Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Виктор Смирнов 9 страница



Голован зауважал Димку, решив, очевидно, что он парень смелый, и Димка был рад, что подполковник не раскусил его до конца. Димка был довольно труслив во многих житейских ситуациях, боялся самой простой драки с хеканьем. криками, глухими ударами в лицо, кровью. Его слишком часто били и пугали кулаком, а он обычно оказывался слабее противника и пасовал заранее, но вот в отношениях с военной, куда более опасной для жизни, техникой брал реванш — наверно, от отчаянности, от желания хоть в чем-то утвердиться. Он первый соглашался выкручивать взрыватели, устраивать фейерверки из боеприпасов, глушить рыбу с утлой лодки-долбленки и отделался лишь несколькими небольшими контузиями и оспенными рябинками на подбородке от порохового взрыва. Да еще разок случилось так, что его бросило взрывом с лодки и ребята едва достали его из пруда и откачали; пловец он был никудышный.

Димка поглядывает на макет, на мучающихся сокурсников, не знающих, куда переставить игрушечную, с ноготок, пушчонку и наилучшим образом выполнить приказ Голована «Займите круговую оборону», отданный зычным шепотом, как это умеет один подполковник. Димка продолжает глухую войну со словами, эту странную изнурительную войну, где сотня словно бы просящихся на листок слов закрывают собой единственно нужное, еще не найденное, ждущее часа. Он давно уже пережил ту пору, когда в стихах больше всего влечет рифмованная патетика: «врага — навсегда… бьем — дойдем… фрица — граница…», он стал ценить обыденность и точность фактов, неожиданно обнаружив, что поэзия — та же проза, только сказанная на взлете, на одном дыхании. Голован, в какой уже раз скользнув своими прищуренными и как будто безразличными ко всему, грустными глазами по скрюченному над тетрадкой Димке, спрашивает:

— Ну, а вот вы куда бы поставили батарею?

Димка моргает.

— Смотря по тому, как наступает противник. Цепью?

— Пехом противник не полезет, не дурак.

— Тогда вот в этом саду. В случае чего, можно скрытно перебросить на обратный склон.

— «В случае чего», — передразнивает Голован. — Конечно, можно и так, но лучше было бы, если б вы слушали. За невнимательность на воине и под трибунал можно попасть. — Он подходит, смотрит на тетрадь, видит перечеркнутые строчки. — Вот останетесь после занятий и покажете, что для вас важнее, чем вынужденный переход к круговой обороне.

Голован мог бы просто взять тетрадку и просмотреть ее при всех, но тогда возникло бы общее любопытство, и он щадит Димку. После звонка, когда, громыхая стульями, студенты вмиг исчезают из аудитории, подполковник подсаживается к Димке.

— Ну что, прослушал, как загибают фланги?

— Прослушал.

— А жаль. Не думаю, чтобы это тебе когда-нибудь понадобилось, но все равно жаль. Военное образование — часть общего образования, ничего не поделаешь. Вон, пожалуйста, Толстой был военным, Достоевский. Куприн, да мало ли! Не помешало им, совсем не помешало. А историю Рима — поймешь ли ее без знания стратегии, тактики? Они воевали много.

Димка млеет от счастья. Боже мой, если бы с ним вот так, один на один, признавая его тем самым как личность, говорили Аркадьев или Рехциг, Да он бы латынь вызубрил, «Фауста» прочел бы академического с комментариями и еще арию Мефистофеля спел бы. Но так уж вышло, что на этом прекрасном факультете студентов знают в лицо лишь военные да физкультурник Дорош.

— Дай-ка, если, конечно, не против, — говорит Голован, протягивая руку. На что ты променял круговую оборону?

Димка отдаст тетрадь.

— Стихи… — задумчиво тянет подполковник. — Свидетели живые. Гляди-ка, о войне. Ты что, с родителями на фронте был?

— Мать работала в полевом госпитале, И прочие моменты.

— Прочие. Вижу. Ишь как перечеркал! А прочесть можешь? Или для девушки бережешь?

