Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Виктор Смирнов 10 страница



Но Димку не устраивало «потом». Он жил этим днем и не мог по-иному. Да, он хорошо знал, что немцы разные. К ним в слободу часто приезжали на фуре двое, рядовой и фельдфебель, толстый и тонкий. Они угощали детей жирным немецким шоколадом, пили бураковый шнапс, пели песни, толстый, Пауль, играл на губной гармошке, огромной, блестящей, звучавшей на все слободские концы. Они не жалели своих битюгов — с пышными гривами, с хвостами, завязанными узлом, чтобы не волочились по земле и не хватали репьев, красавцев коней: впрягали в плуг, помогали пахать, убирать картошку, катали детей. Однажды, напившись, на всю улицу орали «Интернационал» и заставили полицаев слушать по стойке «смирно». Они первые произнесли незнакомые до этого, а потом ставшие как бы припевкой слова «Гитлер капут», Весной, перед немецким бегством, перед тем, как пронеслась через Обоянь, через слободы напуганная толпа вояк, бросая раненых и машины, на сельской улице вновь, после долгого перерыва, увидели Пауля. Фельджандармы провели его избитого, в растерзанной шинелишке, без ремня и без сапог и расстреляли под городом. Пацаны ходили смотреть на могилу — березовый крест, как и у всех у них, с каской поверх, но на еврейской части кладбища. Выяснилось — это у них крайний позор… А второй, пошли слухи, сумел убежать к Долгим, Будам, где были партизаны. Якобы с важными сведениями. Димке казалось, что эти двое каким-то образом были связаны и с герром Вуппером, и с матерью, но расспрашивать не стал, понимал, что не следует.

И еще Димка почувствовал в ту ночь объяснения, что не все еще высказано матерью, не все, потому что запах вина и помады говорит не только о мучениях, не только о сульфидине, который тайком передает ей герр Вуппер, приворовывая где-то на складе, но еще и о тайных радостях. И он, стиснутый, закоченелый, позволял матери обнимать себя,

«Димка, Димка… Еще и жить хочется, жить. Кругом кровь, одни лапанья, угрозы и приказы. И хочется, чтобы защитил кто-то. Мне надоело все самой. Твой отец не был мне защитником, я сама спасала его. А теперь вот война. Совсем трудно. Не могу больше. Хочу, чтобы рядом был мужчина, надежный, чтоб больше ничего и никого не бояться. Димка, ты когда-нибудь поймешь, что такое женщина. Не сейчас не сейчас…» Димка слушал мать и весь разламывался на части, весь исходил внутренней, непонятной ему самому болью — то сталкивались в его сердчишке любовь, нежность, ревность, ненависть, и рождался в этих муках какой-то новый мир — взрослый, загадочный, трудный, непостижимый до конца ни для кого, и уж тем более для него, мальчишки.

…Но не об этом же рассказывать Головану, не об этом! И Димка безудержно хвастается своей отчаянностью, выходками, поджогами и взрывами, в которых он уцелел чудом, благодаря невероятному везению. Жуткие, ну просто жуткие случаи!

Ах, Димка, Димка, честный врун. Ты извлекаешь из своей: небогатой еще кладовой памяти все, что позволяет тебе выглядеть героем, рассказываешъ кучу наивных детских побывальщин, расцвечиваешь свою куцую, жизнь всевозможными колерами, ты полон вдохновения и вот-вот потеряешь власть над собственным вымыслом, он, того и гляди, начнет править тобой. И почему ты умалчиваешь о том, что может принизить тебя в глазах боевого командира? Почему не рассказываешь о том, как пытался и не мог совладать с жалостью, этим постыдным для бывалого, фронтового мальчишки чувством: оно так и осталось жить в тебе, хотя с годами ты узнавал из газет, из высказываний лекторов, что жалость унизительна, что склонность к состраданию, стремление делать добро — все это разновидности не имеющего классовой направленности абстрактного гуманизма, мягкотелого и интеллигентского. И кого ты пожалел — помнишь? — в ту снежную зиму сорок третьего, когда солнце уже пошло на южный стрежень и ветер стал выдувать холода из затенков, из глубоких, крепко выстуженных яров. Загрохотало на севере и востоке, и казалось — от канонады веет теплом. Полчища завоевателей, одетых кто во что горазд, встрепанных, как воронье, неслись через слободы, не зная продыху; даже обмороженные, обезножевшие скакали, держась за привязанные к отводам саней веревки. Хваленая, так поражавшая европейская техника застряла во влажном зыбучем снегу, а единственная очищенная дорога через Обоянь была забита, и войска на ней как будто слиплись. Тяжелораненых везли в финских волокушах, похожих на корытца или на лодочки-долбленки, люди лежали в углублениях туго спеленутые, как мумии, присупоненные к саночкам, чтоб не вывалились. Таких саночек, предназначенных для полевой эвакуации под огнем, но не для длительной езды, пристегивали к лошадям или к дровням сразу по дюжине, цугом, но на скатах, на диких курских разгонах ездовые не справлялись, саночки мотало, заносило, опрокидывало, и раненые неслись, раздирая лица-мл ноздреватый угретый снег и оставляя кровавые следы. Снег приглушал утробный смертный вой.

