вперед. Не оборачивайтесь же, оставьте развалины позади и бодро шагайте к новому миру. Произнося эту речь, он видел, чтоглаза его юного слушателя как будто говорили: -- Еще! Продолжай! Одних надежд мало! Дай мне уверенность, дай мне близкую победу! Люди так нуждаются в приманках. Даже лучшие. Взамен жертв, которые они приносят мелькающему вдали идеалу, им нужно обещать близкое осуществление этого идеала или, по крайней мере, компенсацию в вечности, как делают религии. Иисус нашел последователей только потому, что они были твердо уверены в его победе здесь на земле или на небе. -- Но кто хочет быть правдивым, тот не может обещать победы. Нельзя игнорировать случайностей: а что, если победа не будет одержана? Во всяком случае до нее может быть еще очень далеко. Для учеников такая мысль является удручающе пессимистической. Сам учитель однако не пессимист. Он обладает спокойствием человека, поднявшегося на гору и охватывающего взглядом всю страну. Ученики же видят только голый подъем, по которому им предстоит взбираться. Как передать им это спокойствие?.. Но если они не могут смотреть, глазами учителя, то могут видеть его глаза, в которых отражается недоступная для них картина; в его глазах они черпают уверенность, что сам он, знающий истину (а они верят этому!.. ), свободен от их тревог. Этой душевной уверенности, этой внутренней гармонии, которую глаза Жюльена Моро искали в глазах Клерамбо, у измученного Клерамбо не было... Неужели совсем не было?.. И вот, глядя на Жюльена со смиренной и как бы извиняющейся улыбкой, он увидел... увидел, что Жюльен нашел ее в нем... И, как путник, поднимающийся среди тумана, вдруг сразу выходит на свет, он увидел, что свет в нем. Свет явился ему, потому что он должен был озарить им другого.
Калека ушел, успокоенный и посветлевший. Клерамбо был как в чаду. Он молчал, весь отдаваясь тому странному счастливому состоянию, которое бывает у человека, лично несчастного, но чувствующего, что он может приобщиться к счастью других, своих современников или людей будущего. Счастье, глубокий инстинкт, полнота бытия... Все живое стремится к нему, но не у всех оно одинаково. Одни хотят иметь; для других видеть значит иметь; для третьих верить значит видеть. Но все они образуют цепь, смыкаемую этим инстинктом: начиная с тех, что ищут только своего блага, блага своей семьи, блага своих соотечественников, и кончая человеком, обнимающим душой миллионы людей, счастье во всем его объеме. А тот, у кого нет счастья, приносит его другим, как Клерамбо, не подозревая об этом: ибо другие видят свет на его челе, когда его глаза еще окутаны мраком. Взгляд молодого друга открыл бедному Клерамбо собственное неведомое богатство. И сознание возложенной на него божественной миссии восстанавливало утраченную им связь с людьми. Они ополчились против него лишь потому, что он был пионером, Христофором Колумбом, упрямо прокладывающим для них в пустынном Океане путь в Новый Свет. Они осыпают его оскорблениями, но следуют за ним. Ибо всякая истинная мысль, понятна ли она или непонятна, есть спущенный на воду корабль, который тянет за собой на буксире души, живущие прошлым.
С этого дня он отвернулся от непоправимого факта войны и мертвецов и обратился к живым и к будущему, которое в наших руках. Как ни сильны чары людей, которых мы потеряли, и ни велико болезненное искушение слиться с ними воедино, нам надо вырваться из нездоровых испарений, поднимающихся, как в Риме, над Дорогой Могил. Вперед! Не останавливайся. Ты еще не имеешь права на их отдых. Другие нуждаются в тебе. Посмотри, как они тащатся там внизу, подобно обломкам Великой Армии*, разыскивая среди унылой равнины потерянную дорогу...
* Т. е. армии Наполеона. (Прим. перев. )
Клерамбо увидел, что этой молодежи угрожает опасность отдатьсяпосле войны во власть мрачного пессимизма, и был глубоко потрясен. Моральная опасность была велика. Это нисколько не беспокоило правителей. Они были похожи на плохих кучеров, ударамикнута подстегивающих лошадь, чтобы она галопом взяла подъем. Лошадь достигает вершины; однако дорога продолжается, и лошадь падает: на всю жизнь у нее разбиты ноги... С каким одушевлением эта молодежь бросалась в атаку в первые месяцы войны! Потом пыл остыл, а скотина оставалась запряженной в оглоблях; вокруг нее поддерживали искусственное возбуждение, ее суточный рацион окропляли великолепными надеждами; и хотя этот алкоголь с каждым днем все больше выдыхался, она все-таки не падала. Она даже не жаловалась: у нее нехватало сил на размышления; да и кому бы она стала жаловаться? Вокруг этих жертв всем было приказано ничего не слышать: быть глухими и лгать. Но с каждым днем прилив боев выбрасывал на песок обломки кораблекрушения -- изувеченных и раненых, -- и через них было вынесено на свет содрогание глубин человеческого океана. Эти несчастные, внезапно оторванные от огромного полипа, частями которого они были, метались в пустоте, не способные жить ни вчерашними страстями, ни завтрашними грезами. И с тоской они спрашивали себя, одни полусознательно, а другие -- единицы -- с беспощадной ясностью, зачем они зачем вообще живут...
" Poiche quel che e distrutto patisce, e quel che distrugge non gode, e a poco andare e distrutto medesimamente, dimmi quello che nessun filosofo sa dire: a cui piace о a chi giova cotesta vita infelicissima dell'universo, conservata in damno e con morte di tutte le crearute che lo compongono?... " *
* " Если побежденный страдает, а победитель не радуется и вскоре точно так же бывает уничтожен, ответь мне на вопрос, на который ни один философ не дает ответа: для кого приятна и кому нужна злосчастнейшая жизнь вселенной, сохраняющаяся во вред всем составляющим ее живым существам и ценою их гибели? " (Леопарди).