Они одни сидят в аудитории, перед ними макет, изображающий кусочек земли с высоты птичьего полета, а в открытую дверь виден ствол пушки. У Голована очень усталое лицо. Димка слышал, что у него на фронте была то ли невеста, то ли жена и она погибла в Восточной Пруссии накануне Победы. Димка читает негромко:

 

Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде.

Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья!

Клятвы только, слова. Все пустые надежды.

Ну ничуть на войне не взрослею. Такой у вас я.

 

 

Говорят, будто завтра приедет один с аппаратом.

Замполит обещал. Значит, будет.

Толковый майор. Мы уже причесались. Заштопались. Все аккуратом.

Лишь бы он в контратаку опять не попер.

 

 

…Обошлось! Целый день тишина. Хоть разматывай леску.

Как в Вяземах. И — босыми — к церкви на пруд.

Правда, ротный пугал: «Скорее меняйте подвеску!

Те опомнились. Слышно — за лесом моторы ревут».

 

 

А фотограф приехал. К тому ж оказался проворным.

Нас вплотную расщелкал. Такой «мессершмитт»!

Мы на танке, вы видите. Витька в моторном,

Он копается. Пашка на, башне сидит.

 

 

Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках.

И в пилотках. Совсем, по жаре, налегке.

Извините, «бэу». Видно — локти протерты.

Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке.

 

 

Было б лучше при шляпе. Костюмчик по росту.

Полботиночки тоже смотреться должны.

И чтоб рядом красивая. Платье в полоску,

Но фотографы будут и после войны.

 

 

А теперь уж — как есть. Но на фоне фруктового сада!

Обгорели на солнце. Поджарились малость в газах.

Ну, а так ничего. Посмотрите — ребята что надо,

Только Рафик влюбленный последнее время зачах.

 

 

Вот и слово сдержал. Но опять почему-то сдается,

Будто снова пред вами кругом виноват.

Видно, очень уж был непослушен. И это зачтется.

Это я понимаю, когда озираюсь из башни назад.

 

 

Ну, зачем я хватал в поведении частые «плохи»

И зачем помидоры соседские спелые рвал?

И зачем из рогатки я кошку убил у старухи Евдохи?

В этом я виноват. Это я хорошо осознал

 

 

Сколько жалоб соседских! Я их до сих пор разбираю.

А учительша Вера ходила к нам сколько домой!

Вы ремнем не умели. Отцовским, на вешалке, с краю.

Был бы батя, он врезал. По день по седьмой.

 

 

Это танк. Ну, красавец он — как на картинке.

И совсем от войны он пока не устал.

Только портят немного на башне щербинки,

Да болванка по борту чиркнула, расплавив металл.

 

 

Это дом на колесах. Спокойный, могучий, надежный,

Хоть и дразнит пехота, что гроб монолитный. Мура!

Только чуть разболтался. Глотаем мы пыли дорожной.

Ну, а так ничего. Дали газу — вперед. И ура!

 

 

Меж собою, конечно, зовем его ласково — Васей.

И когда выпиваем (но редко! ), то ставим стакан на броню.

И он с нами во всем, как товарищ хороший, согласен.

Дважды нам попадало. Но он не поддался огню.

 

 

А еще посылаю вот эту. Я краской немного подправил.

Это просто открытка. Девчонку не знаю. Ничья.

Просто очень мне нравится. Как-то нашел да оставил.

Пусть висит да дождется. А то разорву сгоряча.

 

 

Я не хуже других. Вон у Рафика девушка Лела,

Тоже нравится — только по-дружески — мне.

Боевая подруга! На фронт прилететь захотела.

Но, нельзя. Да и как нас разыщешь в огне?

 

 

А красивая эта моя? Правда, жаль, что не знаю.

Только вдруг повезет. Ведь не зря говорят про судьбу.

И на станции или в толпе я ее повстречаю.

И по родинке вспомню. По той, что на лбу.

 

 

Сохраните ее. Под стеклом. Ну, скажите, невеста.

Буду думать и я. И ребятам немного привру.

Здесь нам как познакомиться? Не с кем. Не место.

