Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Разочарования 8 страница



В отношении Албании и албанцев у меня было собственное предрасположение, которое могло бы только усилить идеализм моих мотиваций: албанцы, в особенности северные, в силу своего менталитета и образа жизни родственны черногорцам, из которых происходил я сам, а их жизнестойкость и независимость не имеет равных в человеческой истории.

Хотя мне и в голову не приходило вступать в противоречие с точкой зрения руководителей моей страны и соглашаться со Сталиным, тем не менее замечания Сталина поначалу вызвали у меня две мысли. Первая заключалась в подозрении, что в политике Югославии в отношении Албании было что-то не так, а вторая – что Советский Союз объединился с Балтийскими странами путем их поглощения. Об этом мне напомнило замечание Молотова.

Обе эти мысли слились воедино – в чувство дискомфорта.

Мысль о том, что в политике Югославии по отношению к Албании, возможно, что-то неясно и непоследовательно, не побудила меня, однако, признать, что это была политика «поглощения». Но в то же время я отчетливо понял, что эта политика не сочеталась с волей и желаниями албанских коммунистов, которые для меня, как коммуниста, были идентичны чаяниям албанского народа. Почему же Спиру покончил с собой? Он не принадлежал к «мелкой буржуазии», не был «обременен национализмом», поскольку был коммунистом и марксистом. А что, если албанцы хотели, как мы, визави Советского Союза, иметь свое собственное независимое государство? Если объединение произойдет вопреки желаниям албанцев, путем использования их изоляции и нищеты, не приведет ли это к непримиримым конфликтам и трудностям? Специфические с этнической точки зрения, имеющие древние корни, албанцы как нация были молоды и вследствие этого полны безудержного и неисполненного национального самосознания. Не сочтут ли они объединение потерей своей независимости, отторжением своей индивидуальности?

Что касается второй мысли – о том, что СССР поглотил Балтийские страны, – то я связывал ее с первой, повторяя и убеждая себя в следующем: мы, югославы, не хотим и не осмеливаемся вставать на такой путь объединения с Албанией, и нет никакой непосредственной опасности, что какая-нибудь империалистическая держава, как, например, Германия, может оказать нажим на Албанию и использовать ее в качестве базы против Югославии.

Но Сталин вернул меня к действительности:

– А что в отношении Ходжи, что он за человек, по вашему мнению?

Я ушел от прямого и ясного ответа, но Сталин выразил в точности такое же мнение, какое сложилось у югославских руководителей:

– Он мелкобуржуазен и склонен к национализму? Да, мы тоже так думаем. Кажется, самый сильный человек – это Хохе?

Я подтвердил его наводящие вопросы. Сталин закончил разговор об Албании, который продолжался едва ли десять минут:

– Между нами нет разногласий. Вы лично напишите об этом послание Тито от имени Советского правительства и представьте мне его к завтрашнему дню.

Опасаясь, что не понял, я переспросил его, и он повторил, что я должен написать послание югославскому правительству от имени Советского правительства.

В тот момент я воспринял это как признак особой уверенности во мне и как высшее выражение согласия с политикой Югославии по отношению к Албании. Однако, когда на следующий день я работал над посланием, мне пришла в голову мысль, что когда-нибудь это может быть использовано против правительства моей страны, и поэтому я тщательно и кратко сформулировал что-то наподобие следующего: Джилас прибыл вчера в Москву, и на состоявшейся с ним в тот же день встрече было выражено полное согласие между Советским правительством и Югославией в отношении вопроса об Албании. Это послание так и не было направлено югославскому правительству, как и не было использовано в дальнейших столкновениях между Москвой и Белградом.

Остальная часть беседы тоже продолжалась недолго, лениво вращаясь вокруг таких не имевших большого значения вопросов, как размещение Коминформа и его газеты в Белграде, состояние здоровья Тито и тому подобное.

