Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ



 

Через неделю Клерамбо стал выходить. Пережитый им страшный кризис надломил его силы, но исполнил решимости. Исступление отчаяния улеглось; осталась только стоическая воля во что бы то ни стало доискаться правды. Но память о заблуждении, в котором так долго пребывал его разум, и о лжи, которой он питался, научила его скромности. Он не доверял своим силам и, желая шаг за шагом двигаться вперед, готов был принимать советы более искушенных, чем он, вожатых. Тут вспомнил он о Перротене, слушавшем его недавние признания с иронической сдержанностью, которая тогда его раздражала, а теперь привлекала. И первый визит выздоравливающий сделал своему мудрому другу.

 

Хотя наблюдательность Перротена была направлена больше на книги, чем на человеческие лица (отличаясь близорукостью и некоторым эгоизмом, он не слишком утруждал себя внимательным разглядыванием того, в чем не нуждался), он был поражен переменой, происшедшей с Клерамбо.

-- Вы были больны, мой добрый друг? -- спросил он его.

-- Очень болен, -- отвечал Клерамбо. -- Но теперь мне лучше. Я поправился.

-- Да, жестокий удар потерять в нашем возрасте такого друга, каким был для вас наш бедный мальчик...

Мучительнее всего для меня не потеря, а то, что сам я способствовал этой потере.

-- Что вы говорите, милый мой? -- вскричал пораженный Перротен. -- Что там вы еще нашли, чтобы увеличить свое горе?

-- Я ему закрыл глаза, -- с горестью сказал Клерамбо. -- А он мне их открыл.

Перротен оставил работу, которой по обыкновению продолжил заниматься, разговаривая с гостем, и принялся с любопытством разглядывать Клерамбо. Тот опустил голову и начал свой рассказ глухим, страдальческим и взволнованным голосом, совсем как христианин первых веков, совершающий всенародное покаяние. Он обвинял себя во лжи, лжи против своих убеждений, против своего сердца, против своего разума. Малодушный апостол отрекался от своего бога, как только увидел его в оковах; но он не настолько пал, чтобы предлагать услуги палачам своего бога. Он, Клерамбо, не только изменил делу человеческого братства, но и опоганил его: продолжал говорить о братстве, возбуждая ненависть; подобно лживым священникам, искажающим евангелие для оправдания злых дел, сознательно извращал самые благородные идеи, чтобы маскировать ими призыв к убийству; называл себя пацифистом, прославляя войну; называл себя человеколюбцем, предварительно исключив неприятеля из рядов человечества... О, насколько честнее было бы отказаться от всех убеждений, покорясь силе, чем вступать с ней в позорные компромиссы! Именно благодаря таким софизмам был брошен на бойню идеализм молодых людей. Мыслители, художники, старые отравители, подслащивали своей риторикой смертельный напиток, который, без их двоедушия, всякое мыслящее существо тотчас бы почуяло и с отвращением выплеснуло...

-- Кровь моего сына на мне, -- горестно говорил Клерамбо. -- Кровь европейских юношей всех национальностей брызжет в лицо европейской мысли. Люди мысли повсюду сделались лакеями палачей.

-- Вечно вы преувеличиваете. мой бедный друг, -- сказал Перротен, склонившись к Клерамбо и беря его за руку. -- Конечно, вы правильно вскрываете ошибочные суждения, подсказанные вам общественным мнением; сейчас я откровенно могу вам признаться, что вы меня ими огорчали. Но вы неправы, возлагая на себя, возлагая на людей слова такую ответственность за теперешние события! Одни говорят, другие действуют; но не говоруны заставляют действовать других: все плывут по воле ветра. Жалкая европейская мысль подобна щепке в океане. Течение уносит ее; она не порождает течения.

-- Она советует уступить ему, -- отвечал Клерамбо. -- Вместо того чтобы поддержать пловцов и крикнуть им: " Боритесь с волной! " -- она говорит: " Отдайтесь на волю волн! " Нет, друг мой, не пытайтесь уменьшить ответственность мысли. Ответственность эта тяжелее всякой иной, ибо наша мысль занимала лучшую наблюдательную позицию, ее обязанность была стоять настороже, и если она не увидела, значит не хотела видеть. Она не может обвинить глаза: зрение у нее хорошее. Вы прекрасно это знаете, и я тоже знаю это теперь, когда ко мне вернулось самообладание. Тот самый разум, который завязал мне глаза, сорвал с них повязку. Как же может он быть одновременно орудием лжи и орудием истины?

Перротен покачал головой:

-- Да, разум так велик и так высок, что не может служить другим силам, не совершая падения. Надо предоставить ему все. Когда он утрачивает свободу и перестает быть господином, он пошлеет. Тогда это грек, униженный своим повелителем римлянином и, не взирая на все свои превосходства, принужденный стать его поставщиком. Graeculus. Софист. Laeno... Чернь хочет пользоваться разумом как одной прислугой. И разум исполняет задаваемую ему работу с беззастенчивостью и беспринципностью, свойственными этой профессии. То он к услугам ненависти, гордости или корысти. Разум льстит этим зверенышам, рядит их в идеализм, любовь, веру, свободу, общественное благородство (когда человек не любит людей, то он говорит, что любит Бога, Родину или Человечество). Или же бедный господин разума сам бывает рабом, рабом государства. Социальная машина принуждает его, под страхом наказания, совершать поступки, внушающие ему отвращение. Услужливый разум тотчас убеждает его, что эти действия прекрасны, похвальны и что он совершает их добровольно. И в том и другом случае разум знает, чего держаться. Он всегда в нашем распоряжении, если мы действительно хотим слышать от него правду. Но мы боимся этого пуще огня! Мы избегаем встречаться с ним с глазу на глаз. Устраиваемся так, чтобы эти встречи бывали публичными, и задаем ему вопросы таким тоном, который предрешает ответы... И конечном счете земля от этого вращается не хуже, е pur si muovu*, законы природы продолжают действовать, и непредвзятый ум это видит. Все прочее -- суета; страсти, искренняя или притворная вера -- только прикрашенное выражение Необходимости, правящей мирами, не обращая внимания на наши идолы: семью, расу, родину, религию, общество, прогресс... Прогресс? Великая Иллюзия! Разве человечество не подчинено закону нивелирования, согласно которому, когда средний уровень превышен, клапан, открывается и сосуд опоражнивается?.. Катастрофический ритм... Вершины цивилизации и скатывание вниз. Мы поднимаемся, потом летим кувырком...

 

* " А все-таки движется". -- Слова Галилея после вынужденного папским трибуналом отречения от теории вращения земли. Прим. перев.

 

Перротен спокойно раскрывал свою мысль. Мысль эта не привыкла показываться нагишом; но она забыла о присутствии постороннего и спокойно разоблачалась, словно была одна. Она отличалась необыкновенной смелостью, как это часто бывает с мыслью великого кабинетного ученого, не обязанного претворять ее в действие и совсем к этому не стремящегося: как раз напротив! Озадаченный Клерамбо слушал, разинув рот; некоторые слова его возмущали, от других сжималось сердце, голова шла кругом; однако, преодолевая слабость, он ничего не хотел упустить из приоткрываемых глубин. Он забросал Перротена вопросами, и тот, польщенный, улыбающийся, любезно стал развивать свои пирроновские фантазии, мирные и разрушительные...

Их окутывали пары бездны, и Клерамбо удивлялся непринужденности этого свободного ума, приютившегося на краю пустоты и прекрасно там себя чувствовавшего, как вдруг открылась дверь, и слуга вручил Перротену визитную карточку. Порожденные работой мысли страшные призраки тотчас рассеялись, люк над пустотой захлопнулся, и его покрыл официальный ковер гостиной. Очнувшийся Перротен поспешно проговорил:

-- Разумеется... Просите...

Потом, повернувшись к Клерамбо:

-- Вы разрешите, мой дорогой друг? Это господин товарищ министра народного просвещения...

Он уже встал и шел навстречу посетителю, представлявшему тип первого любовника, с сизым подбородком и бритым лицом священника, актера или янки, с высоко поднятой головой и выпяченным туловищем в сером жакете, украшенном розеткой героев и лакеев. Любезно осклабившийся старик представил гостей:

-- Господин Аженор Клерамбо... Господин Гиасент Моншери... -- и спросил " господина товарища министра", чему он обязан честью видеть его у себя.

" Господин товарищ министра", нисколько не удивленный подобострастным приемом старого ученого, развалился в кресле в позе превосходства над двумя знаменитостями французской мысли: ведь он представлял государство! Говорил он гнусаво, протягивая звуки как верблюд. Он передал Перротену приглашение министра председательствовать на торжественном заседании цвета интеллигенции десяти воюющих наций, в большом амфитеатре Сорбонны, -- " проклинательном заседании", как он говорил. Перротен с большой готовностью принял приглашение, смешавшись от оказанной ему чести. Его лакейский тон с патентованным властями дураком разительно противоречил высказанным за минуту перед этим смелым суждениям. И шокированный Клерамбо подумал о Graeculus'e.