Было настоятельно необходимо ответить, найти им смысл жизни. Человек возраста Клерамбо в этом не нуждается: он пожил, для него достаточно освободить свой ум: это как бы его завещание обществу. Но молодым людям, у которых вся жизнь впереди, недостаточно увидеть истину на поле трупов. Каково бы ни было прошлое, для них важно одно только будущее. Уберите прочь мусор с развалин! Что причиняет им наибольшие страдания? Само страдание? -- Нет. Сомнение в том, ради чего это страдание было принесено в жертву. (Кто станет сожалеть о самопожертвовании ради любимой женщины или ради ее ребенка? ) Это сомнение отравляет их; оно лишает их силы продолжать свой путь, потому что они боятся, как бы в конце его их не постигло отчаяние. Вот почему вам говорят: " Остерегайтесь расшатывать идеал отечества? Лучше укрепите его! " -- Насмешка! Разве можно сохранить при помощи волевого усилия утраченную веру? Мы лжем самим себе. И мы знаем в глубине души: это сознание убивает мужество и радость. Наберитесь смелости отбросить прочь убеждения, в которые вы больше не верите! Чтобы вновь зазеленеть, деревья должны сбросить свое осеннее одеяние. Сожгите свои прошлые иллюзии, как крестьяне сжигают сухие листья: от этого лишь пышнее пойдет расти трава и новая вера. Она ждет. Природа не умирает, она лишь беспрестанно меняет форму. Сбрасывайте же, подобно ей, одежды прошлого. Глядите в оба! Учтите опыт этих суровых лет! Вы сражались, страдали за родину. Что же вы добыли? Вы завоевали братство сражающихся и страдающих народов. Не слишком ли дорогой ценой? Нет, если вы позволите говорить вашему сердцу, если вы решитесь открыть его для новой веры, которая пришла к вам, когда вы ее не ожидали. Упорно держась цели, которая у нас была вначале, мы неизбежно оказываемся обманутыми и приходим в отчаяние; а перестав в нее верить, думаем, что все погибло. Между тем никакое крупное дело не приводит к предполагаемому нами следствию. Этому можно только радоваться, потому что почти всегда полученное следствие превосходит следствие предполагаемое и оказывается совсем иным. Мудрость не в том, чтобы пускаться в путь с готовой мудростью, но в том, чтобы добросовестно собирать ее по дороге. Вы сейчас не те люди, какими были в 1914 году. Имейте мужество признаться в этом! Имейте мужество быть иными! Это будет главным выигрышем -- единственным может быть -- нынешней войны... Но хватит ли у вас мужества? Столько сил в заговоре, чтобы вас запугать: усталость этих лет, старые привычки, страх перед усилием заглянуть в себя, удалить мертвое, укрепить живое, какое-то суеверное почтение к старине, усталое предпочтение, оказываемое тому, что уже известно, хотя бы оно было плохим и губительным, ленивая потребность в легкой ясности, склоняющая нас вернуться на проторенную дорогу, лишь бы только не искать новых путей! Ведь идеал большинства французов -- с детства получить готовый план жизни и больше его не изменять!.. Ах, хотя бы война, разрушившая столько ваших очагов, заставила вас покинуть мусор развалин и заложить новые очаги, искать новых истин!
Нельзя сказать, чтобы у большинства этих молодых людей недоставало желания порвать с прошлым и вступить в неведомую землю. Они, напротив, готовы были перелететь туда одним духом. Не успели они покинуть Старый мир, как тотчас желают завладетьНовым. Без промедления. Никакой середины! Четкие решения. Или сознательное рабство прошлому, или Революция. Так понимал Моро. Надежда Клерамбо на социальное обновление у него превратилась в уверенность; и в увещаниях Клерамбо терпеливо, день за днем, завоевывать истину он услышал призыв к насильственным действиям, которые в один миг доставят ей торжество. Он сводил Клерамбо в два-три кружка революционно настроенной интеллигентной молодежи. Она была немногочисленна, и в разных кружках встречались одни и те же лица. Власти устроили за ними слежку, что придало им больше значения, чем они заслуживали. Жалкая власть! Вооружена до зубов, располагает миллионами штыков, послушными и готовыми на все полицией и судом, -- и вечно находится в тревоге, не может вынести, чтобы десяток свободных умов собирался обсудить ее действия? У них не было однако приемов заговорщиков. Они делали все возможное, чтобы подвергнуться преследованию, но их деятельность не шла дальше слов. На что еще были бы они способны? Они были разлучены с массой своих единомышленников, которых всасывала машина войны и поглощала армия, отдавая обратно, лишь когда они становились негодны к употреблению. Из молодежи Европы что осталось в тылу? Если не считать окопавшихся, которое часто соглашались на самые грустные занятия, лишь бы за них сражались другие и общество забыло, что они не сражаются, то оставшиеся в гражданской жизни представители -- rari nantes* -- молодого поколения сводились к забракованным по случаю серьезно расстроенного здоровья да обломкам войны, калекам, вроде Моро. В этих изувеченных или подорванных болезнью телах души похожи были на свечи, зажженные в комнате с разбитыми окнами: они истреблялись пламенем, кривились, чадили; слабое дуновение грозило их потушить. Но привыкнув не считаться с жизнью, они только ярче пылали.
* Немногие носящиеся в волнах, -- начало стиха Вергилия (Энеида, I, 118). (Прим. перев. )
Им свойственны были резкие скачки от крайнего пессимизма к крайнему оптимизму. Эти бурные колебания барометра не всегда соответствовали кривой событий. Пессимизм был вполне понятен. Больше удивления вызывал оптимизм. Было бы очень затруднительно дать ему сносное объяснение. Этих людей была горсточка, -- бездеятельная, без всяких средств к действию; и каждый новый день как будто приносил новое опровержение их идей. Но чем хуже шли дела, тем они казались довольнее. У них был оптимизм " чем хуже, тем лучше", исступленная вера фанатически настроенных и угнетенных меньшинств: для возвращения Христа им нужен Антихрист; они ждут нового строя от преступлений старого строя, ведущих его к гибели, и нисколько не беспокоятся, если им самим придется погибнуть, а вместе с ними и их мечтам. Непримиримые юноши, которых видел Клерамбо, были главным образом озабочены тем, чтобы помешать частичному осуществлению своих планов при старом строе. Все или ничего. Сделать мир более сносным? Фи! Сделать его совершенным, или пусть он лопнет! Это был мистицизм великого потрясения, Революции; он горячил мозги тех, кто меньше всех на свете верил в грезы религии. И однако они были религиознее церковно верующих людей... О, безумный род людской! Вечно эта вера в абсолютное, приводящая к тем же восторгам и тем же бедствиям, безумные глашатаи войны между народами, войны между классами и безумные глашатаи мира! Можно подумать, что человечество, вытащив нос из горячей грязи творения, получило солнечный удар, от которого так и не оправилось, и время от времени бесится в припадке горячки... Или может быть в этих мистиках Революции надо видеть предвестников назревающего изменения нашей породы, которое подготовляется в течение столетий и может быть никогда и не произойдет? Ведь в природе таятся тысячи скрытых возможностей ради одного только осуществления в эпоху, отводимую жизни нашего человечества. И может быть это темное чувство того, что могло бы быть и чего никогда не будет, сообщает подчас революционному мистицизму другую форму, более редкую и более трагическую, -- экзальтированный пессимизм, лихорадочное влечение к самопожертвованию. Сколько мы видели таких Революционеров, втайне убежденных в несокрушимой силе зла и в фатальном крушении своих верований, Революционеров, пылающих любовью к побежденной красавице...
"... sed victa Catoni... " *
и надеждою умереть за нее, истреблять и быть истребленными! Сколько стремлений породила раздавленная Коммуна не своей победой, но именно своей гибелью! -- Кажется, что в сердце самих закоренелых материалистов всегда теплится остаток вечного пламени заушаемой и отрицаемой, но все-таки незыблемой надежды, неистребимого упования всех угнетенных на лучшее будущее.