Тем не менее я выбрал подходящий момент и поднял вопрос о поставках для югославской армии и нашей военной промышленности. Я подчеркнул, что мы нередко сталкиваемся с трудностями в отношениях с советскими представителями, потому что они под предлогом «военных секретов» отказываются предоставлять нам то или иное. Сталин встал и закричал:

– У нас нет от вас военных секретов. Вы – дружеская социалистическая страна, у нас нет от вас военных секретов. – Затем он подошел к своему письменному столу, позвонил Булганину и коротко приказал: – Здесь югославы, югославская делегация – их надо немедленно выслушать.

Весь разговор в Кремле продолжался около получаса, а после него мы отправились на дачу Сталина ужинать.

 

 

Мы сели в автомобиль Сталина, который показался мне тем же самым, в котором мы ехали с Молотовым в 1945 году. Жданов сел сзади справа от меня, а Сталин и Молотов сидели впереди на складных сиденьях. Когда мы ехали, Сталин зажег на панели перед собой небольшой фонарик, под которым висели карманные часы – было почти десять часов, – и я прямо перед собой увидел его уже ссутулившуюся спину и тощую, костлявую шею с морщинистой кожей над жестким маршальским воротником. Я размышлял: вот один из самых могущественных людей сегодняшнего дня и вот его товарищи; какая сенсационная произошла бы катастрофа, если бы сейчас вдруг разорвалась бомба и разнесла нас всех на куски! Но такая мысль была лишь мимолетной, отвратительной и настолько неожиданной даже для меня самого, что она привела меня в ужас. С печальной любовью я видел в Сталине маленького старого дедушку, который всю свою жизнь, в том числе и сейчас, заботился об успехах и счастье всей коммунистической расы.

Ожидая, пока соберутся остальные, Сталин, Жданов и я оказались в вестибюле дачи перед картой мира. Я опять взглянул на круг, очерченный синим карандашом вокруг Сталинграда, – и Сталин опять это заметил; я не мог не обратить внимания на то, что ему нравится, что я это так пристально рассматриваю. Жданов тоже заметил этот обмен взглядами, подошел к нам и сказал:

– Начало Сталинградской битвы. Сталин на это ничего не сказал.

Если я хорошо помню, Сталин начал искать Кенигсберг, потому что его должны были переименовать в Калининград, и вокруг Ленинграда натыкался на места, которые со времен Екатерины все еще носили немецкие названия. Это привлекло внимание Сталина, он повернулся к Жданову и коротко сказал:

– Измените названия – бессмысленно, что эти места по-прежнему носят немецкие названия! – При этом Жданов достал небольшой блокнот и записал указание Сталина маленьким карандашом.

После этого Молотов и я пошли в туалет, в полуподвальный этаж дачи. В нем было несколько кабинок и писсуаров. Молотов начал расстегивать штаны еще на ходу, говоря при этом: «Мы называем это разгрузкой перед загрузкой! » Вслед за этим я, давний обитатель тюрем, где человека заставляют забыть о скромности, испытал чувство стыда в присутствии Молотова, более пожилого человека, и, зайдя в кабинку, закрыл дверь.

После этого мы оба прошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский. Последние двое – новые личности в настоящих мемуарах.

Жданов тоже был довольно низкого роста, с коричневатыми подрезанными усами, высоким лбом, острым носом и нездоровым красным лицом. Он был образован и считался в политбюро большим интеллектуалом. Несмотря на его хорошо известную узость взглядов и догматизм, было очевидно, что он обладал значительными знаниями. Хотя у него были знания обо всем, даже о музыке, я бы не сказал, что существовала какая-то одна область, которую он знал бы досконально – типичный интеллектуал, который нахватался знаний из других областей через марксистскую литературу. Он также был циником – по-интеллектуальному, но поэтому еще более отталкивающим, потому что за интеллектуальностью можно было безошибочно угадать властелина, который был «великодушен» к людям духовности и пера. Это был период «постановлений» – решений советского Центрального комитета, касающихся литературы и других областей искусства, представлявших собой неистовое наступление даже на те минимальные свободы в выборе темы и формы, которые еще пережили (или же были выхвачены из-под него) бюрократический партийный контроль времен войны.

Я помню, в тот вечер Жданов как последнюю шутку рассказывал о том, как была воспринята в Ленинграде его критика сатирика Зощенко: у Зощенко просто отняли продовольственные карточки и не возвращали их до тех пор, пока великодушно не вмешалась Москва.