Они снова остались одни, после того как Перротен проводил до порога своего " Шери", шагавшего вытянув шею и задрав голову, как осел, нагруженный реликвиями. Клерамбо пожелал возобновить беседу. Он был несколько расхоложен и не скрывал этого. Он предложил Перротену публично объявить только что высказанные им чувства. Перротен, понятно, отказался, смеясь над наивностью своего собеседника, и дружески предостерег его против искушения исповедываться вслух. Клерамбо рассердился, вступил в спор, стоял на своем. В порыве откровенности, желая открыть гостю глаза, Перротен описал ему свое окружение, крупных университетских ученых, которых он официально представлял: историков, философов, реториков*. Он говорил о них со сдержанным, вежливым и глубоким презрением, к которому примешивалась капелька личной горечи: несмотря на всю свою осторожность, он был слишком умен, чтобы не казаться подозрительным менее умным своим коллегам. Он уподоблял себя старому псу слепого среди лающих дворняжек, который принужден, как и они, лаять на прохожих...

 

* Так назывались французские придворные писатели XV в., сосредоточивавшие все внимание на виртуозности формы. (Прим. перев. )

 

Клерамбо не поссорился с Перротеном, но проникся к нему большой жалостью.

 

 

После итого он несколько дней нигде не показывался. Это первое соприкосновение с внешним миром подействовало на него удручающе. Друг, в котором он рассчитывал найти руководителя, жалким образом подвел его. Он чувствовал себя в большом смущении. Клерамбо был слаб; он не привык руководить собой. Никогда еще этому искреннему поэту не приходилось думать без посторонней помощи. До сих пор он не чувствовал никакой потребности выйти из-под руководства чужой мысли; он свыкся с ней, стал ее восторженным и вдохновенным рупором. -- Перемена была слишком резкая. Несмотря на ту ночь кризиса, он снова был во власти своей неуверенности; натура наша не может преобразиться мгновенно, особенно у того, кому перевалило за пятьдесят, какую бы эластичность ни сохранили пружины его ума. И свет, приносимый откровением, не отличается такой ровностью, как разостланная по летнему небу блестящая скатерть солнечных лучей. Скорее он похож на электрический фонарь, который мигает и не раз тухнет, пока не урегулируется ток. В моменты замирания этой прерывистой пульсации тени кажутся более черным и ум более хромающим. -- У Клерамбо нехватало духу положиться на собственные силы.

Он решил обойти своих знакомых. У него их было много в литературном и университетском мирах, а также среди образованной буржуазии. Не может быть, чтобы среди них он не нашел умов, которые не сознавали бы подобно ему, -- лучше, чем он, -- неотступно преследовавших его проблем и не помогли бы уяснить их. Не открываясь еще, он робко попробовал проникнуть в них, послушать их, понаблюдать. Но он упустил из виду, что глаза его изменились; и картина хорошо известного ему мира показалась ему новой и бросила его в холод.

 

Все " гуманитары" были мобилизованы. Индивидуальности стушевались. Университеты составляли министерство прирученного разума; его обязанностью было редактировать акты господина и хозяина -- государства. Различные службы можно было узнать по их профессиональным уродствам.

Профессора словесных наук были преимущественно мастерами по части нравоучений в три счета, по части ораторского силлогизма. У них была мания крайне упрощать логическое рассуждение, вместо доводов они оперировали громкими словами и злоупотребляли немногочисленными ясными идеями, всегда одними и теми же, без теней, без оттенков и без жизни. Они их вытаскивали из арсенала так называемой классической древности, ключ от которого ревниво охранялся в течение века поколениями академических мамелюков. Эти риторические и устарелые идеи, которые, по недоразумению, назывались " гуманитарными", хотя во многих отношениях они оскорбляют здравый смысл и чувства современных людей, носили печать римского государства, прототипа всех европейских государств. Патентованными их истолкователями были риторы на государственной службе.

В области абстрактных построений царили философы. Они владели искусством объяснять конкретное при помощи абстрактного, действительное при помощи его тени, искусством систематизировать небольшое число поспешных, пристрастно подобранных наблюдений и в своих перегонных кубах извлекать из них законы управления вселенной; они усердно старались подчинить многогранную и изменчивую жизнь единству разума -- понятно, собственного разума. Этому империализму разума благоприятствовали ухищрения услужливой софистики, съевшей собаку на манипуляциях с идеями; господа философы умели их вытягивать, растягивать, свивать и сплетать, точно пасту из алтеи: вот уж кому было бы нетрудно провести верблюда через игольное ушко! Они могли одинаково хорошо доказывать и белое и черное и по желанию находить у Иммануила Канта то свободу мира, то прусский милитаризм.

Историки были прирожденными писцами, нотариусами и адвокатами государства, приставленными к охранению его хартий, его грамот и тяжеб, и вооруженными до зубов для будущего сутяжничества... История! Что такое история? История успеха, демонстрация совершившегося факта, справедлив он или несправедлив. У побежденных нет истории. Да будете вы обойдены молчанием, персы Саламина, рабы Спартака, галлы, арабы Пуатье, альбигойцы, ирландцы, индейцы обеих Америк и колониальные народы!.. Когда достойный человек, терпящий от несправедливого отношения современников, возлагает, чтобы утешиться, надежду на потомство, он упускает из виду, как мало средств у этого потомства получать сведения о прошлых событиях. Оно знает о них лишь то, что адвокаты официальной истории считают выгодным для своего клиента -- государства. Разве только вмешается адвокат противной стороны -- либо другой национальности, либо угнетенной социальной или религиозной группы. Но на это мало шансов: горшок с розами хорошо охраняется!

Риторы, софисты и крючкотворцы: три корпорации факультета словесных наук, факультета грамот, визированных и патентованных.

Представители " точных наук" были бы, по характеру своих занятий, немного лучше ограждены от влияний и заразы извне, если бы оставались при своем ремесле. Но их заставили отвлечься от него. Приложения точных наук заняли такое крупное место в практической действительности, что ученые очутились в первых рядах битвы. Волей-неволей им пришлось подвергнуться инфекции общественного мнения. Самолюбие людей науки оказалось кровно заинтересованным в победе общего дела; а последнее одинаково вмещает в себе и героизм солдат, и безумства общественного мнения, и ложь публицистов. Очень немногие имели силу держаться независимо. Большинство принесло, вместе со строгостью и последовательностью геометрического мышления, профессиональное соперничество, которое всегда обострено между учеными различных стран.

Что касается чистых писателей, поэтов, романистов, не занимавших официального положения, то независимость, казалось, давала им выгоду. К несчастью, очень немногие способны судить самостоятельно о событиях, выходящих за пределы их обычных интересов, эстетических или коммерческих. Большинство, и вовсе не второстепенные, невежественны, как карпы. Лучше всего бы им оставаться в своей лавочке; так бы они и сделали, если бы следовали естественному инстинкту. Но заговорило тщеславие, подзадорившее их самым глупым образом вмешаться в общественные дела и произнести свое слово о вселенной. Ничего дельного они сказать неспособны. За отсутствием собственных суждений, они вдохновляются крупными общественными течениями. Их реакции на внешние потрясения отличаются необыкновенной живостью, потому что они сверхчувствительны и болезненно тщеславны; а когда у тщеславия нет собственных мыслей, оно преувеличивает чужие мысли. Это их единственная оригинальность, и, боже мой, как они ею злоупотребляют!

Кто же остается? Церковники? Они-то и манипулируют самыми сильными взрывчатыми: идеями Справедливости, Истины, Добра, Бога, и пускают эту артиллерию на защиту своих страстей. Безумная их гордость, которой они даже не сознают, присваивает себе в собственность бога и исключительное право торговать им оптом и в розницу. Этим людям не хватает не столько искренности, порядочности и даже доброты, сколько смирения. Его у них нет ни на грош, чтС бы они ни заявляли. А то, которое они практикуют, состоитв поклонении собственному пупу, отраженному в Талмуде, Библии или Евангелии. Это чудовища гордыни. Они недалеко ушли от легендарного безумца, вообразившего себя богом-отцом! Многим ли безопаснее считать себя его управляющим или же секретарем?

Клерамбо был поражен худосочием интеллигентского племени. Гипертрофия у буржуазной касты способностей упорядочивать и выражать мысль имеет нечто тератологическое. Жизненное равновесие нарушено. Это бюрократия разума, считающая себя гораздовыше простого рабочего. Конечно она полезна... Кто станет это отрицать? Она накапливает, она классифицирует мысли в своих ящиках; она возводит из них разнообразные постройки. Но как редко приходит ей в голову проверить годность материалов, с которыми она оперирует, и обновить содержание мысли! Кичливая сторожиха обесцененного сокровища.

Если бы, по крайней мере, это заблуждение было безобидным! Однако идеи требуют постоянного сличения с действительностью, ежечасного омовения в водах опыта, иначе они высыхают и приобретают ядовитые свойства. От них падает на новую жизнь тяжелая тень, погружающая все во мрак и называющая лихорадку...