Вот тогда-то жалость и сменила недолговечную радость отмщения, мстительное торжество. Димка долго ждал своего часа, увидел наконец, что чужаки бегут в еще большей панике, чем когда-то бежали свои, до упивался унижением захватчиков недолго. Вмиг из самоуверенных и наглых пришельцев, казавшихся неуязвимыми, недоступными боли и муке, они превратились в несчастных и страдающих людей. Ему бы, Димке, ликовать и прыгать, а он, подобно деревенским бабкам, извечным носительницам и учительшам, жалости, глядел на поток охваченных страхом грязно-серо-зеленых, опустив голову и желая, чтобы скорее этот воющий и кричащий поток иссяк. Он боролся с этим новым чувством, возникшим в душе, и не мог совладать. И когда в их двор, не выдержав голода, оказавшегося сильнее страха перед русскими, забежал один из немцев и залопотал, заканючил, как если, бы Димка был его господином: «Клеб, малшик, клеб, прошу, от-шень! — и стал протягивать ненужные уже никому мятые серенькие марки (о, как надменно он мог потребовать хлеба, молока, яиц еще совсем недавно, до этой, сотрясающей землю канонады), Димка c минуту глядел на застывшего в просительной позе вояку, на его белые уже, неживые, покрытые. застывшей сукровицей потрескавшиеся губы, на обмороженные пальцы, торчащие из продранной, неуместной для русской зимы тонкой кожаной перчатки. Он посмотрел прямо в одичавшие, подернутые пленкой смерти глаза немца и ощутил, как корку ненависти и презрения, наросшую за эти месяцы на сердце, пробивает мгновенный, незваный, стремительный, росток острой жалости, и совладать с ним Димка не мог. Он бросился в хату, к поставу, где под холстом лежал черствый, недельной выпечки хлеб, схватил горбуху.

Навсегда запомнилась ему улыбка немца. Одолевая боль лопавшихся от растяжения губ, солдат благодарно улыбнулся, заморгал, готовый заплакать от этого простейшего проявления человечности. И от этого жалость Димки стала еще острее, и он уже ничего не мог поделать с собой. А поток не прекращался, и росли на обочинах комочки тел немцев, финнов, венгров, румын, итальянцев, столь неотличимых сейчас по форме, обессилевших, задохнувшихся, выпавших с саней, сорвавшихся с бортов вездеходов. Слившиеся в толпу дивизии спешили выбиться из грозящего им окружения. Одно слово пробегало по потоку, выбивалось на улицы села, заскакивало в хаты: Сталинград. Слово это вошло в кровь Димки и стало паролем, открывающим ворота жизни. Призрак только что закончившейся битвы на Волге ветерком несся над толпой бегущих, подгонял их. Обоянь была тем узким горлышком, сквозь которое еще могли ускользнуть армии немцев и их союзников. Много позже Димка отыщет на карте сходящиеся красные Стрелы ударов, которые наносили Центральный и Воронежский фронты, новый Сталинград действительно назревал, и Димке стала ясна причина отчаянного бегства оккупантов. Веяли над степными просторами, над рощами и слободами гигантские вихри наступления, коснулись Димки, его слободы, всех, кто жил в ней, и всех, кто в те часы пробегал по улицам, скатывался в яры, стремясь выбраться на той стороне, подальше от звуков канонады. Как далеки оказались затем рассуждения военных историков от подлинных переживаний тех дней!