Говорят, разобьем их. И в этом году. К ноябрю.

 

 

И приписка: Федосья Иванна, простите.

Мы в бою. И нет сил. Отбиваем фашистский навал.

Больше писем не будет. И карточек, мама, не ждите.

Вы крепитесь. Он смертию храбрых. Вчера. Наповал.

 

 

Мы вас любим. Мы с вами навечно. Без лести!

Мы за Петю воюем. И с ним до Берлина дойдем.

Мы сыны ваши. Брата сховали по чести.

Под сосной. Вот и план. Хоть слегка подмочило дождем.

 

 

Мы, конечно, приедем с победой в Большие Вяземы.

Мы — семья. И без мамы какие в семействе дела?

Дров попилим, поколем. И сложим рядами у дома.

На обратном с войны. Мы не знаем, какого числа.

 

Замолкает студент — и сидят они вдвоем в военном своем казенном, увешанном плакатами и наставлениями погребке. Димка не чувствует никакого смущения или волнения, как обычно после чтения стихов. Как будто он действительно письмо с фронта прочитал. А понравится подполковнику или нет — это не так уж важно. И еще тихо рад Димка, что не Чекарь был его первым слушателем, а этот сероволосый усталый преподаватель «войны». Наконец Голован поднимает на него глаза:

— Ты эти дела фронтовые чувствуешь, — говорит он. — Только знаешь что, не напечатают твои стихи.

Длинными руками он ерошит свои жесткие, пробитые сединой волосы, улыбается хитро, собирая вокруг глаз густую сеточку морщин.

— Я в этих делах не разбираюсь, — говорит он. — Только понимаю, что ваши эти все доценты набросятся. Чувствую. Пафоса мало, восклицательных знаков. Как будто кусочек жизни — и все. Стихи должны быть красивые. Особенно про войну.

— Я знаю, — соглашается Димка. — Но по-другому не умею. Да и мало красивого на войне.

— Мало, — соглашается подполковник. — И не так, как пишут. То есть радости всякой тоже много. Когда победишь, когда из госпиталя возвращаешься, когда друга вроде погибшего встретишь. И любовь тоже… Об этом пишут. Но о страшном — мало пишут. Страшное — оно очень простое. Вот, скажем, как человек от огнемета сгорает.

Счастлив Димка от этого тихого голоса подполковника, от его слов. Вот сидят они одни в комнате и как равные говорят о самом сокровенном. Если бы была война и он был бы моим командиром, думает Димка, я бы за него в огонь и в воду пошел. А почему — объяснить не могу. Просто верю безоговорочно в этого человека и знаю, что и он мне верит, и еще жалеет, и без, нужды рисковать чужой жизнью не будет.

— Я вас уважаю, — вырывается у Димки.

— Это за что? — Голован усмехается.

— Ну… — Димка мнется. Он не в состоянии объяснять коротко и поэтому бухает первое попавшееся: — Вот все на Зощенко нападают, а вы нет. Хоть, может, и стоит. Пошляк ведь.

— Ну, если все на одного, то уже не стоит, — хмыкает подполковник. — Кроме того, и военных уважаю. А Зощенко боевой штабс-капитан, со всеми георгиевскими отличиями, газами правленный.

— Значит, не трус. Но белый, — Димка растерян.

— Ну, до революции в армии цветов не было, — ' говорит Голован тихо. — А вот герои были.

— Это я знаю, — говорит Димка, вспоминая фотографию Деда.

— Мы одно целое. Народ, — говорит подполковник. — Вот когда мы это осознали на войне, тогда и побеждать начали. А многим на руку, чтобы мы меж собой враждовали… А ты для чего стихи пишешь? — спрашивает он в лоб.

— Читаю, друзьям.

— А кто ж они?

— Ну, это… в общем, собираются в одном павильоне, в заведении…

Димка теряется — он не знает, как представить подполковнику друзей.

— Самый близкий друг — рабочий, передовой, с автозавода. Еще один — инвалид войны. Совершенный инвалид. Ну, еще деятель культуры, с киностудии. Еще один бывший фронтовик, настоящий Герой Советского Союза, летчик в прошлом. И другие.