Нелепое колдовство абстрактных слов! Какой толк низлагать королей, и какое у нас право смеяться над слугами, умирающими за своих господ, если вся эта шумиха приводит лишь к замене их тираническими сущностями, наряженными в ту же мишуру? Лучше уж доподлинный монарх, которого видишь, осязаешь и которого можно прогнать! Но эти абстракции, эти невидимые деспоты, которых никто не увидит и никогда не видел!.. Ведь мы имеем дело лишь с великими " Евнухами", жрецами " спрятанного крокодила" (как его называл Тэн), со священнослужителями-интриганами, заставляющими говорить идола. О, если бы завеса разодралась, и мы узнали зверя, скрывающегося в нас! Для человека менее опасно быть откровенным скотом, чем рядить свое скотство в лживый и болезненный идеализм. Мы не устраняем свои животные инстинкты, но обоготворяем их. Мы их идеализируем и стараемся объяснить. Так как это возможно только ценой крайнего упрощения (таков закон нашего разума: чтобы понимать, разум уничтожает не меньше, чем берет), то мы искажаем их, усиливая в одном каком-нибудь направлении. Все что уклоняется в сторону от предписанной линии, все что стесняет узкую логику нашего умственного построения, мы более чем отрицаем: мы громим, присуждаем к истреблению, во имя священных принципов. Вследствие этого мы производим огромные порубки в живой бесконечности природы, чтобы дать простор выбранным нами деревьям отвлеченной мысли: они развиваются в пустыне, среди опустошений, чудовищно. Такова гнетущая власть деспотических форм Семьи, Родины и создаваемой к их услугам ограниченной морали. Несчастный человек гордится своим созданием -- и является его жертвой! Человечество, занимающееся резней, не посмело бы устроить ее в настоящее время из одних корыстных интересов. Корыстными интересами оно ничуть не похваляется, но зато похваляется Идеями, которые в тысячу раз губительнее. Человек видит в идеях, ради которых сражается, свое человеческое превосходство. Я же в них вижу его безумие. Воинственный идеализм есть одна из свойственных нам болезней. Его следствия подобны алкоголизму. Он умножает во сто раз злобу и преступность. Производимое им отравление повреждает мозг. Он населяет его галлюцинациями, принося им в жертву живых людей.

Необычайное зрелище представляет собой внутренность черепов! Пляска фантомов, затуманивающих горячечные мозги: Справедливость, Свобода, Право, Родина... Все эти бедные мозги, одинаково искренние, все обвиняют других в неискренности! Из этой фантастической борьбы между сказочными тенями снаружи видим только конвульсии и вопли человека зверя, одержимого легионами демонов... А под рассекаемыми молнией грозовыми тучами, в которых яростно дерутся большие хищные птицы, копошатся и сосут кровь, как вши в шерсти животных, реалисты, дельцы: жадные пасти, загребущие руки, исподтишка разжигающие страсти, которые они эксплоатируют, сами их не разделяя...

О Мысль, уродливый и пышный цветок, произрастающий на перегное вековых инстинктов!... Ты -- стихия. Ты проникаешь человека, пропитываешь его; но ты происходишь не от него. Твой источник ускользает от него, и твоя сила его превосходит. -- Чувствачеловека довольно хорошо приспособлены для практического употребления. Мысль же вовсе не приспособлена. Она его одолевает и сбивает с толку. Некоторому весьма ограниченному числу особей удается справиться с этим потоком. Но огромная масса увлекается им хаотически, беспорядочно. Его страшная сила не подчинена человеку. Человек старается подчинить ее себе, и опаснее всего его иллюзии, будто он действительно ею управляет. Он похож на ребенка, играющего с взрывчатыми веществами. Нет никакого соответствия между этими огромными махинами и предметом, для которого их употребляют его хилые руки. Иногда от этого все взлетает на воздух...

Как уберечься от опасности? Задушить мысль, вырвать дикие идеи? Это значило бы выхолостить человеческий мозг, лишить человека главного стимула к жизни. И все же хмельная влага мысли содержит яд, тем более ужасный, что он распространяется в массах в подкрашенном виде. Протрезвись же, наконец, человек! Посмотри кругом! Выйди из-под власти идей, освободись от своей собственной мысли! Научись укрощать свою Гигантомахию, эти пожирающие друг друга разъяренные фантомы... Великие богини: Родина, Право, Свобода, мы прежде всего лишим вас прописных букв. Спускайтесь с Олимпа в ясли и приходите без украшений, без оружия, богатые лишь своей красотой да нашей любовью!.. Я не знаю никаких богов Справедливости, Свободы. Знаю лишь своих братьев людей и их поступки, иногда справедливые, иногда несправедливые. И знаю также народы, которые все лишены истинной свободы, но все к ней стремятся и все, в большей или меньшей степени, позволяют себя угнетать.

 

Вид окружающего мира, бьющегося в жестокой лихорадке, внушил бы мудрецу желание отойти в сторону и подождать, когда припадок пройдет. Но Клерамбо не был мудрецом. Он знал только, что он не мудрец. Знал, что говорить напрасно, и в то же время знал, что ему надо будет говорить, знал, что он заговорит. Он старался отложить опасный момент; и его робость, которая не могла свыкнуться с мыслью об одиночестве, в схватке со всеми жадно искала кругом собрата по духу. Если бы набралось таких двое и трое, вместе не так трудно было бы завязать бой.

Первые, у кого он начал скромно нащупывать сочувствие, были бедняки, подобно ему потерявшие сыновей. Отец, известный художник, имел мастерскую на улице Нотр-Дам-де-Шан. Клерамбо жили по соседству с Омер Кальвилями. Это была очень славная чета стариков, очень буржуазная, очень спаянная. Они отличались мягкостью мысли, свойственной большому числу художников того времени, знавших Карьера и отмеченных далекими отблесками толстовства; подобно их простоте, мягкость эта кажется немножко деланной, хотя она основана на природном добродушии; правда, мода дня положила на нее один или два лишних штриха. Нет людей, менее способных понять развязанные войной страсти, чем эти художники, с искренней приподнятостью исповедующие религиозное уважение ко всему живому. Кальвили держались в стороне от течения; правда, они не протестовали, они принимали, но так, как принимают болезнь, смерть, человеческую злобу: печально, с достоинством, не примиряясь. Пламенные стихи Клерамбо, которые он читал им во время своих посещений, вежливо выслушивались и встречали слабый отклик... -- Но вот, в тот самый час, когда Клерамбо, разуверившись в воинственных иллюзиях, думал сойтись с ними, они от него удалялись, возвращаясь на только что покинутое им место. Смерть сына произвела на них действие, противоположное тому, что преобразило Клерамбо. Теперь они неуклюже вступали в битву, как бы желая заместить погибшего; они жадно вдыхали газетный смрад. Клерамбо застал их обрадованными в своем горе слухами, что Америка готова воевать хоть двадцать лет. Он попробовал заметить:

-- Что же останется от Франции, от Европы, через двадцать лет?

Но старики с раздраженной поспешностью отклонили эту мысль. Казалось, неприлично было думать об этом и особенно говорить. Дело шло о победе. Какой ценой? Сосчитаем потом. -- Победе? А если во Франции не останется больше победителей? -- Неважно! Лишь бы те, по ту сторону фронта, были побеждены! Нет, нельзя, чтобы кровь убитого сына пролилась напрасно.

И Клерамбо думал:

-- Неужели, чтобы отомстить за него, нужно принести в жертву другие повинные жизни?

И читал в глубине души этих честных людей:

-- Отчего же нет?

Он прочитал этот ответ почти у всех, у кого, как у Кальвилей, война отняла самое дорогое: сына, мужа, брата...

-- Пусть и другие пострадают! Мы довольно настрадались! Нам больше нечего терять...

Нечего? О да, конечно, за исключением одной вещи, которую ревниво охранял суровый эгоизм этих людей и трауре: своей веры в полезность жертв. Пусть никто не осмеливается поколебать ее! Не смейте сомневаться в святости дела, за которое пали их покойники! Ах, как хорошо они это знали, заправилы войны, и как они умели ловить на эту удочку! -- Нет, у этих траурных очагов не было места для сомнений Клерамбо и его духа жалости.

-- Кто пожалел нас? думали эти несчастные. -- С какой же стати нам жалеть?..

 

Были и менее потерпевшие; но характерной особенностью почти всех этих буржуа была их зависимость от великих слов прошлого: " Комитет Общественного Спасения... Отечество в опасности... Плутарх... De Viris... Старик Гораций... " Нельзя смотреть на настоящее глазами современности! Но были ли у них вообще глаза, чтобы смотреть? Если не считать узкой области своих занятий, многие ли из анемической буржуазии нашего времени, перевалив за тридцать, сохраняют способность думать самостоятельно? Об этом никто дажене мечтает! Наши буржуа снабжаются готовыми мыслями так же, как готовой едой, и по более дешевой цене. Они их находят в своей прессе за один или два су в день. Более образованные, которые ищут мыслей в книгах, не дают себе труда искать их в жизни, утверждая, будто жизнь является отражением мыслей. Точно старики в сорок лет: тело их деревенеет, ум каменеет.

В большом стаде этих жвачных душ, пасущихся прошлым, видное место занимала тогда группа ханжей Французской Революции. В очень давние времена -- в эпоху Шестнадцатого мая* или несколько позже -- они казались поджигателями в отсталых буржуазных кругах. Таковы устроившиеся и разжиревшие пятидесятилетние люди, с гордостью вспоминающие, что когда-то они были шалопаями: они жили воспоминанием о волнениях, вызываемых их былой отвагой. Если они сами не изменились в собственном зеркале, то изменился окружающий мир. Но они об этом не подозревали: продолжали копировать одряхлевшие образцы. Курьезный инстинкт подражания, рабство мозга, загипнотизированного каким-либо моментом прошлого. Вместо того чтобы преследовать убегающего Протея -- меняющуюся жизнь, -- он подбирает старую кожу, откуда давно выползла молодая змея. Ему хотелось бы снова зашить ее туда. Педантичные ханжи мертвых революций воображают, будто все будущие революции должны совершаться по мерке этих гробниц. Они никак не допускают, чтобы новая Свобода шла другим шагом и преодолела преграды, перед которыми в изнеможении остановилась ее бабушка Девяносто Третьего года. Непочтительность обгоняющей их молодежи сердит их еще больше, чем злобное тявканье стариков, которых сами они обогнали. Не без основания: ведь молодежь обличает их в том, что они сделались стариками; и они тявкают на нее.