Многие отставшие от потока забивались в погреба, подвалы, карабкались на подволоки сараев, зарывались в сено. Чего они ждали? Плена? Или их гнала животная жажда тепла, покоя? Они заползали куда угодно, как насекомые в щели. Как ненавидели, как ругали их бабы — вчера еще, а сегодня несли умирающим крынки с молоком, куски хлеба, картошку, и у спасавшихся тряслись руки, и глаза из погребов глядели с собачьим выражением, благодаря за пищу и страшась пинка, которым могли выгнать на улицу. Жалость, сила России, залог ее жизнестойкости и уверенности в себе, выплескивалась из хат, и эта волна подхватила Димку. И он с ужасом и страхом, как и вся слобода, глядел на двух рослых парией, Бойко и Солажникова, вчера еще носивших нарукавные полицейские повязки и козырявших каждому встречному немцу, а сегодня горделиво взявших власть в свои руки и объявивших. себя партизанами Как только поток отступления, иссяк, и воцарилась, странная тишина перед появлением наших разведгрупп, эти двое грабителей и охальников, увешанные оружием, вышли на улицу. Похабно усмехаясь, они пристреливали затаившихся в убежищах немцев, вытаскивали трупы на снег и бросали, как охотничью добычу, как доказательство проведённого ими в слободе боя. Вот так, героями, они встретили «своих» и после обнимок и поцелуев растаяли в лавине наступления, влились в какую-то часть. А Димка, недавно еще мечтавший убить хоть одного оккупанта, взорвать автомобиль, поджечь склад, возненавидел этих двух душегубов. И когда с поднятыми руками вылезали из погребов и скирд грязные, трясущиеся, обмороженные немцы, чтобы сдаться по всем правилам нашей пехоте, вступившей наконец в слободу, Димка радовался за уцелевших: их теперь ждал плен, а не подлая пуля.

Но как рассказать обо всем этом Головану, как? Не посмеется ли над переживаниями Димки этот бывалый вояка, не любящий, должно быть, всяких соплей-воплей, имеющий свой особый счет к немцам? Да никакой он не храбрец и не герой, Димка, если говорить по правде, положа руку на сердце. И даже великая победа над главным слободским врагом Толькой Краснухой, крепким и наглым пацаном с дальнего, полевого конца, который был зачинщиком всяких издевательств, над Димкой, знатоком по части унизительных изощренных пыток, даже эта победа, если вспомнить честно, была омрачена и даже опозорена, сведена на нет. Это было в дни немецкого господства, когда осознание сиюминутности и неприкаянности жизни и ощущение безвластия, которое возникало между наездами управителей, приводило к диким, охватившим всю слободу пьянкам. В тот декабрьский вечер, на Николу-зимнего, на округу хлынуло очередное лютое самогонное веселье, и старшие хлопцы, озорства ради, поднесли Димке полкружки первача, подначили и уговорили выпить. С горящим нутром, пошатываясь, но еще не сбитый с ног зельем, шел Димка домой, неся в руке связанные тяжелые самодельные коньки — деревяшки с вставленными в них коваными лезвиями, которые крепились к валенкам с помощью хитроумных веревок с палками-закрутками. Бдительность у Димки была притуплена, и на Тольку Краснуху с его ватагой он наткнулся неожиданно, не имея возможности улизнуть, смыться за ближайший плетень под защиту взрослых. Толька стоял под липой, щурил глаза и раздумывал, что бы учинить ему с этим недотепой. Просто так он Димку не мог пропустить. Пьяная ярость застила свет Димке, всякий страх исчез, чужой, буйный и свирепый нрав вселился в него. Противник, на несчастье свое, этого не понял. Подойдя поближе к застывшему Тольке, Димка раскрутил коньки, держа их за веревку, и с силой ударил врага по голове. Шапка с головы Краснухи слетела, он прикрылся руками, все еще не веря в то, что происходит, а Димка бил и бил, он кричал, опьяненный видом крови. Пацанва застыла, напуганная этой лютью и беспощадностью, и пока подбежали старшие, Димка продолжал колотить упавшего Тольку, и дело могло закончиться совсем плохо.

Потом были разбирательства, плач и крики Толькиной матери, жалобы, наказание ремнем, который мать откуда-то раздобыла, страшный пьяный сон, а на следующий день — горькое и жгучее раскаяние, стыд, боль — словно самого себя избил, и Димка глядел на свои руки с недоумением: как могли они стать такими жестокими, откуда взялась беспощадность? Три дня Димка не смел выходить со двора, таился в плетеном сортире или на чердаке, он не смел взглянуть людям в глаза. Победа, плоды которой выразились в том, что Толька Краснуха с тех пор старался обходить Димку стороной, нисколько не радовала. По ночам снилась драка, слышались свои же дикие крики, чудились удары в живое, страдающее от боли. Нет никакой радости в избиении подобного тебе, нет!