* Отрывок из стиха Лукана (Фарсала, I, 128), который можно перевести так: " Боги были за победителя, но Катон за побежденного", т. е. Катон остался верным побежденному Цезарем Помпею, несмотря на безнадежность его дела. (Прим. перев. )
Молодые люди приняли Клерамбо сердечно и почтительно. Они старались завербовать его к себе: одни простодушно, читая в его мыслях свои собственные мысли; другие -- в убеждении, что старый, честный буржуа, единственным руководителем которого, благородным, но недостаточно сведущим, было до сих пор его сердце, согласится пройти школу их строгой науки и подобно им сумеет вывести самые крайние логические следствия из установленных положений. Клерамбо защищался слабо, так как знал, что безнадежно убеждать молодого человека, только что забравшегося в скорлупу какой-нибудь системы. В таком возрасте споры бесполезны. На юношу можно воздействовать в более ранние годы, когда этот рак-отшельник еще ищет себе раковину, или же позже, когда раковина изнашивается или начинает его стеснять. Но пока костюм новый, нужно оставить его в покое: платье как раз по нем. Если он вырастет -- или у него убудет росту, -- он наденет другой. Не будем никого принуждать! Но и нас пусть никто не принуждает! Никто в этой среде -- по крайней мере в первое время -- не думал принуждать Клерамбо. Но мысль его наряжалась иногда в странный костюм, по моде его хозяев. Какие неожиданные отзвуки имела она в их устах! Клерамбо давал говорить своим друзьям, а сам почти не выступал. Возвращаясь домой, он бывал смущен и немного иронически настроен: -- Неужели это моя мысль? -- недоумевал он. Ах, как трудно открыть свою душу другим людям! Невозможно, пожалуй. И как знать? Природа мудрее нас... Может быть так лучше... Высказать всю свою мысль! Возможно ли это? Да и следует ли это делать? Мы пришли к ней медленно, с трудом, через целый ряд испытаний: она похожа на формулу неустойчивого равновесия между внутренними элементами. Измените элементы, их пропорции, их природу, и формула больше не годится, приводит к другим следствиям. Киньте свою мысль слушателю сразу, всю целиком, -- она способна свести его с ума. Допустимы даже случаи, когда она могла бы убить его, если бы он ее понял. Но мудрая природа приняла меры предосторожности. Слушатель не понимает вас, он не может вас понять, инстинкт предохраняет его; он воспринимает только удар вашей мысли о собственную; и, как на бильярде, шар отскакивает; но не легко предусмотреть, к какой именно точке. Люди слушают не чистым умом, но страстями и темпераментом. Из того, что вы им даете, каждый берет свое добро, а, остальное отбрасывает. Его защищает темный инстинкт! Ум не раскрывается для новой мысли. Он подглядывает в окошечко. И впускает только то, что ему желательно. Что сделали из высоких идей мудрецов, -- Иисусов, Сократов? В свое время их убили. А через двадцать столетий их обращают в богов; это тоже один из способов убийства, мысль их отбрасывается в царство вечности. Если бы ей дали осуществиться здесь, на земле, миру пришел бы конец. Они сами это знали. И самое великое в их душах может быть не то, что они сказали, но то, чего они не высказали. О, патетическое красноречие умолчаний Иисуса, прекрасный покров символов и древних мифов, созданных для того, чтобы щадить слабые и боязливые глаза! Очень часто слово, которое для одного -- жизнь, для другого -- смерть или, что еще хуже, -- убийство. Что же делать, если рука полна истин? Бросать зерно куда попало? Но из зерна мысли может вырасти сорная трава или яд!.. Полно, не бойся! Ты не хозяин судьбы, но ты тоже судьба, ты один из ее голосов. Говори же! Это твое право. Высказывай всю свою мысль, но высказывай ее благожелательно. Будь как добрая мать, которой не дано сделать своих детей людьми, но которая терпеливо обучает их, как ими сделаться, если они пожелают. Нельзя освободить человека насильно и без его содействия; и даже если бы это было возможно, к чему? Если он не освободится сам, то завтра он снова будет рабом. Подай пример и скажи: " Вот дорога! Вы видите, можно выйти на свободу... "
Несмотря на все усилия действовать честно и отдаваться на полю судьбы, большим счастьем для Клерамбо было то, что он не мог видеть всех последствий своей мысли. Мысль его стремилась к царству мира. Но очень вероятно, что какой-то существенной своей стороной она помогла бы разразиться социальной борьбе. Как впрочем и всякий истинный пацифизм, -- несмотря ни кажущуюся парадоксальность такого утверждения. Ибо пацифизм есть осуждение настоящего. Но Клерамбо не подозревал о тех грозных силах, которые в один прекрасный день станут опираться на него. Наоборот, его ум старался насаждать в среде этой молодежи больше гармоничности, восставая против их приверженности к насилию. Он тем остреечувствовал цену жизни, чем меньше они ею дорожили. В этом отношении они мало чем отличались от националистов, с которыми хотели сражаться. Очень немногие из них любили жизнь больше идеи. (Говорят, что в этом величие человека... ) Все же Клерамбо был очень доволен встречей с человеком, который любил жизнь ради жизни. To был тяжело раненый, как и Моро, его товарищ Жило, до мобилизации служивший рисовальщком в промышленных предприятиях. Неприятельский снаряд осыпал его с головы до пят осколками, оставя без ноги и с разорванной барабанной перепонкой. Но Жило сопротивлялся судьбе гораздо энергичнее, чем Моро. В живых глазах этого маленького смуглого человека, невзирая на все невзгоды, сверкала веселость. Как и Моро, он осуждал бессмысленную войну и преступления общества, видел те же факты, тех же людей, но другими глазами, и молодые люди часто спорили между собой. -- Да, -- заметил однажды Жило после того, как его товарищ рассказал Клерамбо один мрачный эпизод из окопной жизни, -- было именно так... Но хуже всего то, что такие вещи не производили на нас никакого, ровно никакого впечатления. Моро с негодованием запротестовал. -- Ну, на тебя может быть производили, и, если тебе угодно, еще на двух-трех. Но на остальных... Ведь мало-по-малу мы и замечать перестали. И Жило продолжал, чтобы предупредить новые возражения. -- Я говорю это, мой милый, не для хвастовства. Хвастать нечем! Говорю, потому что так оно было... Видите ли, -- обратился он к Клерамбо, -- те, что приезжают оттуда и описывают это в книгах, говорят, конечно, о том, что чувствуют; но они чувствуют гораздо тоньше, чем простые смертные, потому что они ведь художники. Все их задевает за живое. Ну, а у нас кожа дубленая. Как вспомню теперь, то думаю, что это и есть самое ужасное. Когда вы читаете какую-нибудь историю, от которой у вас волосы встают дыбом или с вами дурно делается, то вам нехватает букета: торчащих перед вами ребят, которые, покуривая трубку, отпускают шуточки или думают о чем-нибудь постороннем. И это превосходно! Без этого хоть околевай... Все-таки животное, называемое человеком, ко всему приспособляется! Оно ухитрилось бы благоденствовать на дне выгребной ямы. Право, сам себе опротивеешь. И я был таким, ваш покорный слуга. Не думайте, будто я проводил время вот так, как этот парень проводит его здесь, -- предавался философским размышлениям. Правда, я, как и все, находил, что занятие у нас было идиотское. Но ведь вся наша жизнь идиотская, не правда ли? Мы делали свое дело, сколько было нужно, в ожидании конца... Конца? Да, того или другого конца. Моего, конца моей шкуры, или же конца войны. Всегда приходит какой-нибудь конец... А пока что живешь, ешь, спишь, ср... Извините! Надо называть вещи своими словами... А