 

* Подразумевается 16 мая 1877 года -- неудачная попытки французского президента, генерала Мак-Магона, произвести монархический переворот. (Прим. перев. )

 

Так всегда будет. Лишь весьма немногие стареющие умы позволяют жизни итти вперед и, когда потухают их глаза, великодушно наслаждаются будущим глазами младшего поколения. Но большая часть тех, кто в молодости любил свободу, хотят обратить ее вклетку для нового вывода, когда сами они уже не могут летать.

У нынешнего интернационализма не было более злобных противников, чем некоторые служители националистически-революционного культа в духе Дантона или даже Робеспьера. Сами они не всегда были согласны между собой; и приверженцы Дантона и Робеспьера, которых разделяла еще тень гильотины, с язвительными угрозами обзывали друг друга еретиками. Но они единодушно готовы были подвергнуть самой жестокой казни всякого, кто не верил, что жерла пушек несут свободу, кто осмеливался питать одинаковое отвращение к насилию, применялось ли оно Цезарем или же Демосом и его приспешниками. Хотя бы даже во имя Права или Свободы! Маска может меняться. Рыло под ней одно и то же.

Клерамбо знал несколько таких фанатиков. Не могло быть и речи о споре с ними насчет того, что Правда и Кривда в этой войне находятся не на одной только стороне. Это все равно, как если бы манихеянин вздумал спорить со Святой Инквизицией. У светских религий есть свои большие семинарии и свои тайные общества, где высокомерно сохраняется сокровищница догматов. Отклоняющийся от этой догматики подвергается отлучению, -- пока, в свою очередь, не отойдет в прошлое; тогда он тоже получит шанс стать богом; и во имя его будут подвергать отлучению будущее!

 

Но если Клерамбо не поддался искушению обратить эти засушенные умы, скованные своей узкой истиной, то он знал и других, чуждых этой горделивой уверенности и, наоборот, грешивших скорее некоторой мягкотелостью и дилетанством. --- Арсен Аслен был любезный парижанин, холостяк, светский человек, скептик и умница, которого шокировал недостаток вкуса как в чувстве, так и в выражении. Как мог бы он находить удовольствие в крайностях мысли, являющихся бульоном культуры, в которой развивается война? Критический ум и ирония наверное склоняли его к сомнению: не было оснований, чтобы он не понял довольно Клерамбо!.. Таким образом нехватало только крошечки, чтобы этот скептик стал разделять его мнения. Выбор его зависел от случайных обстоятельств. Но стоило ему только ступить шаг в другом направлении, как возвращение назад делалось невозможным! И чем больше он увязал, тем больше упорствовал. Французское самолюбие никогда не признает своих ошибок, оно готово драться из-за них... Да и много ли вообщеесть на свете французов и нефранцузов, которые обладают мужеством сказать: " Я ошибся, давайте переделаем все заново"... -- Лучше уж отрицать очевидность... " До конца!... " А потом хоть околеть.

Очень любопытен был один довоенный пацифист, Александр Миньон. Старый приятель Клерамбо, почти его ровесник, буржуа, образованный, профессор университета, справедливо уважаемый за достойным образ жизни. Его не надо было смешивать с пацифистами банкетов, расцвеченными официальными орденами и увитыми широкими интернациональными лентами, для которых словопрения о мире являются в спокойные годы надежнейшим пристанищем. В течение тридцати лет он искренно разоблачал опасные происки нечистоплотных политиков и спекулянтов своей страны; он был членом Лиги Прав Человека и страдал зудом произнесения речей то в пользу одного, то в пользу другого, по самым ничтожным поводам. Для этого было достаточно, чтобы его клиент назвался угнетенным. Он никогда не разузнавал, не является ли ненароком этот угнетенный неудачливым угнетателем. Бестолковое великодушие часто ставило его в смешное положение, которое однако не роняло его достоинства. Он нисколько на это не досадовал. Его не устрашила бы даже некоторая непопулярность -- лишь бы только он чувствовал себя окруженным своей группой, одобрение которой было для него необходимо. Он считал себя независимым. Таким он не был. Он был одним из членов группы, которая действовала независимо, когда все держались сплоченно. Единение -- сила, говорят. Да, но она так приучает к единению, что уже нельзя без него обойтись. Александр Миньон узнал это на собственном опыте.

Исчезновение Жореса привело в замешательство группу. Стоило только лишиться одного голоса, говорившего первым, и все остальные потеряли значение; они ждали лозунга, и никто не решался выкинуть его. И в момент, когда прорвался поток, эти великодушные, но слабые и нерешительные люди были увлечены порывом первых дней. Они его не понимали; они не одобряли его; но у них нечего было противопоставить ему. С первого же часа в их рядах началось дезертирство: оно вызвано было гнусным риторами, которые управляли государством, -- адвокатами-демагогами, мастаками по части всяческих софизмов республиканской идеологии: " Война за Мир, вечный Мир в конце!.. " (Requiescat! )* Бедные пацифисты увидели в этих фокусах единственный, хотя и не очень благовидный повод (они им не гордились) вылезть из тупика: они воображали, будто им удалось таким образом примирить, при помощи вранья, чудовищности которого они не заметили, свои пацифистские принципы с фактом насилия. Отказаться от этого значило бы отдаться военной своре, которая их сожрала бы.

 

* " Да упокоится в мире", -- из католических погребальных песнопений. (Прим. перев. )

 

У Александра Миньона нашлось бы мужество встретить лицом к лицу кровавые пасти, если бы он чувствовал возле себя свою маленькую коммуну. Но выступить одному было выше его сил. Не высказывая сначала своего мнения, он отошел в сторону. Он страдал. Прошел почти через те же муки, что и Клерамбо. Но кончились они у него иначе. Он был менее импульсивен и более рассудочен. Чтобы заглушить последние сомнения, он покрыл их густым слоем логических рассуждений. С помощью своих коллег он старательно доказал, при помощи a+b, что война -- долг последовательного пацифизма. Его Лиге было очень легко разоблачить преступные действия неприятеля; но она не задерживалась на таких же действиях в собственном лагере. Александр Миньон прозревал временами всеобщую несправедливость. Ужасный призрак... Он закрыл ставни.

По мере того как он закутывался в военную логику, ему становилось все труднее выпутаться. Тогда он обозлился, как ребенок, который необдуманным и неловким нервным движением оторвал крыло насекомому. Теперь насекомое обречено. Ребенку стыдно, он страдает и сердится, и вымещает свой гнев на несчастном существе, разрывая его на куски.

Можно себе представить, с каким удовольствием он выслушал покаянные речи Клерамбо, его mea culpa! Эффект был поразительный. Миньон, уже и без того расстроенный, возмутился Клерамбо. Обвиняя себя, Клерамбо как будто обвинял его. Он сделался врагом. Впоследствии никто больше Миньона не был взбешон этим живым укором совести.

 

Клерамбо встретил бы больше понимания у некоторых политиков. Эти знали столько же, как он, и даже гораздо больше; но спали попрежнему спокойно. С первым испорченным зубом они усваивали привычку к combinazioni, к мелким интрижкам мысли; им ничегоне стоило обольстить себя иллюзией служения своей партии, ценой какого-нибудь компромисса: одним больше, одним меньше!.. Итти прямо, думать прямо было единственной невозможной вещью для этих дряблых, всегда вилявших существ, которые подвигались вперед по змеевидной линии, поминутно пятясь назад, которые, чтобы вернее обеспечить успех своему знамени, волочили его в грязи, и которые готовы были хоть на брюхе вползти на Капитолий.

 

Словом, там и сям таилось несколько прозорливых умов. Их приходилось не столько видеть, сколько угадывать, ибо эти меланхолические светляки заботливо потушили свой фонарь, точно боясь, как бы наружу не просочилась ни одна полоска света. Конечно, они совершенно не верили в войну, но не были и предубеждены против войны. Фаталисты. Пессимисты.

Клерамбо констатировал, что, при отсутствии личной энергии, самые высокие достоинства ума и сердца ведут лишь к увеличению общественного рабства. Стоицизм, подчиняющийся законам вселенной, препятствует борьбе с жестокими общественными законами. Вместо того чтобы сказать судьбе:

-- Нет!.. Ты не пройдешь... --

(Попробовала бы она сунуться! )... стоик вежливо отходит в сторону и говорит:

-- Пожалуйста, войдите!

Просвещенный героизм, вкус к сверхчеловеческому, к нечеловеческому, убеждает душу жертвами; и чем более они нелепы, тем более возвышенны. -- Нынешние христиане, более щедрые, чем их Учитель, все отдают кесарю; довольно, чтобы какое-нибудь дело потребовало от них принести себя в жертву, и оно им кажется святым; они благоговейно приносят на позорище войны пламя своей веры и обрекают свои тела костру. -- Ироническая и пассивная покорность народов с важностью принимает жертвы... " Стоит ли волноваться... " И целые века, века страданий протекли по этому камню. Но камень от времени изнашивается и превращается в грязь.