Ну, какой Димка победитель? Мямля! И он вьет и вьет перед Голованом канву своего героического прошлого, стараясь избегать всех этих темных, низводящих его с высоты событий. Да, он одолел в честном бою жестокого и сильного Тольку Краснуху, было такое. Одолел — и все, и пошел дальше, неприступный и молчаливый, как Тимурленг. И на поток отступавших глядел Димка как римский триумфатор, словно бы на дело рук своих, величественный и молчаливый, совсем почти взрослый. Боец! Подполковник слушает его, качая изредка головой. Не только усмешка поигрывает в серых, очень внимательных и цепких глазах подполковника, но и никогда не покидающая его печаль, будто он видит за словами Димки, за этой картиной непрекращающегося геройства подлинные муки и стыдливо скрываемое болезненное самолюбие. Постепенно, по мере того как распаляется студент, на лице подполковника проступает еще и легкая задумчивость, беспокойство сквозит в стальном его прищуре. Официантки, обычно озабоченные быстрой сменой едоков и очередью у входа, их, однако, не торопят — да кто станет торопить Голована, одно присутствие которого так преображает скучную столовую, с ее учеными разговорами, блеском лысин и очков?

Однако подполковник сам подгоняет Димку.

— Давай-ка договорим на улице, — предлагает он.

Димка осекается. Конечно, конечно, опять увлекся и забыл, что у подполковника есть дела и поважнее. Вечно он, Димка, стремится заполнить собой любую свободную минуту. Но ведь он слушал, Голован, и слушал внимательно! …

Во дворике, охваченном с трех сторон громоздким университетским зданием и с четвертой стороны огражденном решеткой от широченной площади, за которой алеют зубчатые стены и башни, Голован подводит Димку к скамейке, достает кожаный расшитый кисет и пачечку тонкой бумаги. Все знают — папиросы подполковник лишь покуривает, а вот по-настоящему смолит, когда хочется ощутить злую, наждачную силу табачка, лишь фронтовые самокрутки. Необычайно ловко и быстро он свертывает цигарочку, плотную и аккуратную. Димке не предлагает, словно бы зная, что тот махорочного дыма не переносит. Однажды в слободе пацаны постарше, желая пошутить, сунули Димке цигарку величиной с большой палец, набитую злейшим листовым самосадом, и поспорили, что ни за что этот слабак не сможет затянуться как следует, «до пупка». Димка, дурак большеголовый, болванка цельночугунная, поддался на эту подначку, хватил дыма так, что огненный конец цигарки вспыхнул факелом. Очень ему хотелось доказать, что он такой же большой, как и все. Через секунду с обожженными, захлебнувшимися дымом легкими он катался по земле, стараясь — и долгое время бесполезно — глотнуть хоть чуток чистого воздуха. Он не слышал хохота пацанов и думал, что кончается. Нет худа без добра — пацаны на всю жизнь внушили отвращение к табаку и чувство удушья от настоящей затяжки.

Но чужой дым он любит, особенно если закуривает такой мужик, как Голован, — сноровисто, смачно, с толком и без спешки. Так курить умеют только фронтовики, для которых цигарка означает минуту затишья и покоя, будь это даже хоть среди артналета.

Но покоя сейчас в глазах Голована нет.

— Слушай, а как тебя приняли с этой графой? — спрашивает Голован. — С какой графой?

— С этой самой. Что был в оккупации. Димка вскидывается, почуяв холодок опасности. Но обида от вопроса сильнее любого другого чувства.

— Я не был в оккупации!

— Тише, тише, — оглядывается Голован. — Понимаешь, с этим пунктом принимают далеко не всех. Далеко. Так вот, интересно…

— Я не был в оккупации, — повторяет Димка.

— Ну, ты же рассказывал только что!