Председателю Госплана СССР Вознесенскому оказалось едва за сорок – это был типичный русский блондин, с выдающимися скулами, довольно высоким лбом и кудрявыми волосами. Он производил впечатление человека спокойного, культурного и прежде всего замкнутого, который мало говорил и всегда хранил довольную внутреннюю улыбку. Я раньше читал его книгу о советской экономике во время войны, и она произвела на меня впечатление тем, что ее автор был человеком честным и мыслящим. Позднее эта книга была раскритикована в СССР, а Вознесенского ликвидировали по причинам, которые остаются нераскрытыми до сих пор.

Я был хорошо знаком со старшим братом Вознесенского, профессором университета, которого только что назначили министром образования Российской Федерации. У меня состоялось несколько весьма интересных дискуссий со старшим Вознесенским во время Панславянского конгресса в Белграде зимой 1946 года. Мы пришли к согласию не только в отношении узости и необъективности господствовавших теорий «социалистического реализма», но также и в том, что касалось возникновения нового явления в социализме (то есть коммунизме), с созданием новых социалистических государств, и с изменениями в капитализме, которые теоретически еще не обсуждались. Вероятно, его красивая и мыслящая голова также пала с плеч в результате бессмысленных чисток.

Ужин начался с того, что кто-то – мне кажется, это был сам Сталин – предложил, что-бы каждый высказал догадку, сколько было градусов мороза, и что каждый будет наказан тем, что его заставят выпить столько стаканов водки, на сколько градусов он ошибется. К счастью, еще находясь в гостинице, я взглянул на термометр и теперь изменил его показания с учетом ночного понижения температуры и поэтому ошибся только на один градус. Помню, что Берия ошибся на три, заметив, что он сделал это умышленно, чтобы выпить побольше.

Такое начало ужина вызвало у меня еретическую мысль: эти люди, замкнутые в узком кругу, способны выдумывать и еще более бессмысленные причины для того, чтобы пить водку, – скажем, длину столовой в футах или стола в дюймах. И кто знает, может быть, они так и делают! В любом случае такое определение числа стаканов водки в соответствии с показателями температуры внезапно привело меня к мысли об ограниченности, пустоте и бессмысленности жизни, которую вели советские лидеры, собравшиеся вокруг своего престарелого шефа, даже несмотря на то, что они играли роль, которая была решающей для всей человеческой расы. Я припомнил, что русский царь Петр Великий подобным же образом устраивал со своими помощниками ужины, на которых они обжирались и упивались до одури, в то же время решая судьбу России и русского народа.

Это впечатление пустоты такой жизни не ослабевало, а возвращалось на протяжении ужина, несмотря на мои попытки подавить его. Оно особенно усиливалось возрастом Сталина, бросающимися в глаза признаками его дряхлости. Никакие уважение и любовь к его личности, которые я упрямо вынашивал в глубине своей души, не могли вытеснить из моего сознания понимание этого.

В его дряхлости было что-то трагическое и одновременно отталкивающее. Трагическое было невидимо – это мои размышления о неизбежности угасания даже такой великой личности. Отталкивающее же все время выходило на поверхность. Хотя он всегда любил хорошо поесть, Сталин проявлял теперь обжорство, как будто опасался, что ему не хватит любимой еды. С другой стороны, он меньше и с большей осторожностью пил, как будто считая каждую каплю, чтобы избежать неприятных последствий.

Его интеллект снижался даже еще более заметно. Он любил вспоминать разные случаи из своей молодости – ссылку в Сибирь, детство на Кавказе; и все недавнее он сравнивал с чем-то таким, что уже случалось раньше: «Да, помню то же самое…»

Было непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я в последний раз видел его в 1945 году, он все еще был энергичным и находчивым, с острым чувством юмора. Но это было во время войны, и, как оказалось, это были последние усилия Сталина и предел его возможностей. Теперь же он смеялся над глупыми и мелкими шутками. Как-то раз он не только не уловил политического смысла рассказанного мной ему анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, но, как мне показалось, и был обижен, подобно старым людям. На лицах остальных гостей я прочел неловкое удивление.