основа всего этого, сударь, хотите знать? Основа всего та, что мы не любим жизни. Не любим как следует. Вы правильно сказали в одной своей статье: превосходная штука жизнь! Только маловато сейчас людей, которые догадываются об этом. Маловато живых. Все какие-то сонные. Готовые заснуть мертвым сном. Все как-будто говорят: " Вот так, мы улеглись. Не надо больше беспокоиться... " -- Нет, люди не любят жизни как следует. И никто не учит любить ее. Делают все возможное, чтобы внушить к ней отвращение. С малых лет нам воспевают смерть, красоту смерти или тех, кто лежит в гробу. История, катехизис, " умереть заотечество!.. " Об этом нам твердят и попы, и патриоты. А кроме того, жизнь становится постылой. Можно подумать, что люди прилагают все меры, чтобы сделать теперешнюю жизнь как можно гав... Никакой инициативы. Все механизировано. И при этом никакого порядка. Мы заняты сейчас не работой, а клочками работы, не знаем, с чем эти клочки согласованы; чаще всего -- ни с чем. Чортова путаница, от которой никому никакой пользы. Люди свалены грудой, как сельди в бочках. Не знаешь зачем. Не знаешь, зачем живешь. Живешь себе. Вперед не идешь. -- В незапамятные времена наши деды, говорят, взяли для нас Бастилию. В таком случае, если верить нашим шутникам -- воротилам нашим, -- нам и делать сейчас нечего, вокруг нас рай. Разве это не написано на всех наших памятниках? Чувствуется, что это неправда, что впереди собирается другая гроза, другая Революция... Но та, что была, так плохо удалась! И все кругом так неясно!.. Нет у нас ни к кому доверия, мы не видим своей дороги, никто нам не показывает ничего высокого, ничего прекрасного, ничего такого, что было бы повыше этих жабьих луж... Они делают все, что могут, теперь, чтобы нас околпачить: Право, Справедливость, Свобода... Но сало прогоркло... Умирать за это можно. Умирать никогда не отказываются... Вот жить, это другое дело!.. -- А теперь? -- спросил Клерамбо. -- О, теперь, теперь, когда нельзя больше вернуться назад, я думаю: " Если бы можно было начать все снова! " -- Когда же в вас произошла перемена? -- Это и есть самое любопытное! Вскоре после того, как я был ранен. Не успел я убрать одну ногу из жизни, как мне захотелось обратно вернуться. Как жизнь была хороша! А я и не подозревал об этом. Экий идиот, кретин!.. Я как сейчас вижу себя в ту минуту, когда я очнулся на изрытом поле, еще более выпотрошенным, чем лежавшие на нем в беспорядке тела, спутанные между собой, точно бирюльки; казалось, сама клейкая земля истекала кровью. Глухая ночь. Сначала я ничего не чувствовал. Морозило. Я прилип к земле... Какого именно куска у меня нехватало? Я не торопился заняться осмотром, чувствовал недоверие к ожидавшему меня и не хотел шевелиться. Верно было одно: я еще жив. Может быть, у меня оставалось всего одно мгновенье. Внимание, как бы его не прозевать!.. И я увидел в небе маленькую ракету. Меня не интересовало, что это за ракета. Но кривая линия, стебель и цветок огня... Не могу вам передать, до чего красивым показался он мне. Я срывал его глазами... И вспомнилось мне, как однажды ребенком я видел возле Самаритен фейерверк на Сене. Я смотрел на этого ребенка, как на чужое дитя, которое меня развлекло и растрогало. Потом я подумал, как однако хорошо пустить корни в жизнь, расти и иметь кого-нибудь или что-нибудь, что бы ты любил... Хотя бы ничего, кроме этой ракеты!.. Потом появилась боль, и я начал реветь. Я снова зарылся головой в яму... Потом перевязочный пункт. Жить стало не сладко. Боль грызла, как собака до самого мозга костей. Лучше бы уж остаться в яме!.. И все же даже тогда, тогда в особенности, каким раем казалось жить так, как прежде, попросту жить, жить без боли, как живут люди каждый день... И не замечают! Без боли... Без боли... Жить без боли!.. Но ведь это сон! Когда боль утихает... Одну бы спокойную минуту, почувствовать бы только вкус воздуха на языке, и тело такое легкое после перенесенных страданий... Боже!.. И такой была вся прежняя жизнь! А ты об этом не подозревал!.. Боже, как глупо понять жизнь только тогда, когда ее лишаешься! Когда же наконец полюбишь ее и просишь у нее прощения за то, что не сумел оценить ее, она отвечает: " Слишком поздно! " -- Никогда не бывает слишком поздно, -- оказал Клерамбо. Жило охотно ему поверил. Этот образованный рабочий был гораздо лучше вооружен для борьбы, чем Моро, и лучше даже, чем Клерамбо. Никогда он не унывал надолго. Упал, поднялся, дал сдачи... В глубине души он думал о преградах, стоящих на дороге к будущему: -- Вот доберусь я до них! И он готов был выступить -- на единственной оставшейся у него ноге -- против них, когда прикажут. Чем скорее, тем лучше. Ибо и он, подобно другим, был фанатиком Революции. Он находил способ примирять ее со своим оптимизмом, заранее видевшим ее осуществленной мягко и безболезненно. Жило был незлопамятен. Однако полагаться на это нельзя было. Люди из народа таят в себе такие неожиданности! Они так податливы и так склонны к изменениям... Клерамбо раз услышал, как в беседе с одним товарищем с фронта, Ланьо, приехавшим в отпуск, Жило говорил, что надо будет все перевернуть вверх дном, когда вернутся солдаты по окончании войны, а может быть и раньше... Во Франции простолюдин, часто обаятельный, живой, расторопный, ловящий на лету вашу мысль, прежде чем вы успели до конца ее выразить, ужаснозабывчив! Он забывает то, о чем вы говорили, то, что он говорил, то, что видел, во что верил, чего хотел. Но он никогда не сомневается в том, чего он хочет, что говорит, что видит, во что верит. В беседе с Ланьо, Жило спокойно развивал соображения, противоположные тем, которые защищал накануне, разговаривая с Клерамбо. При этом менялись не только его идеи, но как будто даже самый его темперамент. Утром все было недостаточно сильным и резким для его жажды деятельности и разрушений. А вечером он мечтал только о какой-нибудь торговлишке, хорошо бы наживать, хорошо бы кушать, выводить ребят и плевать на все прочее. Хотя все эти солдаты искренно считали себя интернационалистами, однако среди них было очень мало таких, у которых не сохранилось бы старых французских предрассудков насчет расового превосходства -- оно не носило злобного характера, было насмешливым, но прочно укоренившимся -- над остальным миром, над врагами и союзниками, а в собственной стране -- над жителями других областей или же, если они были провинциалами, -- над парижанами. Никаких нытиков, все люди решительные, всегда готовые выступить, как Жило, вполне способные совершить Революцию, потом разрушить сделанное, потом переделать заново, потом... эх, ма!.. пустить все прахом и отдаться во власть первого попавшегося авантюриста. -- О, это отлично знают лисицы-политики! Лучшая тактика убить революцию -- дать ей разразиться, когда час пробил: пусть люди позабавятся! Час повидимому приближался. За год до конца войны было несколько месяцев, несколько недель, когда в обоих вражеских странах бесконечное терпение измученных народов, казалось, вот-вот лопнет и раздастся страшный вопль: " Довольно! " Впервые почудилсяим кровавый обман. Как не понять негодования людей из народа, когда на их глазах шла безумная игра миллиардами во время войны, тогда как перед войной их господа скряжнически отпускали всего несколько сот тысяч франков на социальные нужды? Сильнеевсяких речей раздражали некоторые цифры. Было подсчитано, что война расходовала около 75. 