Не ожидал студент такого подвоха от подполковника. Как он мог извратить Димкины слова, повести себя как тот юный инструктор райкома? Да никогда Димка не был завоеванным, никогда, неужели это не ясно? Сердце его было вольно и принадлежало Родине, а что же еще-то надо? «Пребывание на временно оккупированной территории…» — какие канцелярские, гнусные, унижающие слова. Не русские. Это что же, штамп навсегда? И даже если бы ему было два-три месяца — все равно «пребывал»? А в материнской утробе — тоже? Да, они оказались в завоеванном селе. Но ни раненые, которых они везли, ни ездовые, ни медсестры и врачи — они не были оккупированы. Они оставались советскими, и Димка, с ними.

— Я написал, что не был в оккупации, — гордо говорит Димка.

Подполковник внимательно смотрит на Димку — и тот выдерживает этот серый стальной прищур.

— Тебя так научили, чтобы легче поступить?

— Меня? …

Горькая и горячая волна поднимается из глубин Димкиного тела и по каким-то тончайшим сосудикам, которые студент внутренним усилием старается сжать, закрыть, подступает к щекам, к глазам и вот-вот проявится предательской соленой влагой. Голован не доверяет ему. Он, Димка, «был в оккупации». Сколько в этих словах отвратительного второго смысла, какой намек на безволие, на, может быть, даже желание остаться, покориться. И ничего с этим не поделаешь, это — клеймо

— Я не был в оккупации, повторяет Димка, опустив голову и стараясь даже в голосе не допустить едкие, разжижающие волю капли. Дай себе волю — и все, зарыдает навзрыд, как баба. И перед кем — перед самим Голованом!

Подполковник вздыхает, отбрасывает цигарку, словно обжегшись. Кажется, он успокоился.

— Вот так-то, — бормочет он. — Такая логика. Что ж, я тебя понял. Верю. Но кому-нибудь на курсе ты рассказывал про все эти твои штучки, мины-снаряды? Про немцев всяких?

— У меня особых друзей на курсе нет, — говорит Димка, радуясь новым ноткам в голосе подполковника. — Ну, может, кому-то сказал. Так это ж свои.

— Свои-то свои, — соглашается Голован. — Все, брат, свои. Много входящих, да мало исходящих, — загадочно произносит он. — Понимаешь, анкета дело серьезное. Если станет известно, не все тебя поймут.

Димка понимает теперь, что Голован не хотел его обидеть, уязвить недоверием. Он — друг! И надежный. Но тут же студент осознает, что и подполковник не в силах выручить его из западни, в которую Димка попал. Снова возникает и на этот раз не улетучивается холодок опасности. А может, это просто стылый ветерок? Ранние зимние сумерки накрыли площадь, вспыхивают желтые пятна фонарей, а на высоких башнях за площадью загораются звезды.

— Но я не был, — в который раз уже повторяет Димка как заклинание. — Не был!

Как будто словами можно укрыться от холодка! Голован кладет ему руку на плечо.

— Экий ты нескладный. Сразу и не поймешь, что за зверь. Но ты все-таки много не распространяйся. Помалкивай уж! Ладно, ладно, не надо мне повторять. — Он сжатием пальцев сдерживает Димкин припев. — Верю. Не был. Но это я. А существует механизм жизни. Очень строгий механизм. И крутят его не только такие, как я. Всякие.

— Я все исправлю! — запальчиво говорит Димка. — Вот у нас снова будут самоотчеты. Возобновляются. Выступлю и расскажу о себе все как есть.

Подполковник качает головой.

— Не надо. Экий ты, Дмитрий. Опять нескладно! Ну, не был — и точка. И про наш разговор никому не рассказывай. Не нужно, понял?

— Понял!

Димка отвечает поспешно, но в нем смятение. Всегда он стремился к тому, чтобы жить чисто, ясно, ничего не тая, а никак не получается. И Гвоздь отчитывает, и теперь вот Голован, которого он ненароком втянул в свои дела, должен нести его, Димки, тайну, разделять ответственность. Совсем нехорошо!

— А если так и сказать на самоотчете: подполковник посоветовал честно признаться? — Димка хочет высвободить Голована от необходимости нести чужую ношу.

— Эх, ну что за нескладный, — начинает злиться Голован. — А еще человеческие души изучает, литературу. Ты за меня не волнуйся, я старый воробей. Знаешь солдатское правило: приказывают — не отказывайся, молчат — не напрашивайся. Раньше надо было думать, а теперь нишкни!

Если бы подполковник узнал еще про все остальные мои дела и про долг, размышляет Димка. Что бы он обо мне подумал? Называется — подружился со студентом.