В одном, однако, он оставался прежним Сталиным: упрямым, резким, подозрительным, когда кто-либо не соглашался с ним. Он даже оборвал Молотова, и между ними можно было почувствовать напряженность. Все относились к нему почтительно, избегая высказывать собственное мнение, пока он не высказал свое, а потом спеша согласиться с ним.

Как обычно, они перескакивали с предмета на предмет – и в своем изложении я буду придерживаться этого порядка.

Сталин заговорил об атомной бомбе: «Это мощная штука, мощна-я! » Его слова были полны восхищения, которое давало понять, что он не успокоится до тех пор, пока у него тоже не будет «мощной штуки». Но он не упомянул о том, что она уже есть у него или что СССР уже разрабатывает ее.

С другой стороны, когда месяц спустя Кардель и я встречались с Димитровым в Москве, Димитров как будто по секрету сообщил нам, что у русских уже есть атомная бомба и что она даже лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Я полагаю, это была неправда и русские были лишь на пути к созданию атомной бомбы. Но таковы факты, которые я привожу.

И в тот вечер, и вскоре после него Сталин на встречах с болгарской и югославской делегациями подчеркивал, что Германия останется разделенной: – Запад сделает Западную Германию своей, а Восточную Германию мы превратим в наше собственное государство.

Это была его новая, но понятная мысль; она проистекала из всего направления советской политики в Восточной Европе и в отношении Запада. Я никогда не мог понять заявлений Сталина и советских руководителей, которые они делали болгарам и югославам весной 1946 года, о том, что вся Германия должна быть нашей, то есть советской, коммунистической. Я спросил одного из присутствовавших, как русские собираются этого достигнуть. Он ответил: «Я сам не знаю! » Подозреваю, что даже те, кто делал такие заявления, на самом деле не знали как, но находились под опьяняющим влиянием военных побед и своих надежд на экономический и духовный распад Западной Европы.

К концу ужина Сталин неожиданно спросил меня, почему в югославской партии немного евреев и эти немногие не играют в ней важной роли. Я попытался объяснить ему, что прежде всего в Югославии немного евреев и большинство из них принадлежит к среднему классу. Я добавил:

– Единственный видный коммунист – Пияд, но он считает себя скорее сербом, чем евреем.

Сталин начал вспоминать:

– Пияд, такой низкий в очках? Да, помню, он приезжал ко мне. И какой он занимает пост?

– Он – член Центрального комитета, коммунист-ветеран, переводчик «Капитала», – объяснил я. – В нашем Центральном комитете нет евреев! – перебил он и стал язвительно смеяться. – Вы антисемиты, вы, Джил ас, тоже антисемит, вы тоже антисемит!

Я понял, что его слова и смех означают нечто противоположное, как я и должен был понять, – как выражение его собственного антисемитизма и провокации, нацеленной на то, чтобы заставить меня высказать свою позицию относительно евреев, в частности евреев в коммунистическом движении. Я тихо посмеялся и оставался спокойным, что не было трудно для меня, поскольку я никогда не был антисемитом и разделял коммунистов только на хороших и плохих. Сталин и сам быстро ушел от этой скользкой темы, оставшись довольным своей циничной провокацией.

Слева от меня сидел молчаливый Молотов, а справа говорливый Жданов. Последний рассказал о своих контактах с финнами и с восхищением подчеркнул их пунктуальность в доставке репараций.

– Все вовремя, отлично упаковано, великолепного качества. Мы допустили ошибку, не оккупировав Финляндию. Все было бы в порядке, если бы мы это сделали, – заключил он.

Молотов:

– А, Финляндия – это мелочь.

Как раз в то время Жданов проводил встречи с композиторами и готовил «постановление» о музыке. Он любил оперу и походя спросил меня:

– У вас в Югославии есть опера? Удивившись его вопросу, я ответил: – В Югославии оперу ставят в девяти театрах! – В то же время я подумал: как же мало они знают о Югославии. В самом деле, даже незаметно, чтобы она их интересовала, за исключением того, что это – данная географическая местность.

Жданов был единственным, кто пил апельсиновый сок. Он объяснил мне, что делает это из-за больного сердца.