 

Клерамбо попробовал заговорить с одним, с другим... Повсюду он натолкнулся на тот же механизм скрытого, полубессознательного сопротивления. Его собеседники были закованы в броню желания не слушать или, вернее, изумительного нежелания слушать. Ум их был непроницаем для противных доводов, как утка на воде. Для ограждения своего спокойствия люди по большей части одарены драгоценной способностью: они могут по произволу слепнуть и глохнуть, когда им неудобно видеть и слышать: или, по оплошности схватив мимоходом стесняющий их предмет, они его роняют и мгновенно о нем забывают. Какое множество граждан различных стран знали правду об ответственности за войну, о злосчастной роли своих политических деятелей, однако, обманывая себя, притворялись ничего не знающими и успевали в этом!

Если каждый со всех ног убегал от себя, то можно себе представить, как стремительно все убегали от людей, подобных Клерамбо, которые хотели помочь им изловить себя! Чтобы увернуться, умные, серьезные, уважаемые люди не краснея пускались на хитрости, применяемые женщиной или желающим оправдаться ребенком. Страшась неприятного спора, они придирались к первому неудачному слову Клерамбо, выхватывали его из контекста, в случае надобности искажали, горячились, повышали голос, выкатывали глаза, принимали возмущенный вид и кончали самым искрошим возмущением; упорно оставались при своем мнении, даже когда была доказана его несостоятельность; вынужденные уступить, уходили, хлопая дверьми, со словами: " Нет уж, довольно! " -- а через два дня или через десять дней, как ни в чем не бывало, снова оперировали разбитым доводом.

Иные, более коварные, провоцировали неосторожные шаги, которыми затем пользовались, простодушно подзадоривали Клерамбо сказать больше, чем он хотел, и вдруг разражались. Самые благожелательные обвиняли его в недостатке здравого смысла. (" Здравого" означало: " такого, как у меня! " )

Были также и краснобаи, не боявшиеся словесного поединка; те соглашались завязать беседу, льстя себя надеждой вернуть заблудшего в отчий дом. Они не оспаривали существа мысли, возражали только против ее своевременности; взывали к добрым чувствам Клерамбо:

-- " Разумеется, разумеется, по существу вы правы; по существу я думаю так же, как и вы, я думаю почти так же, как и вы; я вас понимаю, дорогой друг... Но будьте осторожны, дорогой друг, избегайте смущать умы бойцов! Говорить всю правду не годится, по крайней мере сейчас. Ваша правда будет прекрасной... через пятьдесят лет. Не следует упреждать естественный ход событий; надо подождать... "

-- " Подождать, пока утомятся аппетит эксплоататоров и глупость эксплоатируемых? Как они не понимают, что проницательная мысль лучших, отрекаясь в пользу слепой мысли невежд, идет вразрез с планами природы, которым они будто бы следуют, а также вразрез с историческими предначертаниями, перед которыми они почитают за честь распластаться? Разве заглушать часть своих мыслей, притом самые высокие, значит уважать намерения природы? Эта концепция, выкидывающая из жизни самые смелые ее силы, чтобы подчинить ее страстям толпы, привела бы к уничтожению авангарда и оставлению ядра без командования... Лодка накреняется; зачем же вы мешаете мне перейти на другую сторону, с целью выпрямить? Неужели все мы должны собраться на накренившейся стране? Передовые идеи являются желательным для природы противовесом тяжелому упорствующему прошлому. Без них лодка идет ко дну. -- Что же касается приема, какой им будет оказан, то это вопрос второстепенный. Глашатай передовых идей может ожидать, что его побьют камнями. Но исповедывать их и не высказывать -- бесчестно. Все равно, как если бы солдату была поручена опасная задача во время битвы. Разве он волен уклониться от нее?.. "

Тогда, видя, что убеждения не действуют на Клерамбо, собеседники срывали личину и яростно обвиняли его в смешной и преступной гордости. Они его спрашивали, уж не считает ли он себя умнее всех, противопоставляя свое суждение суждению всей нации. Чем мог он обосновать свою чудовищную уверенность? Долг требует смирения и велит скромно держаться своего места в обществе. Долг требует преклонения перед всем, что сказало общество, а также -- верим мы им или не верим -- исполнять его приказания. Горе восставшему против души своего народа! Быть правым вопреки ей значит быть неправым. А неправота есть преступление в час действия. Республика хочет повиновения от своих сынов.

-- Республика или Смерть! -- иронически замечал Клерамбо. -- Прекрасная страна свободы! Да, свободы, потому что в ней всегда были и всегда будут души, подобные моей, отказывающиеся надевать ярмо, которого не признает их совесть. Но что за нация тиранов! Увы, мы ничего не выиграли от взятия Бастилии! До Революции гражданин подвергался пожизненному заключению, если позволял себе думать иначе, чем государь, -- костру, если он думал иначе, чем Церковь. Теперь же надо думать, как сорок миллионов человек, надо следовать за всеми их сумасшедшими противоречиями, вопить сегодня: " Долой Англию! " -- завтра: " Долой Германию! " -- послезавтра: " Долой Италию! "... чтобы снова, через неделю, восторженно приветствовать человека или идею, которые на другой день будут смешаны с грязью; а кто отказывается, рискует подвергнуться бесчестью или получить револьверную пулю! Презренное рабство! постыднейшее из всех!.. И по какому праву сто человек, тысяча человек, миллион или сорок миллионов требуют, чтобы я отрекся от своей души? Каждый из них, как и я, имеет только одну душу. Сорок миллионов душ очень часто составляют вместе только одну душу, которая сорок миллионов раз отрекалась от себя... -- Я думаю то, что я думаю. Думайте и вы то, что вы думаете! Живая истина может родиться только из равновесия противоположных мыслей. Чтобы граждане уважали государство, государство должно уважать граждан. Каждый из них имеет душу. Это его право. И его первая обязанность не изменять ей... Я не строю иллюзий, я не приписываю своему сознанию преувеличенного значения в хищной вселенной. Но как бы ни были малы мы сами и наши дела, все же нужно действовать и быть. Каждый может ошибаться. Но ошибаемся ли мы или не ошибаемся, мы должны быть искренними. Искреннее заблуждение не есть ложь, оно этап на пути к истине, Ложь -- бояться его и стараться его подавлять. Хотя бы вы были тысячу раз правы против какого-нибудь искреннего заблуждения, все же, прибегая для его подавления к силе, вы совершаете гнуснейшее преступление против разума. Если разум -- гонитель, а заблуждение подвергается гонению, я -- за заблуждение. Ведь заблуждение есть такое же право, как и истина... Истина... Истина... Истина есть вечное искание истины. Уважайте усилия тех, кто неутомимо ее преследует. Оскорблять человека, сурово проложившего себе тропу, подвергать гонению того, кто хочет -- и может быть будет не в силах -- найти более человечные пути для человеческого прогресса, значит делать из него мученика. Вы говорите, ваша дорога наилучшая, единственно приемлемая? Так идите по ней и позвольте мне держаться своей! Я не принуждаю вас вступить на нее. Что же вас так раздражает? Вы боитесь, что я прав?

 

Клерамбо решил еще раз повидать Перротена. Несмотря на грустное чувство жалости, оставленное в нем последним свиданием, он теперь лучше понимал ироническое и осторожное отношение к миру старого ученого. Если у него не осталось теперь большого уважения к характеру Перротена, то он полностью сохранил восхищение тонким умом старика; он попрежнему видел в нем вожатого, способного пролить свет на его сомнения.

Нельзя сказать, чтобы Перротен был в восторге от нового посещения Клерамбо. Он был слишком чуток, чтобы не сохранить неприятного воспоминания о том, как ему в тот раз не только пришлось сподличать (это бы еще пустяки! он к этому привык... ), но имолчаливо признаться в этом перед взором неподкупного свидетеля. Он предвидел спор; а он питал отвращение к спорам с убежденными людьми. (Нет никакого удовольствия! Они все принимают всерьез!.. ) -- Но Перротен был очень учтив, а кроме того довольно добр и неспособен отказать, когда его брали приступом. Сначала он попытался увернуться от серьезных вопросов; потом, увидя, что Клерамбо действительно в нем нуждается и он может быть убережет его от какого-нибудь неосторожного шага, со вздохом согласился пожертвовать ему своим утром.

Клерамбо изложил ему результат своих попыток. Он признал, что теперешнее общество придерживается убеждений, отличных от тех, которые исповедует он сам. Было время, когда и он служил этим убеждениям и разделял их; еще и сегодня он настолько беспристрастен, что готов признать за ними некоторое величие, некоторую красоту. Но его последние испытания показали ему также, сколько в них есть нелепого и ужасного; он отрешился от них и принужден был избрать другой идеал, который фатально приводит его к столкновению с первым. Клерамбо обрисовал этот идеал немногими и страстными штрихами и попросил Перротена сказать ему, находит ли он этот идеал истинным или ложным. Но сказать ясно, откровенно, отбросив прочь всякую вежливость, всякую деликатность. И Перротен, пораженный неподдельным трагизмом Клерамбо, совершенно переменил тон, стал ему вторить.

-- Неужели же я неправ? -- с тоской спрашивал Клерамбо. -- Я прекрасно вижу свое одиночество; но иначе я не могу. Скажите же, не щадя меня: неправ я, думая то, что я думаю?

-- Нет, друг мой, вы правы, -- отвечал Перротен серьезным тоном.