— Ладно, не робей! — говорит Голован. — Утро вечера мудренее, а еще даже и не вечер,

Он смотрит на студента со своей печальной, не очень-то одобрительной улыбкой. Сколько он видел их в своей боевой жизни, таких вот сосунков, горячих, непонятливых, не научившихся простейшей житейской осторожности, которая и есть мудрость выживания, тоже не последняя наука — если, конечно, человек выживает не за чужой счет и не из трусости. Многих он сберег, но многих и не смог сберечь, и перли они бегом на пулеметы там, где надо бы по-пластунски, и презирали окопный лопаточный труд, который помогал укрыться от огня в земле, и не умели на бегу смотреть под ноги, где таятся проволочки противопехотных мин, похожие на безопасные паутинки, и не понимали, когда надо при свисте мины упасть, а когда подняться… Упоенные молодостью, они принимали каждый день как счастье и казались себе бессмертными. Подполковник ценил осторожных, раздумчивых, работящих солдат, они-то и делали победу, но молодых, суетливых — жалел. И нередко чувствовал беспомощность своих уроков перед слепотой юности.

Он и сам был таким. И у него нашелся первый по-настоящему мудрый учитель, старый солдат, видавший виды, и в ночь перед контратакой на сильно вклинившихся в их оборону и уже укрепившихся немцев он потрепал его по плечу и прошептал в ухо жарко, махорочно, укалывая щетиной:

— Лейтенант, ты людей на пулеметы не веди. Ты не ори всякие там слова, не спеши погибнуть. Ты раскумекай, как дело делать, чтоб без толку всех не положить. Тут до тебя был у нас лейтенантик прислан из училища, тот выскочил на бруствер: «Вперед, за Родину, за Сталина! » Полвзвода уложил, метров пятьдесят только и прошли. У них автоматы — в упор нас. Что толку орать, если даже не знаешь, где у него огневые точки? Погибнуть — не шутка. А у нас семьи. Короче, на следующий день пропал у нас этот лейтенант. Жалко мне тебя. Дело у нас смертное.

И уполз в темноту сарая. Это был июль сорок первого, когда в отчаянных контрударах полк потерял три четверти своих закаленных кадровиков, и люди начали испытывать недоверие к командирам. Свою первую контратаку Голован провел продуманно, еще до рассвета сумев добиться у комбата «сорокапятки», которую артиллеристы катили руками в боевых порядках и подавляли пулеметные гнезда. И хотя они отошли на исходные — не было у них более солидной поддержки, все же за свой тыл Голован был спокоен. Солдаты шли за ним. Конечно, сейчас иная жизнь, иные мины — они не жалят насмерть, а все же мудрость в выборе жизненной линии нужна. Солдатская спокойная мудрость. Димка, явно расстроенный и задумчивый, шутливо тянет руку к козырьку:

— Разрешите идти, товарищ подполковник?

— Иди… Экий ты…, Голован смотрит вслед Димке — в пальтишке не по фигуре, тонконогий, быстрый, он тает в безбрежности Манежной площади. Сколько вот таких уходило в серые простыни полей, под разрывы, и таяло там, растворялось в мареве навсегда. Командирской душой подполковник хорошо ощущает внутреннюю Димкину маету и тревогу и даже близкую опасность ощущает, но как ее разгадаешь, как? Возраст этот больно колючий. Сотни их у подполковника, этих студиозусов, как были раньше сотни бойцов, и всех своей шинелью не укроешь. Не хватит ее. Только так вот, на ходу, перекуришь с кем-нибудь, как в окопе, расспросишь о семье, да и дальше. Вроде — побратался. И тебе полегче, и солдату…

Ощущая долгий взгляд Голована, Димка идет почти вприпрыжку, изображая студенческую легкость и беззаботность. Но сам-то он очень далек от веселья. Все не так у него в жизни, все не так. По-иному он представлял себе когда-то свое студенческое будущее: как некий школьный бал с белозубыми улыбками и белыми девчоночьими платьями. А получается вроде карабканья на отвесную скалу. И штаны уже рваные, и ноги срываются в пустоту, и страшно. Это что, и есть начало взрослой жизни?

Отойдя достаточно далеко, Димка останавливается, застывает сусликом. Два пути у него. Или круто свернуть к библиотеке, где у Димки есть любимый уголок в большом, кишащем студентами бывшем танцевальном зале дворца Пашковых… Димка любит этот зал, огромные окна, открывающие прекраснейший уголок Москвы, любит высокие хоры, откуда гремели некогда оркестры, а сейчас словно бы излучающие тишину, в которой перекатываются студенческий шепоток и шелестенье страниц. Зал торжественный, обещающий — кажется, еще немного — и осилишь всю многотомную мудрость, что таится в хранилищах.