В сущности, Димка говорит правду, но эти его характеристики, словно бы предназначенные для газетной статейки, рисуют совершенно иных людей, прилизанных, принарядившихся как будто для безликой парадной фотографии. Ну, как он может описать подполковнику Гвоздя? Гвоздь — это Гвоздь, а его вкалывание у конвейера и перевыполнение всяческих норм — это лишь дополнение к Гвоздю, который не может себе позволить не быть первым.

— Хорошая компания, — говорит Голован, и глаза его смеются. — Где ж вы собираетесь? Возьму и приду в лихой вечер. Знаешь, бывают такие минуты.

Димка мнется.

— Это павильон… ну, ресторан, короче, третьего разряда… близ метро «Аэропорт».

— Вот как. Шалман, значит, — подполковник дает точное определение, которое стеснялся высказать Димка. — Ну, а название у него есть — между своими?

— «Полбанка», — зажмурившись, выпаливает Димка.

— Название как название, — спокойно говорит Голован, — Я, знаешь ли, к окопному языку привык. У солдат своя была жизнь, ближе других к смерти. Они без своего языка не могли. «Полбанка» так «Полбанка». Между прочим, я эти места знаю. Так что зайду.

— Может, не надо? — беспокоится Димка.

— Ну, поглядим. Ты что, думаешь, твои друзья мне не понравятся? Нет таких фронтовиков, с которыми я не сумел бы сойтись. Вот ты, например… мы с тобой сошлись, а?

— Так я ж не фронтовик.

— Это как сказать. Бывали и на фронте такие люди, что не фронтовики, а бывали и настоящие фронтовики в тылу, — загадочно говорит Голован. — А ты лучше скажи вот что… Ты сегодня обедал?

— Ну, в общем… да,

— Значит, не обедал. В общем не обедают. Если солдату из кухни или термоса не насыпали, — значит, не кормили. Дело простое. Пошли-ка…

И он поднимается — высокий, длиннорукий, Подтянутый и весь до последней складочки, до последней дырочки в ремне военный. И пахнет от него шинельным сукном и портупейной кожей. Командир! … Димка, не смея отказаться и робея, идет с подполковником и все еще не верит, что он вот так запросто подружился с самим Голованом, вчера еще недосягаемым, бесконечно далеким и вызывающим лишь солдатское поклонение. Они идут в соседнее здание, проникают в самую глубь каменного гиганта, куда-то то ли в цоколь, то ли в подвал, где веет сыростью и ветерком от сквозного прохода на другую улицу. Подполковник, поскрипывая зеркальными своими сапогами, ведет Димку в восхитительную часть столовой, где обедают профессора и преподаватели, жрецы храма.

Студенту, конечно, не запрещен вход к заалтарным столам, но Димка ни разу не обедал в профессорской столовке уже хотя бы по причине более высоких цен. Его вполне устраивали копеечные кисленькие винегреты, постные борщи и котлетки, находящиеся в близком родстве с хлебом. Лишь бы живот подешевле набить. И еще ему было страшно глядеть на такое обилие умов, занятых прозаическим делом поглощения пищи. Терзаемый тупым ножом шницель по-венски и зеленый моченый помидор, который исчезал в округлившемся и вытянутом рту, чтобы там лопнуть и омочить глотку острым соком, стремительно иссыхающие под напором ложек золотистые озерца солянок в тарелках, хруст селедочных костей на зубах, все это сводило великих, всезнающих, говорящих на языках, эрудированных, увенчанных с их кафедр вниз. вниз. Димке хотелось боготворить своих учителей, как бы он ни относился к некоторым из них. И вдруг — эти склоненные над столами головы, жующие рты, потускневшие, обращенные внутрь, к желудку, глаза — торжество низменного над величием разума. Нет, Димка был неисправимый романтик. Профессорская столовая его пугала, хотя многие из сокурсников, те, что получали от пап и мам достаточное пособие, ходили сюда, пользуясь демократическим укладом университетской жизни.