-- Значит я должен бороться с губительным заблуждением других?

-- Ну, это другое дело.

-- Неужели, найдя истину, я должен предать ее?

-- Истину, бедный мой друг?.. Да не смотрите так на меня! Вы думаете, что я собираюсь сказать, как Пилат: " Что такое истина? " Я люблю ее, подобно вам, и может быть полюбил гораздо раньше... Истина, друг мой, выше и шире вас, нас и вообще всех, кто жили, живут и будут жить. Воображая, будто мы служим Великой Богине, мы на самом деле поклоняемся лишь Di minores, святым боковых приделов, которых толпа то окружает почитанием, то покидает. Бог, в честь которого люди нашего времени режут и калечат друг друга с остервенением корибантов, очевидно больше не может быть ни вашим ни моим. Идеал отечества -- это великий и жестокий бог, которого наши потомки будут представлять в образе страшилища Хроноса или его сына -- Олимпийца, которого затмил Христос. Ваш идеал человечества есть высшая ступень, предвестие нового бога. И этот бог впоследствии тоже будет низложен другим, еще более высоким, который найдет себе еще большее число поклонников. Идеал и жизнь непрестанно эволюционируют. В этом непрекращающемся движении и заключена, для свободного ума, подлинная занимательность мира. -- Но если ум может без вреда для себя мчаться во весь опор, в мире фактов движение совершается медленно; за всю жизнь часто с трудом одолеваешь несколько вершков. Человечество волочит ноги. Ваша неправота, единственная ваша неправота в том, что вы его опередили на один или несколько дней. Но такого рода оплошности прощаются меньше всего... Не без основания, может быть. Когда какой-нибудь идеал, напримеридеал отечества, дряхлеет, вместе с общественными формами, тесно от него зависящими, он ожесточается и мечет громы; малейшее сомнение в его законности приводит его в ярость, ибо в него самого уже закрались сомнения. Не обманывайтесь! У этих миллионов людей, убивающих друг друга во имя отечества, нет больше юной веры поколения 1792 или 1813 годов, хотя эта вера производит сейчас гораздо больше грохота и разрушений. Многие из тех, что умирают, и даже тех, что заставляют убивать, чувствуют, как в груди их шевелится страшная змея сомнения. Однако, вовлеченные в водоворот событий и слишком слабые, чтобы оттуда вырваться или даже понять, где спасительный выход, они завязывают себе глаза и бросаются в пропасть, в отчаянии утверждая таким образом свою оскорбленную веру. И в порыве невысказанного мщения они с наслаждением бросили бы туда всех, кто заронил в них сомнение своими словами или поведением. Желание вырвать иллюзию у тех, кто умирает за нее, равносильно желанию умертвить их дважды.

Клерамбо протянул руку, чтобы остановить его.

-- Не нужно, не нужно мне рассказывать, что меня мучит! Неужели вы думаете, что мне самому не больно вносить смятенье в мучающиеся души? Щадить убеждения других, не соблазнять ни одного из малых сих... Боже мой! Но что же делать? Помогите мне найтивыход из дилеммы: или дать злу волю, равнодушно смотреть, как другие гибнут, -- или же решиться сделать им больно, оскорбить их убеждения, подвергнуться их ненависти за попытку спасения. Как быть?

-- Спасайтесь сами.

-- Спасать себя -- значит погубить, если это спасение покупается за счет других. Если мы ничего не сделаем для них (вы, я, ничье усилие не будет лишним), Европе, всему миру грозит неминуемая гибель...

Перротен спокойно слушал, положив локти на ручку кресла и вращая большими пальцами сложенных на буддийском брюшке рук. Он добродушно взглянул на Клерамбо, качнул головой и сказал:

-- Ваше великодушное сердце и слишком тонкая чувствительность художника, к счастью, вводят вас в заблуждение, дорогой друг. Мир еще не кончается. Он и не то видывал! И еще увидит! События, происходящие в настоящее время, конечно, очень тягостны, но ничего ненормального в них нет. Война никогда не препятствовала вращению земли и эволюции жизни. Она даже является одной из форм этой эволюции. Не прогневайтесь, если старый ученый, философ, противопоставит вашему святому, болеющему душой Человеку спокойную бесчеловечность своей мысли. Может быть, вы все же найдете в ней нечто благодетельное. -- Этот ужасающий вас кризис, эта грандиозная схватка есть, в общем, не более, чем простое явление систолы, космическое сокращение, бурное и закономерное, аналогичное образованию складок земной коры, сопровождаемому разрушительными землетрясениями. Человечество сжимается. И война есть нечто похожее на подземный толчок. Вчера в каждой нации воевали между собой провинции; позавчера в каждой провинции воевали города. Теперь, после осуществления национальных единств, вырабатывается более широкое единство. Разумеется, очень жаль, что при этом пускается в ход насилие. Но это в порядке вещей. Из взрывчатой смеси сталкивающихся между собой элементов родится новое химическое тело. Будет ли оно называться Западом или Европой? Не знаю. Но несомненно новое образование будет наделено новыми свойствами, более богатыми, чем те, что были у ингредиентов. На этом дело не остановится. Как ни прекрасна война, разыгрывающаяся на наших глазах... (Прошу прощения! Прекрасная с точки зрения разума, для которого страдания не существует)... готовятся войны еще более прекрасные, еще более грандиозные. Народы, как малые дети, воображают, будто пушечные выстрелы создадут вечный мир!.. Нужно подождать, чтобы сначала вся планета переварилась в котле. Война обеих Америк, война Нового света с Желтым материком, потом война победителя с остальной землей... вот что займет нас еще на несколько столетий! Но зрение у меня не первоклассное, многого я не замечаю. Разумеется, каждое из этих потрясений будет иметь в качестве отзвука большие гражданские войны. Когда все уляжется, веков этак через десяток (впрочем, я склонен думать, что это случится гораздо скорее, чем можно предполагать на основании сравнения с прошлым, ведь при падении движение ускоряется), то будет несомненно достигнут какой-то синтез, правда, обедненный: известное число составных элементов, прежде всего наилучшие и наихудшие, погибнет в пути; первые слишком нежны, чтобы противостоять непогоде, вторые слишком зловредны и совершенно не поддаются исправлению.

Так возникнут пресловутые Соединенные Штаты нашей планеты; союз их будет тем прочнее, что, по всей вероятности, человечество окажется под угрозой какой-нибудь общей опасности: каналов на Марсе, высыхания планеты, охлаждения, загадочной моровой язвы, маятника Эдгара По, призрака роковой смерти, нисходящей на человеческий род... Сколько прекрасных вещей увидят люди! Среди этих напряженнейших тревог гений Вида пробудится с новой силой. Впрочем, свободы будет мало. Перед тем как исчезнуть, людское множество превратится в волевое Единство. (Разве не намечается такая тенденция уже и теперь? ) Так осуществится, без резких изменений, то восстановление единства из сложности, Любви из Вражды, о котором учил старик Эмпедокл.

-- А потом?

-- Потом? Потом, должно быть, начнется все сначала, после передышки. Новый цикл. Новая Кальпа. Мир вновь начнет катиться на перекованном колесе.

-- Где же разгадка?

-- Индусы ответили бы: " Сива". Сива разрушающий и созидающий. Созидающий и разрушающий.

-- Какой кошмар!

-- Дело темперамента. Мудрость дает освобождение. Для индусов избавителем является Будда. Что касается меня, то я готов удовольствоваться любознательностью.

-- Для меня же любознательности мало. И я больше не могу удовлетвориться мудростью эгоиста Будды, который освобождает себя, покидая других. Я не хуже вас знаю индусов. Я их люблю. Даже для них Будда не сказал последнего слова мудрости. Вспомните оБодисатве, Господине Жалости, поклявшемся не становиться Буддой, не искать прибежища в освобождающей Нирване, пока им не будут вылечены все недуги, искуплены все преступления, утешены все горести!

Перротен с доброй улыбкой склонился над страдальческим лицом Клерамбо, нежно похлопал его по руке и сказал:

-- Дорогой мой Бодисатва, что же вы хотите делать? Что вы хотите спасти?

-- О, я хорошо знаю, -- сказал Клерамбо, опуская голову, -- хорошо знаю, как мало я значу, хорошо знаю, как мало я могу, хорошо знаю тщету моих пожеланий и моих протестов. Не считайте меня настолько тщеславным! Но что я могу поделать, если мой долг приказывает мне говорить?

-- Ваш долг -- делать вещи полезные и разумные; он не может заключаться в том, чтобы вы понапрасну жертвовали собой.

-- А разве вы знаете, что делается напрасно и что не напрасно? Разве вы уверены наперед, какое зерно прорастет и какое сгниет, оставшись бесплодным? Но не отказываться же из-за этого от посева. Какой прогресс был бы когда-либо возможен, если бы тот, кто носит в себе его зародыш, останавливался, устрашенный, перед огромной, готовой его раздавить глыбой рутины прошлого?

-- Я понимаю ученого, защищающего найденную им истину. Но разве эта общественная деятельность действительно ваше призвание? Храните ваши мечты, поэт, и пусть ваши мечты хранят вас!

-- Прежде всего я -- человек, а потом уже поэт. У каждого честного человека есть свое призвание.

-- Вы носите в себе гораздо более драгоценные сокровища ума. Жертвовать ими значит совершать убийство.