– Насколько серьезна ваша болезнь? – спросил я.

Со сдержанной улыбкой он ответил с присущим ему притворством:

– Я могу в любой момент умереть, а могу прожить очень долго. – Он явно выказывал преувеличенную чувствительность, реагировал быстро и слишком легко.

Только что был опубликован новый пятилетний план. Не обращаясь ни к кому конкретно, Сталин заявил, что зарплата учителей должна быть увеличена. А потом сказал мне:

– У нас очень хорошие учителя, но зарплата у них низкая – мы должны что-то сделать.

Все пробормотали слова согласия, а я не без горечи подумал о низкой зарплате и об ужасных условиях, в которых жили югославские работники культуры, и о своем бессилии помочь им.

Вознесенский все время молчал; он вел себя как младший среди старших. Непосредственно к нему Сталин обратился только с одним вопросом:

– Можно ли изыскать средства вне плана для строительства Волго-Донского канала?

Очень важная работа! Мы должны найти средства! Ужасно важная работа и с военной точки зрения: в случае войны нас могут вытеснить из Черного моря – наш флот слаб и долгое время будет продолжать оставаться слабым. Что в таком случае мы будем делать с нашими кораблями? Представьте себе, насколько ценен был бы Черноморский флот во время Сталинградской битвы, если бы он был у нас на Волге! Этот канал представляет собой первостепенную важность.

Вознесенский согласился, что средства найти можно, достал небольшой блокнот и сделал об этом запись.

В основном меня в личном плане давно интересовали два вопроса, и я захотел спросить у Сталина его мнение. Один был из области теории: ни в марксистской литературе, ни где-либо еще я никогда не мог найти объяснения разницы между «народом» и «нацией». Поскольку Сталин давно имел среди коммунистов репутацию знатока национального вопроса, я попросил его высказать свое мнение, отметив, что он не остановился на этом в своей книге по национальному вопросу, которая была опубликована еще до Первой мировой войны и с тех пор считалась авторитетной точкой зрения большевиков.

На мой вопрос первым ответил Молотов:

– «Народ» и «нация» – одно и то же. Но Сталин не согласился:

– Нет, ерунда! Это разные вещи! – И он начал просто объяснять: – «Нация»? Вы уже знаете, что это такое: продукт капитализма с определенными характеристиками. А «народ» – это трудящиеся люди данной нации, то есть трудящиеся с одинаковыми языком, культурой, обычаями. – И, касаясь своей книги «Марксизм и национальный вопрос», он заметил: – Это была точка зрения Ильича – Ленина. Ильич тоже редактировал книгу.

Второй вопрос касался Достоевского. С ранней молодости я считал Достоевского во многих отношениях величайшим писателем современной эпохи и внутренне никогда не мог согласиться с марксистскими нападками на него.

Сталин ответил так же просто:

– Великий писатель и великий реакционер. Мы его не публикуем, потому что он оказал бы плохое влияние на молодежь. Но – великий писатель!

Мы перешли к Горькому. Я сказал, что его величайшим произведением – с точки зрения как метода, так и глубины описания русской революции – считаю «Жизнь Клима Самгина». Но Сталин не согласился, уйдя от темы метода:

– Нет, его лучшие вещи – это те, которые он написал раньше. «Городок Окуров», рассказы, «Фома Гордеев». А что касается описания русской революции в «Климе Самгине», то там очень мало революции и только один-единственный большевик – как его звали: Лютиков, Лютов?

Я поправил его:

– Кутузов, а Лютов – это совсем другой персонаж.

Сталин заключил:

– Да, Кутузов! Революция описывается односторонне, и притом неадекватно; да и с литературной точки зрения его более ранние произведения лучше.

Мне стало ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не можем прийти к согласию, хотя у меня и была возможность выслушать мнения крупных литераторов, которые, как и он сам, считали именно эти произведения Горького лучшими.

Говоря о современной советской литературе, я, как в большей или меньшей степени и все иностранцы, отметил силу Шолохова.

Сталин заметил:

– Сейчас есть лучше! – и назвал два имени, одно из которых принадлежало женщине. Оба они были мне неизвестны.