Но с Голованом все выглядит просто и естественно. Он уверенно усаживается на стул, не дожидаясь официантки, смахивает крупной ладонью крошки со стола в бумажную салфетку, пробует нож о палец, по-студенчески намазывает кусок черного хлеба горчицей, словом, все делает ловко, ладно, точно. И официантки объявляются тут же, даже не одна, а две — видно, нравится им этот стройный и молодой подполковник, и незамедлительно на столе появляются пышущие жаром тарелки борща с увесистыми кусками говядины, и ножи подаются острые, и капустный салатик поперчен алым и пахучим порошком, по вкусу подполковника. И тут же все жующие вокруг превращаются в уютное, занятое обеденным делом семейство, и Димка смотрит на них уже е некоторым умилением: надо же, такие умы, такие головы, даже синтетическую икру придумали и множество иных чудес, и вот сидят доверчиво на равных рядом с ним, все еще ошарашенным столицей маленьким студентом, и не стесняются открыть тайну своей обыкновенности, своего равенства со всем живущим.

А Голован с возгласом «под борщ молчат» ложку за ложкой отправляет обжигающее варево в свою офицерскую крепкую утробу. Он тоже свой, близкий, Димка растроган. Ему даже есть расхотелось, ему хочется смотреть вокруг, перезнакомиться со всеми, узнать этих людей, проникнуть в их загадочную, такую далекую от него, такую, наверно, устроенную, прочную, красивую жизнь.

Подполковник уже отодвинул от себя пустую тарелку, необычайно быстро и аккуратно, без потерь расправившись с мясом. Тут же официантки несут еще ворчащие от огня свежайшие профессорские шницели, окруженные румяным жареным картофелем. У официанток на их багровых и усталых лицах появляются улыбки, когда они видят полуседого подполковника, нежно и твердо держащего в длиннопалых ручищах нож и вилку. Весь женский персонал храма науки; официантки и поварихи пищевого полуподвала, буфетчицы, библиотекарши, ассистентки, лаборантки, доцентши и профессорши знают, что подполковник холост, и когда Голован входит в университет, ровно и прямо неся свою крепкую грудь с нашивками, полученными за ранения, с непременным гвардейским знаком и орденскими колодками, отмеривая длинные коридоры ровным офицерским шагом, он идет сквозь строй ласки и ожидания.

Отсвет славы падает сейчас и на Димку и воплощается в свежайшем обеде и нежности официанток. Димка умеет радоваться минутным улыбкам жизни. И это чистая радость, потому что чувство зависти его простой душе незнакомо. Его зависть — это восторг, признание, поклонение.

Голован все так же молча, не признавая правил хорошего тона и по-солдатски уважая еду, подбирает соус куском черного хлеба, смотрит, как Димка мучается, поглядывая на профессорское окружение и перебрасывая вилку и нож из одной руки в другую.

— Экий ты неустроенный, — говорит он. — Нелегко тебе дается Москва.

А Димка в эти мгновения очень даже устроенный. Ему хочется как можно дольше задержаться в крепком, как бетонный дот, полуподвале, надежно защищающем его, подольше побыть рядом с уверенным в себе и таким надежным подполковником, потому что там, за подслеповатыми, утопленными в землю оконцами столовой, серая стылая муть, деревянный барак с водой в щелях пола, там Серый и Чекарь, там его чудовищный неоплатный долг, полная неясность.

— Ты живешь-то где? Условия нормальные? — спрашивает Голован.

— Нормальные, — отвечает Димка. Он заставляет себя преодолеть чувство неловкости оттого, что вилка находится в левой руке. — Живу по знакомству в общежитии техникума. Комендант там свой. Истопница печи топит. Тепло.

— А товарищи по комнате как?

— Товарищ у меня один. Постарше так… С ним не пропадешь. Москву знает — как пять пальцев.

— Это хорошо, — Голован басит благодушно, отдуваясь после обеда. — В Москве, брат, одному плохо Город трудный.

— У меня друзей много, хвастается Димка.

— Ну-ну… Это в павильоне?