-- Понимаю, вы позволяете самопожертвование маленьким людям, которым мало что приходится терять...

Помолчав с минуту, он продолжал:

-- Перротен, я часто думал: мы не исполняем нашего долга. Все мы, люди мысли, художники... Не только в настоящее время. Давно уже. Спокон веков. Мы носим в себе частицу, проблески истины, которые осмотрительно храним, никому не показывая. Не раз испытывал я по этому поводу темные угрызения совести. Но прежде я боялся смотреть. Испытание научило меня видеть. Мы -- люди привилегированные, и наше положение возлагает на нас обязанности. Мы их не исполняем. Боимся скомпрометировать себя. Цвет людей мысли является аристократией, притязающей сменить аристократию крови; но эти люди забывают, что та аристократия начала с уплаты кровью за свои привилегии. В течение веков человечество слышит много мудрых слов; но оно редко видит мудрецов, жертвующих собой. Однако совсем не худо было бы увидеть, как некоторые из них ставят на карту жизнь ради своих убеждений, подобно мудрецам героических времен. Без самопожертвования не может быть создано ничего плодотворного. Чтобы другие поверили, нужно самому верить, нужно доказать, что веришь. Истине мало существовать, чтобы люди увидели ее. Ей надо еще быть живой. Мы можем, мы обязаны дать ей эту жизнь -- нашу жизнь. В противном случае, все наши мысли только игра дилетанта, театральное представление, имеющее право только на театральные аплодисменты. Человечество двигают вперед те люди, которые обращают свою жизнь в ступеньку для него. По этой именно причине так возносится над нашими великими людьми сын плотника из Галилеи. Человечество сумело установить различие между ними и Спасителем.

-- Разве он спас его?

 

" Когда Ягве Себаот порешил,

Народы трудятся ради огня".

 

-- Ваш огненный круг -- жуткий кошмар. Человек только для того и существует, чтобы разбить его, чтобы постараться из него выйти, быть свободным.

-- Свободным? -- переспросил Перротен со своей спокойной улыбкой.

-- Да, свободным! Быть свободным -- это высшее благо, настолько же исключительное, насколько затрепано самое слово. Настолько же исключительное, как и подлинная красота, как и подлинное добро. Свободным я считаю того, кто может отрешиться от себя, от своих страстей, от своих слепых инстинктов, а также от страстей среды и момента, не с тем, чтобы, как говорят, повиноваться своему разуму (разум в том смысле, как вы его понимаете, есть соблазн, это та же страсть, только отвердевшая, интеллектуализованная, и вследствие этого фанатичная), но чтобы постараться видеть поверх облаков пыли, вздымаемых стадами, движущимися по путям современности, чтобы охватить горизонт и найти место для происходящего сейчас в общей совокупности вещей и вселенском строе.

-- И значит дли того, чтобы подчиниться впоследствии законам вселенной, -- заметил Перротен.

-- Нет, -- возразил Клерамбо, -- для того, чтобы с полным сознанием восстать против них, если они противоречат счастью и добру. Ведь свобода в том и состоит, что свободный человек является для себя одного некиим законом вселенной, законом сознательным, единственно способным создать противовес всесокрушающей Машине, Автомату Шпиттелера*, железной Ананкэ. Я вижу вселенское Существо, еще на три четверти погруженное в глину, кору или камень и подверженное неумолимым законам материи, в которую оно вросло. Только взгляд и дыхание у него свободны. -- " Я надеюсь", говорит взгляд. А дыхание говорит: " Я хочу". И с их поддержкой Существо пытается освободиться. Взгляд, дыхание, -- это мы, это свободный человек.

 

* Швейцарский писатель (1845--1924). (Прим. перев. )

 

-- С меня довольно взгляда, -- мягко заметил Перротен.

Клерамбо отвечал:

-- Если у меня нет дыхания, я умираю.

Между словами и действием у человека мысли протекает не мало времени. Даже решив уже действовать, он под тем или иным предлогом откладывает исполнение решения на завтра. Он прекрасно видит, что из этого произойдет, какую борьбу и страдания ему придется выдержать, и ради чего? Чтобы усыпить свою тревогу, он расточает энергичные слова, один или в обществе близких друзей. Он создает себе таким образом дешевыми средствами иллюзию действия. Но в глубине души он ей не верит; как Гамлет, ждет он случая, который насильственно вывел бы его из нерешительности.

Столь храбрый в своих речах к снисходительному Перротену, Клерамбо вновь предался колебаниям, как только вернулся домой. Его обостренная горем чувствительность тонко воспринимала эмоции окружавших; она ярко рисовала ему разногласие с женой, которое вызовут его слова. Больше того, он не был уверен насчет согласия дочери; он не мог бы сказать почему, но боялся испытать свои сомнения. Для любящего сердца риск был мучителен...

Тем временем доктор одних его знакомых написал Клерамбо, что у него в госпитале находится тяжело раненый, участник наступления в Шампани, знавший Максима. Клерамбо поспешил к нему.

Он увидел на кровати человека неопределенного возраста, забинтованного как мумия и неподвижно лежавшего на спине; из белых повязок виднелось только худое, обветренное, морщинистое лицо крестьянина, с большим носом и седеющей бородой. На одеяле лежала опростанная по локоть, грубая и искалеченная рука; на среднем пальце не хватало одного сустава; но это было не в счет: рана, полученная на войне. -- Под густыми бровями светились спокойные и ясные глаза. Этот серый свет на загорелом мужицком лице был неожиданностью.

Клерамбо подошел, осведомился о его состоянии. Раненый вежливо поблагодарил, не сообщив никаких подробностей, точно о них не стоило говорить:

-- Покорно вас благодарю, сударь. Ничего, все идет хорошо...

Но Клерамбо с участливой настойчивостью просил рассказать обстоятельнее; и серые глаза скоро заметили в склонившихся над ними голубых глазах нечто большее, чем любопытство.

-- Куда же вы ранены? -- расспрашивал Клерамбо.

-- Ах, сударь, об этом было бы слишком долго рассказывать. Везде понемногу.

И в ответ на непрекращавшиеся вопросы:

-- И сюда, и сюда. Везде, где есть место. А я ведь совсем невелик. Никогда бы не подумал, что на теле столько места...

В конце концов Клерамбо узнал, что его собеседник получил десятка два ран, -- в точности семнадцать. Он был буквально спрыснут (по его слова " нашпигован" ) шрапнелью.

-- Семнадцать ран! -- воскликнул Клерамбо.

Раненый поправил:

-- Сказать по правде, теперь их не больше десятка.

-- Остальные вылечены?

-- Мне отрезали ноги.

Клерамбо был так поражен, что почти позабыл о цели своего визита. Сколько страданий! Боже мой! Что, по сравнению с ним, наши собственные муки, капля в море!.. Он положил свою руку на грубую руку и пожал ее. Спокойные глаза раненого внимательноосмотрели Клерамбо; они увидели креп на шляпе

-- У вас тоже было горе? -- спросил раненый.

Клерамбо овладел собой.

-- Да, сказал он. -- Ведь вы знали сержанта Клерамбо?

-- Понятно, знал.

-- Это мой сын.

Взгляд наполнился жалостью.

-- Ах, бедный барин!.. Понятно я его знал, вашего славного паренька! Мы были вместе почти целый год. А этот год чего-нибудь стоит! По целым дням, по целым дням сидели мы, зарывшись как кроты, в одной и той же норе... О, мы по-товарищески делилиневзгоды...

-- Он сильно страдал?

-- Еще бы, сударь, порой трудновато бывало. Пареньку солоно пришлось. Особенно вначале. Непривычный был. Мы что ж, для нас это дело знакомое.

-- Вы деревенский?

-- Я был батраком. Живешь жизнью скотины, делаешься немного похож на скотов... Хотя, по правде сказать, сударь, человек обращается с человеком хуже, чем со скотом... " Обращайтесь хорошо с животными". Был в нашем окопе шутник, который повесил такой плакат... Но то, что нехорошо для них, достаточно хорошо для нас... Все в порядке... Я не жалуюсь. Так уж свет создан. И когда надо, то надо. Но наш сержантик, видно было, что он непривычен. Всё: дождь и грязь, и злоба, и особенно неопрятность: к чему ни прикоснешься, что ни поешь, все запачкано, а на тебе вши... Вначале, ей-ей, малый чуть не плакал. Тогда я стал помогать ему, подшучивать над ним, подбодрять, -- но не подавал виду, потому что мальчик был гордый, не хотел, чтоб ему помогали! -- а все-таки был доволен моей помощью. Я точно также. Чувствуешь потребность сплотиться. В заключение он сделался вынослив, не хуже меня; в свою очередь помогал мне. И никогда не жаловался. Даже вместе смеялись. А смеяться надо. Нет такой беды, чтоб из-за нее нос вешать. Тебе не везет, а ты смеешься, вот и отомстил судьбе.

Клерамбо слушал, подавленный. Он спросил:

-- Значит, в конце он был не такой грустный?

-- Не такой, сударь. Покорился, как и все, впрочем. Непонятно, как это делается: каждый день почти все встают с одной и той же ноги; и однако друг на друга непохожи; но в заключение начинаешь на других походить больше, чем на себя. Так лучше, меньше страдаешь, меньше себя чувствуешь, все в одной куче... Вот только отпуска. После отпуска те, что возвращаются -- вот, как наш сержантик, когда он вернулся в последний раз... -- это дурно, так не годится...