Я избежал обсуждения романа Фадеева «Молодая гвардия», который даже тогда подвергался критике за недостаточную «партийность» его героев; а также «Истории философии» Александрова, которую критиковали по совершенно противоположным причинам – за догматизм, мелкость, банальность.

Жданов сообщил о замечании Сталина в отношении книги стихов о любви К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра – один для нее и один для него! » При этом Сталин с притворной скромностью улыбнулся, а остальные расхохотались.

Вечер не смог пройти без пошлости конечно же со стороны Берии. Меня заставили выпить небольшой стакан перцовки – крепкой водки с перцем. Хихикая, Берия пояснил, что этот спиртной напиток плохо влияет на половые железы, и при этом прибег к самым непристойным выражениям. Сталин пристально глядел на меня, пока говорил Берия, и был готов расхохотаться, но сохранил серьезность, заметив мой недовольный вид.

Даже если не считать этого случая, я не мог отделаться от мысли о бросающейся в глаза схожести между Берией и официальным лицом белградской королевской полиции Вуйковичем; это даже достигло такой степени, будто я нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича – Берии.

Однако самым важным из всего я считал атмосферу, которая нависала над словами и за их пределами на протяжении всех шести часов того ужина. За тем, что говорилось, было заметно нечто более важное – что-то такое, о чем следовало бы говорить, но никто этого делать не осмеливался. Навязываемый разговор и выбор тем заставляли это нечто казаться вполне реальным, почти постижимым умом. Внутренне я даже был уверен в содержании этого: то была критика Тито и югославского Центрального комитета. В той ситуации я расценил бы такую критику как равносильную вербовке меня со стороны Советского правительства. Жданов проявлял особую энергию, но не каким-либо конкретным, ощутимым образом, а придавая определенную степень сердечности и даже близости разговору со мной. Берия глазел на меня своими затуманенными зелеными глазищами, а из его квадратного мокрого рта как будто вытекала неуклюжая ирония. Над всеми ними стоял Сталин – внимательный, исключительно сдержанный и холодный.

Немые паузы между темами становились все продолжительнее, и напряжение росло как внутри, так и вокруг меня. Я быстро выработал стратегию сопротивления. Очевидно, подсознательно она готовилась во мне еще раньше. Я просто укажу, что не вижу никакой разницы между югославскими и советскими руководителями, что у них одни и те же цели и тому подобное. Молчаливое, упрямое сопротивление вскипало внутри меня, и хотя никогда ранее я не испытывал никаких внутренних колебаний, тем не менее, зная себя, знал и то, что моя оборонительная позиция может легко перерасти в наступательную, если Сталин и остальные навяжут мне дилемму выбора между ними и моей совестью – или, в данных обстоятельствах, между их партией и моей, между Югославией и СССР.

Для того чтобы подготовить почву, я несколько раз мельком упомянул Тито и мой Центральный комитет, но таким образом, что это не могло привести к тому, что мои собеседники начнут действовать.

Попытка Сталина привнести личные, интимные элементы оказалась тщетной. Вспомнив о своем приглашении в 1946 году, переданном через Тито, он спросил меня:

– А почему вы не приехали в Крым? Почему не приняли мое приглашение?

Я ожидал этого вопроса и тем не менее был довольно неприятно удивлен тем, что Сталин об этом не забыл. Я объяснил:

– Я ждал приглашения через советское посольство. Считал неудобным навязываться и беспокоить вас.

– Чепуха, совсем никакого беспокойства. Вы просто не захотели приехать! – пытал меня Сталин.

Но я ушел в себя, в прохладную сдержанность и молчание.

Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – потому что я их таковыми считал – определенно заметили мое сопротивление. Это было как раз то, чего я и хотел. Я ускользнул от них, а они не осмелились провоцировать это сопротивление. Они, вероятно, подумали, что избежали преждевременного и вследствие этого ошибочного шага, но я раскусил эту коварную игру и чувствовал в себе внутреннюю, до тех пор незнакомую силу, которая была способна перебороть даже ту, которой я жил.

Сталин закончил ужин, подняв тост в память Ленина:

– Давайте выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, нашего учителя – нашего всего!