000 франков на убийство одного человека! И на ту сумму, в которую обходится десять миллионов убитых, можно было бы сделать десять миллионов рантье... Самые ограниченные начали уяснять себе огромность земных богатств и их чудовищное употребление. Бесстыдное мотовство для достижения фантастической цели; и самая худшая мерзость: откормленные мертвечиной паразиты, которые расползлись по всей Европе, нажившиеся на войне спекулянты, обиратели трупов... -- Не надо нам больше болтовни о борьбе демократий с автократиями! -- думала эта молодежь. -- Все эти " кратии" прикрывают одну и ту же грязь. Повсюду война обрекла мести народов правящие классы, подлую буржуазию, политическую, финансовую и интеллектуальную, которая за один только век своего всемогущества совершила больше вымогательств, преступлений, разрушений и безумий, чем за десять веков их совершили бичевавшие нас короли и церкви... Поэтому, когда далеко в лесу зазвучал топор героев-дровосеков Ленина и Троцкого, сердца многих угнетенных забились надеждой. И в каждой стране не один человек запасся топором. Что же касается правящих классов, то с одного конца Европы до другого, в обоих неприятельских лагерях, они ощерились против общей опасности. Не понадобилось никаких переговоров, чтобы столковаться. Заговорил инстинкт. Пресса враждебной Германии буржуазии молча предоставляла кайзеру полную свободу действий для удушения русской Свободы, угрожавшей социальной несправедливости, которой одинаково жили и союзники, и враги. В своей нелепой ненависти французская и английская буржуазия с плохо скрываемой радостью наблюдала, как прусский милитаризм -- чудовище, которое должно было потом обратиться против нее же, -- готов отомстить за нее этим великим бунтовщикам. И понятно, она лишь подогревала таким образом в страдающих массах и в небольшой кучке независимых умов восхищение теми, что противостояли всему свету, --восхищение Отлученными. Котел кипел. Для предотвращения взрыва европейские правительства герметически закупорили его и уселись сверху. Поддерживая огонь, тупая правящая буржуазия удивлялась зловещим раскатам. Она объясняла возмущение Стихий дурным влиянием нескольких свободомыслящих ораторов, таинственными интригами, неприятельским золотом, пацифистами. И совсем не видела того, что увидел бы ребенок, -- не видела, что для предотвращения взрыва первым делом необходимо потушить огонь. Богом всякой власти, как бы она ни называлась: империей или республикой, был кулак, Сила, -- в перчатках, в маске, подрумяненная, но твердая и уверенная в себе. И она становилась также, по закону отражения, верой угнетенных. Происходила глухая борьба между двумя противоположными давлениями. Где металл был изношен, -- прежде всего в России, -- там котел взорвался. Где крышка была плохо пригнана, -- в нейтральных странах, -- там со свистом вырывался горячий пар. В воюющих странах царило обманчивое спокойствие, над которым тяготел гнет. Это спокойствие как будто служило оправданием угнетателей: вооруженные против неприятеля, они были не менее вооружены против своих сограждан. Машина войны всегда имеет два конца, -- передний и задний; крышка хорошо пригнана, сделана из лучшей стали и привинчена гайками. Она не взорвется. Нет. -- Эй, берегись, как бы все разом не лопнуло! Зажатый в тисках, как и другие, Клерамбо видел, как кругом нарастал мятеж. Он его понимал, считал его даже фатальным; но это не являлось основанием для того, чтобы он его полюбил. Amor Fati был чужд ему. Достаточно понимать. Тиран не имеет права на любовь.
А молодые люди не скупились на любовь к нему. И их удивляло, почему Клерамбо не проявляет большей теплоты к новому идолу, приходившему к ним с Севера: к Диктатуре Пролетариата. Они не отличались щекотливостью и не удовлетворялись полумерами, когда дело шло о том, чтобы осчастливить мир на их лад, не считаясь с его желаниями. Одним ударом упраздняли они все свободы, которые могли служить им помехой. Павшая буржуазия лишалась права собраний, права голоса, права иметь свою прессу... -- Превосходно! -- говорил Клерамбо. -- При таких условиях она сделается новым пролетариатом. Простое перемещение гнета. -- Это будет временной мерой. Последним гнетом, который убьет гнет. -- Да, все та же война за Право и за Свободу; все та же последняя война, которая должна убить войну. А тем временем она чувствует себя как нельзя лучше, попирая и Право, и Свободу. Они с негодованием протестовали против такого сравнения. Войну они считали гнусностью, а тех, кто ее ведет, подлецами. -- Но ведь, -- мягко замечал Клерамбо, -- некоторые, из вас тоже вели ее, и почти все в нее верили... Нет, нет, не возражайте. Побуждавшие вас чувства тоже были благородными. Вам показали преступление, и вы бросились уничтожать его. Ваш пыл был прекрасен. Но вы воображали, что кроме этого преступления других нет, и когда мир будет от него очищен, он вновь станет невинен, как в дни Золотого века. Для меня не новость это странная наивность, я уже видел ее во времена Дела Дрейфуса. Честные люди всей Европы (я был в их числе) словно никогда не слышали, чтобы невинный бывал до тех пор несправедливо осужден. Вся их жизнь была потрясена. Они взбудоражили весь мир, чтобы смыть это преступление... Увы, когда стирка была произведена (ее даже не довели до конца, потому что во время работы прачки смалодушничали и сам обеляемый тоже), мир остался таким же грязным, как и раньше. Видно человек не может охватить всей юдоли человеческих бедствий. Его слишком устрашают размеры зла; чтобы не быть подавленным, он останавливается на какой-нибудь одной точке, сосредоточивает в ней все зло мира и запрещает себе смотреть кругом. -- Все это понятно, все это человеческое, друзья мои. Но надо быть мужественнее. Истина заключается в том, что зло есть везде; оно есть у неприятеля, оно есть также у нас. Вы его открыли мало-по-малу в нашем государстве. С той же страстностью, которая побуждала вас воплощать в неприятеле мировое Зло, вы собираетесь обратиться против наших правительств, разглядев их пороки. И если когда-нибудь вы убедитесь, что эти пороки есть также и у вас (а этого следует очень опасаться при вспышке революции, когда ревнители справедливости обнаружат под конец, что каким-то непонятным образом у них замараны руки и сердце), вы с мрачным отчаянием ожесточитесь на себя самих... Большие дети, когда отучитесь вы хотеть абсолютного? Они могли бы ему ответить, что надо хотеть абсолютного, чтобы быть в состоянии сделать что-нибудь реальное. Мысль может забавляться оттенками. Действие их не допускает. Или одно, или другое. Пусть Клерамбо выбирает между ними и их противниками! Иного выбора нет... -- Да, Клерамбо это понимал. В плане действия иного выбора нет. Здесь все определено заранее. Как несправедливая победа фатально ведет к реваншу, который в свою очередь будет несправедливым, так и капиталистическое угнетение приведет к пролетарской революции, которая, по его примеру, тоже будет угнетать. Это бесконечная цепь. Тут какая-то железная ???? *, которую признает ум, которую он может даже почитать как Закон вселенной. Но сердце ее не приемлет. Сердце отказывается подчиниться ей. Его миссия сокрушить Закон вечной войны. Удастся ли ему это когда-нибудь?.. Кто знает? Во всяком случае ясно, что его надежда, его воля выходит за пределы естественного порядка вещей. Его миссия сверхприродного порядка, по существу религиозная.
* Справедливость.
Но Клерамбо, проникнутый этим убеждением, еще не осмеливался признаться в нем себе самому. Не осмеливался, по крайней мере, признаться в слове: религиозный. Оно было слишком дискредитировано религиями (так мало религиозными) в настоящее время.