Сердце защемило у Клерамбо, он поспешно проговорил:

-- Вот как! Когда он вернулся?

-- Он был очень скучный. Никогда не видел я его таким расстроенным, как в тот день...

На лице Клерамбо появилось страдальческое выражение. Благодаря сделанному им жесту, раненый, смотревший все время в потолок, перевел на него глаза, должно быть увидел или понял, потому что добавил:

-- Но потом он оправился. Клерамбо снова взял больного за руку:

-- Расскажите мне, что он вам говорил. Расскажите все. Раненый поколебался и сказал:

-- Не припомню хорошенько.

Он закрыл глаза и застыл в неподвижности. Наклонившись к нему, Клерамбо старался увидеть то, что видели под опущенными веками эти глаза.

..........................................................................................................

... Безлунная ночь. Морозный воздух. Со дна глубокой траншеи видно было холодное небо и застывшие звезды. Пули звонко шлепали о промерзшую землю. Присев бок-о-бок на корточках и опершись подбородками о колени, Максим и его товарищи курили. Юноша днем вернулся из Парижа.

Он был подавлен. Не отвечал на вопросы; замыкался в неприязненном молчании. Товарищ предоставил ему целые полдня переваривать свои неприятности; он украдкой подглядывал за Максимом и в темноте, чувствуя, что минута наступила, подошел к нему. Он знал, что юноша и без расспросов заговорит. Рикошетом залетевшая пуля обвалила над их головой комок замерзшей земли.

-- Эй, могильщик, больно торопишься! -- проговорил товарищ.

-- Уж лучше бы пришел конец, ведь они все этого хотят, -- сказал Максим.

-- Чтобы доставить удовольствие бошам, ты хочешь подарить свою шкуру? Какой ты добрый!

-- Не одни только боши. Они все прикладывают руку к могиле.

-- Кто?

-- Все. Сидящие там, откуда я приехал, парижане, друзья, живые, словом -- люди с другого берега. Мы, мы -- уже мертвые.

Последовало молчание. В небе с воем пронесся снаряд. Товарищ глубоко затянулся.

-- Значит там у тебя не вышло, мой мальчик? Я так и думал.

-- Почему?

-- Когда один страдает, а другой нет, людям не о чем говорить между собой.

-- Они ведь тоже страдают.

-- Ну, это совсем не то. Хоть и хитер ты, а никогда не объяснишь, что такое зубная боль, человеку, у которого ее не было. Поди-ка, растолкуй тем, что лежат в кроватях, какие вещи здесь делаются! Для меня это не новость. Незачем было и на войну ходить! Я виделэто всю свою жизнь. Ты думаешь, когда я мучился на земле и у меня пСтом выходил весь жир моих костей, других это беспокоило? Совсем не потому, что они дурные. Ни дурные, ни хорошие. Почти такие же, как и все. Не могут взять в толк. Чтобы понять, нужно взять. Взять работу, взять труд. А не то -- поверь мне, паренек, -- остается только покориться. Не пробуй объяснять. Мир таков, каков он есть; ничего в нем не изменишь.

-- Это было бы слишком ужасно. Не стоило бы больше жить.

-- Почему же, чорт возьми? Я все это перенос. Ты не хуже меня. Ты образованнее, тебе легче понять. Перенести -- это многому научает. Все поймешь на опыте. И потом переносить сообща, это нельзя сказать, чтоб было приятно, но и нельзя сказать, чтоб было мучительно. Быть одному -- вот это тяжелей всего. Ты не один, мой мальчик.

Максим посмотрел ему в лицо и сказал:

-- Там я был один. Здесь -- нет...

..........................................................................................................

Но лежавший на кровати человек с закрытыми глазами не сказал ни слова о том, что ожило в его памяти. Спокойно раскрыв глаза, он снова встретил исполненный тоски взгляд отца, умолявший его рассказать.

Тогда с неуклюжим и участливым добродушием раненый попытался объяснить, что грустное состояние юноши происходило вероятно от разлуки с родными, но товарищи его ободрили. Там понимали его огорчение. Правда, что касается до него лично, то он, калека, никогда не знал отца; но будучи ребенком, воображал себе, какое это должно быть счастье.

-- И вот, я позволил себе... я с ним заговорил, сударь, как если бы я был вами... Мальчик успокоился. Он сказал, что все же и этой паскуднице войне люди обязаны одной хорошей вещью: она показала, что на свете есть много бедных людей, не знавших друг друга, которые вылеплены из одного и того же теста. На плакатах и в проповедях, правда, часто говорится, что мы братья, только никто тому не верит! Чтоб узнать это, надо хорошенько потрудиться вместе... Тогда он меня поцеловал.

Клерамбо встал и, нагнувшись над забинтованным лицом, поцеловал раненого в жесткую щеку.

-- Скажите, что я могу сделать для вас? -- спросил он.

-- Вы очень добры, сударь. Но что теперь для меня сделаешь? Я человек почти что конченный. Безногий, со сломанной рукой, ни одного местечка на теле здорового... куда я теперь гожусь? К тому же, неизвестно еще, выпутаюсь ли я. Еще бабушка на-двое гадала. Если отправлюсь на тот свет, добрый путь! Если останусь, придется только подождать. В поездах недостатка не будет.

Клерамбо удивлялся его терпению. Раненый все повторял свою присказку:

-- Я привыкший. В терпении нет заслуги, когда иначе не можешь! И потом, нам это известно! Немного больше, немного меньше... Ведь всю жизнь как на войне.

Клерамбо тут только заметил, что в порыве эгоизма он еще ничего не спросил у раненого о его жизни; он даже не знал его имени.

-- Мое имя? О, оно мне очень к лицу! Куртуа Эме, вот как я называюсь... Эме -- это крестное имя. К такому неудачнику, как я, оно пристало как перчатка... И в довершение всего -- Куртуа. Хорош гусь, нечего сказать!.. Я не знал родных. Я ребенок из приюта. Поставщик приюта, арендатор из Шампани, взялся за мою дрессировку. Добряк понимал толк в деле!.. Я был ладно обработан. По крайней мере, рано узнал, что меня ожидает в жизни. Словом, наследство получил богатое.

Затем он рассказал в нескольких коротких, сухих фразах, бесстрастным тоном, ряд неудач, из которых слагалась его жизнь: женитьба на такой же, как и он, девушке без гроша за душой, " голод взял в жены нужду", болезни, смерти, борьба с природой, -- это бы ещеполгоря, если бы сюда ничего не прибавлял человек... Homo homini... homo*... Вся общественная несправедливость, тяготеющая над низшими классами.

 

* Человек человеку... человек (перефразировка латинской пословицы: человек человеку волк). (Прим. перев. )

 

Слушая его, Клерамбо не мог скрыть своего возмущения. Эме Куртуа ни капельки не волновался. Так уж заведено, так заведено. Всегда было так. Одни созданы, чтоб терпеть. Другие -- нет. Нет гор без долин. Война ему казалась нелепостью. Но он пальцем бы не шевельнул, чтобы помешать ей. Во всей его повадке была фаталистическая пассивность парода, который на галльской почве прикрывается иронической беззаботностью, окопным: " Не надо портить себе кровь! " -- И был в ней также дурной стыд французов, которые пуще всего на свете боятся смешного и двадцать раз предпочтут пойти на смерть ради нелепости, вполне очевидной для них самих, лишь бы только не подвергнуться насмешке за какой-нибудь необычный разумный поступок. Противиться войне все равно, что противиться грому! Когда идет град, остается только постараться, если возможно, прикрыть парники, а потом осмотреть побитый урожай. Потом начать все снова, до ближайшего града, до ближайшей войны, до конца времени. " Не надо портить себе кровь! "... Ему и в голову не приходило, что человек может изменить человека.

Клерамбо глухо раздражался этой иронической и тупой покорностью, от которой по справедливости должны прийти в восторг привилегированные классы: ведь они обязаны ей своим существованием, -- она обращает человеческий род и его тысячелетние усилия вбочку Данаид, так как все мужество человека, его доблести, его тяжелые труды расточаются на то, чтобы рано или поздно умереть... Но когда глаза Клерамбо обращались к лежащему перед ним обрубку человека, в нем загоралась бесконечная жалость. Что мог он делать, что мог он хотеть, этот человек горя, этот символ принесенного в жертву и изувеченного народа? Столько веков страдает он и истекает кровью на наших глазах, а мы, его более счастливые братья, мы лишь издали дарим его какой-нибудь небрежной похвалой, не нарушающей нашего душевного спокойствия и побуждающей его продолжать в том же духе! Какую помощь приносим мы ему еще? Никакой: ни делом, ни даже словом. Мы для себя храним плод досугов мысли, которыми мы обязаны его жертвам; мы не решаемся дать ему отведать этого плода; мы боимся света; мы боимся бесстыдного мнения господ текущего часа, говорящих: " Погасите свет! Вы, имеющие свет, постарайтесь, чтобы его не было видно, если хотите, чтобы его вам простили! "... -- Довольно малодушия! Кто же заговорит, если не мы? Другие так и умирают с завязанным ртом...

Облако страдания прошло по лицу раненого. Глаза его приковались к потолку. Большой искривленный рот, упрямо зажатый, не хотел больше отвечать. -- Клерамбо удалился. Он принял решение. Молчание народа в предсмертной агонии окончательно побудило его заговорить.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.