— Да… Но я и сам бывалый. На друга надейся, — а сам не плошай.

— Ну-ну…

Димке очень хочется приподняться и если не стать вровень с подполковником, то хотя бы достать ему до плеча. А то что ж получается: кормил его обедом, как маленького, теперь вот жалеет, расспрашивает, не одинок ли, не трудно ли ему в Москве. Димка жалости не признает.

Его слишком часто жалели. Может быть, еще с минуты рождения. Бабка рассказывала — родился Димка в очень трудный, голодный год, вся семья на время переехала в город, потому что в деревне, охваченной крупными социальными переменами, было ещё хуже, Отец и дядька, тогда юный командир в буденовке, вели мать в роддом под руки, и если бы не дядька, силы которого поддерживал красноармейский паек, не дойти им. Отец и сам шатался, и ему трудно было перешагивать через лежавших на улице людей, кого-то из тех, кто тоже бросился из села в город, минуя заградотряды, тайными, еще с партизанских времён знакомыми тропами, но кому менее повезло. Теперь они валялись то ли живые, то ли мертвые на краснокирпичных тротуарах и брусчатых мостовых прекраснейшего города над великой рекой. Мать шла с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего вокруг. Ее предупреждали, когда надо было переступить через человека.

Позже Димка недоумевал — почему об этом времени ему никто не говорит, не объясняет, Что это было — как ураган, как нашествие чужих? Из прошлого прорывались лишь отдельные слова: «В Нижних Горобцах почти все вымерли…», «Когда пришли и взяли последний мешок кукурузы…», «Я к куму в Верхние Горобцы за хлебом — может, найдется, а по дороге заслон…». Димка ничего не понимал и решил, что расспрашивать неудобно. Он даже не осознал, что чудом не стал одной из многомиллионных, никем не учитываемых жертв: измученная дистрофией мать никак не могла родить Димку на свет божий. Врач-акушер, растроганный юностью и красотой роженицы, сутки не выходил из родильной — и наконец извлек совершенно уже задохшегося, слабого, с огромной, истерзанной щипцами головой младенца и сумел заставить его сделать первый вдох. Ну, а дальше как-то пошло. Димка — дитя жалости, и поэтому так ненавистно ему это чувство. Его жалели и потом — это рахитичное, большеголовое, с кривыми ногами существо, которому так тяжело давались первые шаги, первые слова. А он все карабкался по ступенькам жизни и старался выправиться, и старался избавиться от сочувственных протянутых для помощи рук, от сюсюкающих слов, от лишних кусков, которые суют за столом.

И Димка, испытывая знакомый ему хмельной прилив вдохновения, путая правду с выдумкой, говорит о своих военных подвигах — как вьюжным вечером вывел в соседнюю слободу заблудившегося партизанского разведчика, как насыпал песку в немецкий миномет, оставленный расчетом, который ушел завтракать, как разряжал противотанковые мины, выкручивая взрыватели. Да-да, была и такая история, противотанковую мину, рассчитанную на неизвлекаемость, с донным взрывателем, который им, пацанам, благодаря отчаянию Димки, удалось вывинтить, эту огромную, как суповая кастрюля, мину они перенесли с поля на дорогу и упрятали в пыли. Там, случалось, проезжали тупорылые фашистские грузовики и тяжелые, высокие, снабженные тормозами фуры. Мохнатые тяжеловозы, что тащили эти фуры, обладали достаточным весом, чтобы под ними сработал верхний взрыватель с мошной пружиной. Как ждали они того момента, затаясь в подсолнухах, как дрожали от нетерпения и страха! И вышло так, что подорвался ни в чем не повинный ездовой из соседней слободы, отправленный старостой за фуражом для немецких лошадей. К счастью, он сидел на огромной копне сена, и его выбросило на мягкое картофельное поле живым и невредимым. Но в рассказе Димки крестьянский воз превращается в бронетранспортер, и горит он на проселочной дороге желтым пламенем, и копоть поднимается к небу, вызывая панику среди соседних гарнизонов. Бравые подвиги!