Если сам Клерамбо еще не уяснил себе хорошенько своих мыслей, то у его молодых друзей и подавно были основания плохо их уяснять. Впрочем, если бы даже мысли Клерамбо стали для них ясными, они никогда бы его не поняли. Они не допускали, чтобы человек, осуждавший настоящее положение вещей, как дурное и гибельное, отказывался от самых решительных средств для его уничтожения. Они не были неправы с своей точки зрения, с точки зрения непосредственного действия. Поле Ума гораздо обширнее; битвы, которые он дает, охватывают большое пространство; они у него не разбиваются на ряд мелких кровавых стычек. Даже допуская, что средства, рекомендуемые его друзьями, являются самыми радикальными, Клерамбо не принимал аксиомы действия, гласящей, что " цель оправдывает средства". Он думал, напротив, что средства еще важнее для истинного прогресса, чем цель... Цель? Да существует ли вообще какая-нибудь цель? Но эта слишком сложная и расплывчатая мысль раздражала его друзей. Она укрепляла в них опасное озлобление, поднявшееся за последние пять лет в рабочей среде против интеллигенции. Правда, интеллигенция все сделала, чтобы заслужить его. Как далеки были те времена, когда люди мысли шли во главе Революций! Теперь они вступили в тесный союз со всеми силами реакции. И даже ничтожное число державшихся особняком и порицавших ошибки ядра оказывалось, подобно Клерамбо, неспособным отрешиться от своего индивидуализма, однажды спасительного, а теперь державшего их в плену, -- неспособным примкнуть к новому движению масс. От констатирования этого факта, сделанного революционерами, было недалеко до объявления опалы интеллигенции. Рабочий класс, проявлявшим себя в статьях и речах, выжидая момента, когда можно будет, как в России, показать себя на деле, гордо требовал от интеллигенции рабского повиновения пролетарским вождям. Замечательно, что это требование об уничижении своих собратьев с наибольшей горячностью провозглашалось выходцами из интеллигенции. Им хотелось создать впечатление, что сами они совсем не интеллигенты. Они забывали об этом! -- Моро не забывал. И тем мучительнее было для него отречение от класса, Нессова туника*которого въелась ему в кожу. Он вносил в свое отречение крайнюю страстность.
* Несс -- убитый Геркулесом кентавр. Его туника, пропитанная отравленной кровью, послужила причиной гибели Геркулеса (греческий миф. ) (Прим. перев. )
Теперь он проявлял по отношению к Клерамбо какой-то петушиный задор; бесцеремонно перебивал его во время спора, раздражался, вставлял иронические и колкие замечания. Можно было подумать, что он ищет случая оскорбить его. Клерамбо нисколько не обижался. Он был полон жалости к нему, так как знал, что Моро страдает, и живо представлял себе горечь разбитой молодой жизни, неспособной сидеть на той моральной пище -- терпении, безропотной покорности судьбе, -- к которой легко приспособляются желудки пятидесятилетних. Однажды вечером, когда Моро, несмотря на особенно желчное настроение, вызвался непременно проводить Клерамбо домой, словно не мог решиться покинуть его, и, насупившись, молча шагал с ним рядом, Клерамбо вдруг остановился и, дружески взяв его под руку, сказал с улыбкой: -- Ну что, дело не клеится, бедный мальчик? Озадаченный Моро овладел собой и сухо спросил, из чего это видно, что " дело не клеится". -- Да из того, что вы были очень злы весь вечер, -- добродушно отвечал Клерамбо. Моро запротестовал. -- Да, да. Вы так усердно старались как-нибудь уязвить меня!.. О, это меня почти совсем не задело... Я хорошо знаю, что в глубине души у вас нет такого намерения... И когда такой человек пытается причинить страдание, значит он сам страдает... Не правда ли? -- Извините, -- сказал Моро. -- Это верно. Я страдал, видя, что вы не верите в наше дело. -- А вы? -- спросил Клерамбо. Моро не понимал. -- А вы? -- повторил Клерамбо. -- Вы верите? -- Что за вопрос! -- воскликнул с негодованием Моро. -- Я думаю, что нет, -- мягко сказал Клерамбо. Моро чуть не вспылил, но сдержался и упрямо проговорил: -- Разумеется верю! Клерамбо зашагал дальше. -- Ладно, -- сказал он. -- это дело ваше. Вы лучше меня знаете, что вы думаете. Они пошли молча. Через несколько минут Моро, схватив Клерамбо под руку, проговорил: -- Откуда вы узнали?.. Его сопротивление было сломлено. Он признался, что под маской задора, веры и воли к действию у него скрывается отчаяние. Его снедал пессимизм -- естественное следствие крайнего идеализма, иллюзии которого были жестоко разбиты. Религиозные души прежнего времени были безмятежно спокойны: они помещали царство божье в потустороннем мире, куда не достигали никакие события. Но души наших дней водворяют его на земле, в делах человеческого разума и любви, и когда жизнь оплевывает их мечту, жизнь внушает им ужас. Бывали дни, когда Моро готов был вскрыть себе жилы! Человечество казалось ему загнивающим плодом; он с отчаянием видел, что ему изначала предначертаны неудача, банкротство, крах, видел в цветке личинку червяка; и ему делалась невыносимой идея этой нелепой трагической Судьбы, от которой людям никуда не уйти. Подобно Клерамбо, он чувствовал яд рассудочности, потому что носил этот яд в крови; но в то время как преодолевший кризис Клерамбо находил опасность не в самом существе разума, а только в его дезорганизации, Моро с ума сходил от мысли, что отравлена самая сущность интеллекта. Его расстроенное воображение с неистощимой изобретательностью подвергало его пыткам: мысль представлялась ему болезнью, отметившей человечество неистребимой язвой. Он заранее рисовал себе катастрофы, к которым она его приводила: разве уже сейчас мы не присутствуем при зрелище, как зашатался возгордившийся разум, которому наука подчинила новые силы, демонов природы, порабощенных магическими формулами химии, -- разве мы не видим, как, ошалев от неожиданного могущества, он обращает его на самоубийство? Однако молодость Моро отказывалась оставаться под гнетом этих ужасов. Действовать какой угодно ценой, чтобы только не оставаться наедине с ними! Не мешайте нам действовать! Напротив, поощряйте! -- Друг мой, -- сказал Клерамбо, -- не следует толкать других на опасные действия, если сам в них не участвуешь. Терпеть не могу подстрекателей, даже искренних, которые толкают других на мученичество, а сами не подают примера. Есть только единственный тип истинно святого революционера -- это Распятый! Но очень немногие созданы для ореола креста. Худо то, что люди всегда возлагают на себя сверхчеловеческие, нечеловеческие обязанности. Заурядному человеку вредно из кожи лезть в Uebermenschheit, для него это только источник бесполезных страданий. Но вполне законно желание зажечь свой светильник в своем скромном кругу, принести с собой порядок, мир, доброту. В этом счастье. -- Для меня этого мало, -- отвечал Моро. -- Остается слишком много места для сомнения. Нам надо все или ничего. -- Да, ваша Революция не допускает никаких сомнений. О, горячие и суровые сердца, геометрические мозги! Все или ничего. Никаких оттенков! Но что такое жизнь без оттенков? В оттенках вся ее красота, все ее благо. Бренная красота, хрупкое благо, повсюду слабость, надо любить ее. Любить, помогать. Изо дня в день, шаг за шагом. Мир нельзя преобразовать насильственными мерами, весь целиком и сразу. Но, секунда за секундой, он бесконечно меняется; и самый ничтожный из людей, кто это