Мы все встали и выпили в молчаливой торжественности, о чем по причине нетрезвости скоро и забыли, но Сталин продолжал сохранять серьезное, важное и даже мрачное выражение.

Мы вышли из-за стола, но прежде, чем начали расходиться, Сталин включил огромный автоматический проигрыватель. Он даже попробовал танцевать в стиле своей родины. Можно было заметить, что Сталин не лишен чувства ритма. Однако скоро он остановился, безропотно объяснив:

– Возраст ко мне подкрался, я уже старик! Но его помощники – или, лучше сказать, придворные – начали заверять его:

– Нет, нет, ерунда. Вы прекрасно выглядите. Вы великолепно держитесь. Да, действительно, в вашем возрасте…

Потом Сталин поставил пластинку, на которой колоратура певца сопровождалась собачьим воем и лаем. Он засмеялся в преувеличенном, безудержном веселье, но, заметив непонимание и неудовольствие на моем лице, объяснил, как будто почти извиняясь:

– Ну, все-таки это умно, дьявольски умно. Все остальные еще оставались, а мы уже готовились уходить. Говорить было действительно больше не о чем после такого длительного заседания, на котором было обсуждено все, за исключением причины, по которой состоялся ужин.

 

 

Мы ждали не более двух дней, прежде чем нас пригласили в Генеральный штаб для представления наших просьб. Ранее, еще в поезде, я сказал Коче Поповичу и Миялко Тодоровичу, что их просьбы представляются мне чрезмерными и нереалистичными. Я в особенности не мог взять в толк, почему русские согласятся наращивать югославскую военную индустрию в то время, когда они не желали серьезно помогать в развитии нашей гражданской промышленности, а еще менее вероятным мне казалось то, что они предоставят нам военно-морской флот, когда у них самих его не было. Довод о том, что все равно Югославия или СССР имеют флот в Адриатике, поскольку обе страны являются частями единого коммунистического мира, казался мне тем более неубедительным как раз из-за трещин, которые появлялись в самом этом единстве, не говоря уж о советском недоверии ко всему за пределами их контроля и их нескрываемой озабоченности прежде всего интересами собственного государства. Однако, поскольку все эти просьбы были выработаны и одобрены в Белграде, мне не оставалось ничего другого, как поддерживать их.

Здание Генерального штаба представляло собой громадину, внешнюю дешевизну и искусственность которой тщетно пытались компенсировать изнутри щедрым использованием кричащих драпировок и позолоты. На встрече председательствовал Булганин, окруженный высшими военными экспертами, среди которых находился и начальник Генерального штаба маршал Василевский.

Сначала я обрисовал наши нужды в общих чертах, оставив детальную презентацию Тодоровичу и Поповичу. Советские официальные лица не взяли на себя никаких обязательств, но внимательно выслушали о наших проблемах и обо всем сделали записи. Мы ушли удовлетворенными, убежденными в том, что дело сдвинулось с мертвой точки и что скоро начнется настоящая конкретная работа.

Действительно, все было похоже на это. Тодоровича и Поповича скоро пригласили на новые встречи. Но внезапно все прекратилось, и советские официальные лица намекнули, что возникли «осложнения» и что нам придется подождать.

Нам было ясно, что между Москвой и Белградом что-то происходит, хотя мы точно не знали, что именно, и я не могу сказать, что мы были удивлены. В любом случае наше критическое отношение к советской действительности и позиция Москвы по отношению к Белграду могли только отсрочить наши переговоры, поскольку мы оказались не у дел, были вынуждены убивать время в разговорах и в посещении московских старомодных, но как таковых непревзойденных театров.

Никто из советских граждан не осмеливался посещать нас, потому что хотя мы и были из коммунистической страны, но все равно принадлежали к категории иностранцев, с которыми, согласно букве закона, граждане СССР не могли общаться. Все наши контакты ограничивались официальными встречами в Министерстве иностранных дел и в Центральном комитете. Это раздражало и обижало нас, тем более что в Югославии не было подобных ограничений, особенно для представителей и граждан СССР. Но именно это заставило нас сделать критические выводы.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.