Димка и действительно отчаянием своим и безрассудством удивлял деревенских сверстников. Подбирал неразорвавшиеся артиллерийские мины и швырял под ноги, поджег однажды из ракетницы тюк с прессованным сеном, привезенным для немецких обозов, швырял бутылки с горючей жидкостью, которые от удара вспыхивали мгновенным и жутким костром, опаляя и без того редкие Димкины брови. Он хотел перещеголять всех, но, странное дело, издевались над ним от этого не меньше, жестоких детских шуточек, на которые так изобретательны пацаны, даже прибавилось, а с некоторых пор, как появились у танков снаряды — тяжелые металлические чушки, лишенные заряда и пробивавшие броню массой, — прилипло к нему обидное прозвище «Болванка». В этом был намек на огромную, вытянутую к затылку ото лба голову Димки, покачивающуюся над рахитичными плечами. Уж как ни прозывали Димку, а эта кличка казалась особенно обидной. И никуда от мальчишечьего мира не уйдешь, он единственно твой, как для рыбы вода. Конечно, взрослые ахали над его стишками и запальчивым безудержным враньем, но у взрослых была и жалость, самое ненавистное Димке, и он мчался к своим, жмуря глаза перед очередной дракой или свирепым розыгрышем, после чего приходилось пудрить мелом синяки или отмывать лицо от коровьего свежего дерьма.

Это позже, позже, чуть повзрослев, ринется Димка в спорт, в беспощадную физкультуру, ранние предрассветные пробежки, прыжки и закалки, окрепнет и станет равным сопернику в драках, а пока что для него, пришлого, чужака, жизнь в курской слободе была избиением, жестокой школой, из которой он, впрочем, вышел, не утеряв щенячьей любви и интереса к себе подобным. Была и еще одна причина Димкиных страданий, о которой он никому никогда не расскажет, Началось это с того гнусного вечера, когда пацаны с полевого конца Пушкарской слободы накинулись на него у самого края яра, где густо росли кусты шиповника, натерли ему спину и шею ягодами, внутри которых вызревала мякоть, начиненная мелкими ядовитыми к лючками. Потом они швырнули его в глубину яра, в песок, и, пока Димка лежал там, закусив руку и дергаясь от рыданий, рассказали ему все, что думали деревенские о его маме. Эти слова врезались в него, когда спина вспухла и он провалялся в горячке всю ночь, пылая от жара, боли и позора. Да-да, а еще раньше, днем или двумя, схватив его за ворот, прижали носом к оконному стеклу заброшенной тогда школы: «Смотри, смотри! Вот так твоя мать с немцами». За стеклом видны были склещившиеся — одна на другой — мухи. Пары то распадались, то соединялись в сложном мушином любовном хороводе.

А мать видели в городке, она ходила по парку с какими-то оккупационными чинами, а потом приезжал в слободу важный, плотный, на бричке с солдатом-ездовым — серебряные погончики, серебряный кант на фуражке — и увез мать, принарядившуюся, в цветном платке, с новым, незнакомым еще Димке ожерельем, из цветного стекляруса на шее, кататься. И деревенские полицаи, здоровенные мужики с повязками на рукавах и карабинами за плечами, отдавали честь.

Ничего не сказал Димка матери, когда она расспрашивала его в ту горячечную ночь, отчего вспухла спина. Впрочем, мать привыкла ко всяческим Димкиным увечьям, и эта неожиданная лихорадка ее не особенно встревожила. А Димку трясло от жара, от ненависти и любви к матери. Теперь он вступал в войну не только с теми пацанами, что жили на полевом конце слободы, но со всеми пушкарскими. Прощайте, костры в ночном, варка кулеша, купания в пруду… Отныне он будет в вечной оглядке, нескончаемой борьбе.

Еще не было известно о гибели отца, еще ждал Димка увидеть его среди тех, кто освободит курские слободы, которые после неудачного зимнего наступления так и оставались под немцем. И вот мать… как она могла, как надела она бесстрашно и нагло среди бела дня цветастое монисто — офицерский подарок? И самое обидное было в том, что среди насмешников и угнетателей Димкиных было немало и полицейских сынков, которых никто не трогал, не задирал — можно было и плетки схлопотать от папань.