чувствует, приобщается бесконечности. Терпение! Одна заглаженная несправедливость не освобождает человечества. Но она освещает один день. Придут другие, другие светы. Другие дни. Каждый день приносит новое солнце. Неужели вы хотите его остановить? -- Мы не можем ждать, -- отвечал Моро. -- У нас нет времени. Текущий день ставит перед нами жгучие проблемы. Нам надо их разрешить немедленно. Если мы не овладеем ими, мы падем их жертвами. Мы?.. Не только мы персонально. Персонально мы уже обречены. Но всё, что мы любим, всё, что еще привязывает нас к жизни: надежда на будущее, спасение человечества... Видите, как все нас торопит, как мучит вопрос о тех, что придут завтра, о тех, у кого есть дети: война еще не кончена, и слишком очевидно, что своими преступлениями и своей ложью она уже сеет новые близкие войны. Для чего нам воспитывать своих детей? Для чего им расти? Чтобы стать жертвами подобных же боен? Какие возможны решения? Раз, два и обчелся... Покинуть эти взбесившиеся народы, этот обезумевший Старый свет, эмигрировать? Куда? Разве есть где-нибудь на земном шаре такой клочок земли, где могли бы найти приют свободные честные люди? -- Сделать выбор?.. Вы видите, что надо решиться! Либо в пользу нации, либо в пользу Революции. --Иначе, что же остается? Непротивление? Неужели вы хотите непротивления? Ведь оно имеет смысл только в том случае, если у людей есть вера, религиозная вера; в противном случае -- это покорность баранов, которых ведут на бойню. -- Однако огромное большинство, увы, не принимает никакого решения, предпочитает не думать, отворачиваться от будущего, обольщая себя надеждой, что никогда больше не повторится то, что они видели и перенесли... Вот почему мы должны решить за них и, хотят они или не хотят, вывести их из состоянии дремоты, спасти помимо их воли, Революция -- это несколько человек, хотящих за все человечество. -- Мне бы не очень понравилось, --сказал Клерамбо, -- если бы другой хотел за меня, и меня не прельщает также хотеть за другого. Я предпочел бы помогать каждому быть свободным и не стеснять чужой свободы. Но я знаю, что требую слишком многого. -- Вы требуете невозможного, -- отвечал Моро. -- Когда человек начинает хотеть, он не останавливается на полпути. Есть только два рода людей: люди, хотящие слишком сильно -- Ленин и все великие (их наберется не более двух десятков в истории человечества! ) --и люди, хотящие слишком, слишком слабо, неумеющие хотеть -- все остальные, мы, я сам!.. Вы правильно это заметили!.. Я хочу только потому, что я отчаялся... -- Зачем же отчаиваться? -- сказал Клерамбо. -- Судьба человека творится каждый день, и она никому неизвестна; судьба -- это мы; впадать в уныние значит обескураживать ее. Но Моро убитым голосом заявлял: -- У нас не хватит силы, у нас не хватит силы... Неужели вы думаете, я не вижу, как ничтожны шансы на успех Революции у нас, при теперешних условиях, после разрушений, экономического разорения, деморализации, смертельной усталости, вызванной четырьмягодами войны?.. И он признался: -- Я солгал при первой нашей встрече, утверждая, что все мои товарищи подобно нам страдают, чувствуют возмущение. Жило вам правильно сказал: нас только горсточка. Другие в большинстве случаев хорошие ребята, но слабые, слабые!.. Они довольно верно судят о вещах, но предпочитают не толкаться головой о стену, а сидеть спокойно, ни о чем не думая, и отделываться смехом. Ах, этот французский смех, наше богатство и наша гибель! Как он прекрасен, и какой это клад для угнетателей!.. " Пусть поют, лишь бы платили! " говорил наш итальянец... * " Пусть смеются, лишь бы умирали! " -- А потом эта страшная способность привыкать, о которой говорил Жило. К каким бы нелепым и тяжким условиям ни надумали приневолить человека, он ко всему привыкает, привыкает к жаре, к холоду, к смерти, к преступлению, нужно только поставить его в эти условия надолго, и он был бы не один, а в стаде. Вся сила сопротивления уходит на приспособление; а потом забиваешься в уголок и сидишь не шевелясь, из страха, как бы от перемены положения не возобновилась затихшая боль. Такая усталость одолевает нас всех! Когда армия разойдется по домам, у нее будет только одно желание: забыться и уснуть.
* Кардинал Мазарини, французский премьер-министр (1602--1661) (Прим. перев. )
-- А как же свирепый Ланьо толкует о том, чтобы все опрокинуть вверх дном? -- Ланьо? Я его знаю с начала войны. Я видел его последовательно патриотом, реваншистом, аннексионистом, интернационалистом, социалистом, анархистом, большевиком и циником, которому на все наплевать. Он кончит реакционером. И пошлют его на убой, как пушечное мясо, против неприятеля, которого завтра заблагорассудится выбрать нашим правителям среди наших сегодняшних друзей или врагов... Народ разделяет наше мнение? Да, но разделяет также мнение других. Народ разделяет последовательно все мнения. -- Вы революционер с отчаяния, -- со смехом сказал Клерамбо. -- Среди нас много таких. -- Жило однако вышел из войны большим оптимистом, чем был раньше. -- Жило способен забывать, -- с горечью сказал Моро, -- я не завидую его счастью. -- Не надо тревожить его счастье, -- сказал Клерамбо. -- Помогите Жило, он в вас нуждается. -- Во мне? -- недоверчиво спросил Моро. -- Он нуждается в том, чтобы верили в его силу, иначе он не будет сильным. Поверьте же. -- Разве можно верить по заказу? -- Вы кое-что об этом знаете!.. Нельзя, не правда ли?.. Но зато можно верить из любви. -- Из любви к тем, которые верят? -- Разве не всегда мы верим любя и только любя? Моро был тронут. Его рассудочная, горячая, иссушенная жаждой знания молодость страдала от недостатка братской любви, -- явление обычное среди лучших представителей буржуазного класса. Общительность изгнана из программы нынешнего воспитания. Это постоянно подавляемое жизненное чувство недоверчиво пробудилось в окопах, этих ямах, набитых живыми, страдающими человеческими телами. Но загнанному чувству боялись давать волю. Общее огрубение, боязнь сентиментальности, ирония сковывали сердца. После болезни скорлупа гордости размягчилась у Моро. Клерамбо не стоило большого труда разбить ее. Благотворное влияние этого человека сказывалось в том, что при общении с ним таило самолюбие, ибо сам он не имел его вовсе; и вы держали себя с ним так же, как и он держался с вами, не стеснялись своей истинной природы, своих слабостей, вопля души, заглушаемого ложной гордостью. Почти незаметно для самого себя Моро убедился на фронте в превосходстве людей низшего социального слоя, своих товарищей -- солдат и унтер-офицеров; он чувствовал симпатию к Жило и был счастлив, что Клерамбо поощрил в нем это чувство. Клерамбо формулировал его тайное желание сблизиться с человеком, который нуждался бы в нем. Клерамбо подсказал и Жило быть оптимистом за двоих, поддержать Моро. Таким образом оба почерпнули помощь в потребности помогать друг другу. Великий принцип жизни: " Кто дает, тот имеет". В какие угодно времена, при каких угодно бедствиях еще не все потеряно, покуда в душе народа теплится искра мужественной дружбы. Раздувайте ее! Сближайте одинокие хладеющие сердца! Пусть добрым плодом этой войны народов будет по крайней мере слияние лучших представителей общественных классов, единение молодежи физического труда и молодежи труда умственного: взаимно восполняя друг друга, они должны обновить будущее.
Но если единение не может быть достигнуто желанием господствовать над другим, то оно не создается также желанием отдаться во власть другого. Между тем интеллигентная молодежь революционных кружков с каким-то странным самолюбием относилась к этому вопросу. Юноши накидывались на Клерамбо, заявляя учительным тоном, что ум и образование должны быть отданы на службу пролетариату... " Dienen, dienen!.. " последние слова гордеца Вагнера. Это также слова не одной разочаровавшейся гордости. Они хотят быть или господами, или слугами. -- Труднее всего в этом мире (думал Клерамбо) найти честных людей, которые попросту желали бы быть мне ровней. Если уж надо выбрать между двумя деспотизмами, я предпочитаю деспотизм, который держал в рабстве тела Эзопа и Эпиктета, но предоставлял свободу их уму, деспотизму, который сулит нам свободу экономическую и рабство души... Под влиянием этой нетерпимости он почувствовал свою неспособность примкнуть к какой-нибудь партии, псе равно какой. Между двумя противоположными силами, Революцией и войной, он мог сделать выбор (и открыто делал его) в пользу Революции, ибо она одна давала надежду на наступление весны; война же убивала будущее. Но отдавать предпочтение какой-нибудь стороне не означает поступиться независимостью своего ума. Демократии совершают большую ошибку, желая, чтобы у всех были одни и те же обязанности и чтобы все впрягались в одну и ту же работу. В прогрессирующем обществе существует самая разнообразная работа. Тогда как большинство армии бьется над достижением непосредственных успехов, другие должны охранять вечные ценности, возвышающиеся и над завтрашними и над вчерашними победителями, ибо они всех озаряют; свет их освещает дорогу, уходящую далеко за пределы дыма сражений. Клерамбо слишком долго ослеплял себя этим дымом, чтобы чувствовать охоту погрузиться в дым новой битвы. Но в этом мире слепых желание видеть кажется непристойным, и может быть даже преступным. Он убедился в этой иронической истине за одним разговором, когда маленькие Сен-Жюсты преподали ему урок, довольно дерзко сравнив его с " Астрологом, упавшим в колодец":
... Ему сказали: " Друг любезный, Ты под носом не видишь у себя, А хочешь смыслить в книге звездной! "
Так как Клерамбо не был лишен юмора, то нашел в сравнении некоторую долю правды. Да, он действительно принадлежал к компании
... тех, кто ищет праздной грезы, Не видя над собой беды Или делам своим угрозы.
* Название басни Лафонтена. Перевод цитируемых далее стихов из этой басни принадлежит М. Л. Лозинскому.
Но как же однако? Неужели ваша Республика думает обойтись без астрономов, подобно первой, которая не нуждалась в химиках? Или же вы собираетесь их мобилизовать? Вот тогда-то мы рискуем полететь всей компанией на дно колодца! Этого вы хотите? Что ж, я не отказался бы, если бы речь шла только о том, чтобы разделить вашу участь. Но разделять вашу ненависть! -- У вас довольно собственной ненависти! сказал один из собеседников. Как раз в эту минуту пошел человек с газетой руке и крикнул Клерамбо: -- Поздравляю вас, ваш враг Бертен умер... Раздражительный журналист в несколько часом был унесен крупозным воспалением легких. В продолжение шести месяцев он не переставал яростно преследовать всех, кто, по его мнению, искал и хотел мира или даже только мечтал о нем. Мало-помалу ондокатился до того, что стал считать священной не только Родину, но и Войну. Среди людей, служивших мишенью его злобы, Клерамбо удостоился особенного внимания; Бертен не прощал своим жертвам такой дерзости, как сопротивление. Отповеди Клерамбо сначала приводили его в бешенство. Презрительное молчание, которым Клерамбо стал потом отвечать на его брань, окончательно вывело Бертена из равновесия. Его непомерно раздутое тщеславие получило рану, которую могло исцелить только полное и окончательное уничтожение противника. Клерамбо представлялся ему не только личным врагом, но и врагом общественным, и он из кожи лез, чтобы найти доказательства: сделал его центром большого пацифистского заговора, вздорность которого в другое время бросилась бы в глаза; но в ту пору люди уже потеряли способность видеть. В последние недели полемика Бертена превзошла ожесточением и резкостью все написанное им до сих пор; он угрожал всем, кто был уличен или заподозрен в пацифистской ереси. Вот почему известие о его смерти было встречено кружком собравшейся молодежи с шумным удовлетворением, и надгробная речь была составлена в самом энергичном стиле, под стать лучшим мастерам этого жанра. Клерамбо почти не слушал, погрузившись в чтение газеты. Один из собеседников хлопнул его по плечу и сказал: -- Небось, вам приятно? Клерамбо так и привскочил: -- Приятно!.. Приятно!.. -- повторил он, схватил шляпу и ушел. Он снова очутился на темной улице, так как по случаю воздушной тревоги огни были погашены. И он вызвал в своей памяти тонкое юношеское лицо, с бледной розоватой кожей, с красивыми ласковыми, карими глазами, с вьющимися волосами, подвижным насмешливым ртом и певучим голосом: таким был Бертен во время их первой встречи, когда обоим им было по семнадцати лет. Их долгие ночные беседы, дружеские излияния, споры, мечты... В то время Бертен тоже мечтал! Ни практическая жилка, ни преждевременная ирония не могли уберечь его от несбыточных надежд, от широких планов обновления человечества. Каким прекрасным было будущее для их детских взоров! И при этих грезах как таяли их сердца в восторженные минуты от избытка дружеских любовных чувств!.. И вот что сделала с ними жизнь! Эта озлобленная борьба, это безумное ожесточение, с которым Бертен топтал былые мечты и друга, оставшегося им верным! А он-то сам, Клерамбо, отдавшийся тому же губительному течению, старавшийся отплатить ударом на удар, обескровить противника... В первую минуту, только что узнав о смерти старого друга (он с отвращением признался в этом самому себе), он ощутил даже чувство облегчения!.. Что же это за сила владеет нами? Какое ослепление злобы, обращающейся против нас же самих!.. Поглощенный этими мыслями, Клерамбо сбился с дороги. Он заметил, что идет в противоположную сторону от дома. В небе, изборожденном щупальцами прожекторов, слышались страшные взрывы: цеппелины над городом, грохотание фортов, воздушное сражение. Взбесившиеся народы терзали друг друга... ради чего? -- Чтобы всем отправиться туда, где сейчас находился Бертен. В небытие, уготованное одинаково всем этим людям всякой родины... И тем тоже, мятежникам, рассуждающим о новых насилиях, о новых смертоносных идолах взамен прежних, о новых кровожадных богах, выковываемых человеком для облагорожения своих злых инстинктов! Боже, как они не чувствуют идиотизма всей этой яростной возни на краю пропасти, куда скатывается, вместе с каждым умирающим, все человечество! Как могут миллионы существ, которым осталось жить всего несколько мгновений, с таким остервенением превращать их в ад своими жестокими и смешными идейными разногласиями! Потасовка нищих из-за горсти брошенных им медяков, вдобавок еще фальшивых! Все они жертвы, одинаково обреченные; и вместо того чтобы объединиться, они дерутся между собой!.. Несчастные! Обменяемся лучше поцелуем мира. На лбу каждого прохожего я вижу пот предсмертной агонии... А человеческий поток, с которым он столкнулся, -- мужчины и женщины -- кричали, вопили от радости: -- Падает! Один падает! Падает! Горят, свиньи, горят!.. А парившие в небе хищные птицы ликовали при каждой пригоршне смерти, которую они если над городом. Точно гладиаторы, прокалывающие друг друга на арене на потеху какому-то невидимому Нерону! О, бедные мои товарищи по цепям!
|
|||
|