Только отчаянностью, безумной, дикой, мог Димка хоть как-то удержаться в мире сверстников, заставить их считаться с его присутствием. И он старался. Когда мать в очередной раз лупила его за смертельную выходку с оружием, лупила, плача от переживаний — с зажмуренными глазами, наотмашь, Димка не выдержал, сам зарыдал — не от боли, нет, от несправедливости. И прокричал ей, захлебываясь, со злобой загнанного хорька то, что о ней говорят в селе пацаны, какими словами. Он ужаснулся тому, что говорит, и старался вырыдать все скорее, громче, острее.

Мать прекратила лупцовку, оделась, ушла. Вернулась она поздно ночью. В избе было душно: хозяйская семья немалая, да еще они, эвакуированные, жильцы — бабка, мать, тетка да он, единственный мужик. Дети спали на полатях в углу, с ними, на краю, — Димка. Димка сразу проснулся: ждал. Мать наклонилась — от нее пахло духами, помадой, бинтами, лекарствами, этот сложный запах она всегда приносила с собой из городка. Димка давно догадывался, что она бывает не только в госпитале для наших раненых военнопленных. Этот госпиталь занимал первый этаж разрушенного дореволюционного здания. Раненые, свезенные сюда с зимних полей после атаки Обояни в январе сорок второго, а среди них и тяжелые, те, что оставались здесь еще с сорок первого, лежали на соломе, на полу, впритык — сестры и врачи ходили меж ними, осторожно ставя ноги. Димка не раз бывал в том госпитале, читал свои стишки, носил из деревни харчи, собранные бабками. Немцы не давали госпиталю ни медикаментов, ни продуктов, врачи и сестры работали добровольно, без карточек и жалованья. Да и то хорошо было — не трогали. Правда, выздоравливающих увозили в лагеря, кроме тех, кому удавалось уйти. Одного такого, прихрамывающего, злого, Димка выводил осенними рощами поближе к Ивнянским лесам. Духи, помада — это не из госпиталя, это от немцев. И еще уловил Димка легкий запах какого-то чужого вина, тонкий и нежный, ничем не напоминающий обычную бураковую сивуху, которую гнали ведрами в каждой слободе. «Не спишь? » — догадалась мать. Она потянула его за руку во двор. Стоял осенний холод, было тихо, лишь в хлеву вздыхали громко и стучали, копытами — казалось, там целое стадо. Мать обхватила его — сжатого, молчащего. Зашептала: «Господи, ты уже все понимаешь, Дим. Все… Я не углядела, как ты стал большим. Ты лишь выслушай меня и запомни. Потом будешь судить, потом, через много лет. Сейчас только слушай… И запомни. Знаю, знаю, тебе достается. Мне тоже. Где лекарства достать, перевязочное, ты думал, Дим? У них, только у них. Ведь на мне весь госпиталь держится, триста раненых… На всех не могу, но хоть что-то, что-то. Сегодня сульфидина достала, целых сто граммов. Ко мне этот главный полицай, Белохвостый, приставал, грозил выгнать нас на улицу, немцам донести, что раненым помогаю уходить к своим. Кто защитит, ты думал? Их, полицаев, здесь двенадцать мужиков в слободе, если б не герр Вуппер, они бы меня каждый в сарай потащил… ты не думал об этом? Я же молодая, Дим, я красивая, ты потом это поймешь. Я чужая здесь. Я же еще полсела от Германии спасаю, от работ. За то и уважают. А герр Вуппер, он хороший, он сочувствует, он понимает. Они не все одинаковые, Дим, очень даже… Герр Вуппер многое делает, очень многое, если бы не он… Ты только никому не проговорись, Дима, я тебя умоляю, ты многих людей погубишь. Я признаюсь тебе, потому что больше не могу терпеть твоего взгляда. Не могу. Подожди, подожди, Со временем Ты узнаешь, что мне удалось, сделать и не будешь стыдиться».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.