Или же — напрямую к метро, а там, через промельки мрамора и светильников, через яркое и праздничное подземелье, к темному барачному городку, к болотам и садам Инвалидки, где в общежитии ждет его Серый. Лучше не откладывать, решает Димка. Они пойдут вместе к Чекарю, и пусть сразу все выяснится. Чего уж там — навечно в библиотеке не спрячешься, не спасет его дом Пашковых.

А может быть, Чекарь даст ему возможность вновь попробовать счастье, отыграться? Была не была, Димка готов. Снаряд в одну воронку дважды не бьет.

Вагон метро качает, баюкает Димку, успокаивает. Метро — это действительно здорово придумано. Каждый человек может вот так дважды, трижды, да хоть сколько хочешь раз в день окунуться в этот праздник, побывать на пышном дворцовом приеме среди колонн, люстр, мозаик и скульптур, среди такой чистоты, что даже подумать бросить использованный билетик — и то невозможно. И люди меняются в этом кратком и прекрасном скольжении от одного подземного дворца к другому, вежливы они и сосредоточенны, будто вовсе не им предстоит вынырнуть в замызганных коммунальных коридорах, в замысловатых ходах барачных лестниц, где дует из-за фанерок в окнах, где затаенные или открытые давние склоки, чад керосинок, очередь у двери уборной. С, каждой станцией; все более неуютно становится Димке при мысли о переулках Инвалидки, где с темнотой наступает особый порядок жизни. Конечно, можно нырнуть короткой дорожкой к освещенной и теплой «Полбанке», да это даст лишь незначительную отсрочку. Недостойно.

По мере приближения к общежитию, когда он пересекает темные пятна оттепельных болотцев по скользким, гнутым доскам-мосточкам, вышагивает, озираясь, мимо каких-то прилипших к заборам фигур, наконец отворяет обитую рваным ватином дверь, опасаясь нарваться на окрик коменданта или истопницы, на носках, по-цапельному, шмыгает вдоль стены по половице, обходит тускло мерцающую под коридорной лампочкой лужу, решительность его иссякает и оставляет наедине с одиноко стучащим робким сердцем. Но, может, нет уже ни Серого, ни Чекаря, замели их вместе с этой загадочной избой, скрывающей рулеточный стел, может, за несколько часов, проведенных им в университете, все несказанно изменилось?

Но нет, Серый лежит в гнилой комнатке под плакатом, щелкает семечки и плюет на пол, где, на подставке из кирпичей, стоят его замечательные прохоря — сапожки шевровые. Воды прибавилось, она проступила из всех щелей, и в ней носятся корабликами окурки и шелуха. Осторожно, чтобы не зачерпнуть воды в мокрые и без того ботинки, Димка подходит к своей застланной кучей старых одеял кровати. Серый не поворачивает головы. Будто и не ждал приятеля. Лезвием бритвы — «пиской» — он обрабатывает ногти. Пальцы у настоящего блатняги должны быть чистыми. На редкость ловко Серый управляется с бритвочкой. Димка усаживается на постель, поджимает ноги.

— Привет!

Серый поворачивает голову. Челочка закрывает ему глаз, но второй сверкает насмешкой и злостью.

— Мог бы и пораньше.

— Занятий много было, — оправдывается Димка.

— «Занятий», — передразнивает Серый. — Тоже мне занятия. Лесоповал, что ли?

Димка и не знает, что ответить. Этот Серый совсем не похож на вчерашнего, дергающегося, вихляющегося, полного дружелюбия и веселья.

Он прячет лезвийце в карман. Серый всегда носит с собой целый набор таких лезвий.

— Чекаря видел, — говорит он.

— Слушай! — воодушевляется Димка, стараясь одолеть чувство отвращения к самому себе. — Я тут для него стихи написал, Он просил — про мать.

Серый отбрасывает челочку. Теперь оба глаза уставились на Димку. Сухонькое, остренькое лицо Серого кривится в ухмылке.

— Щас он прибежит от радости. Пойди позвони по воздушному телефону.

— Ну, чего ты? — спрашивает Димка. — Как — чего? Ты что, про долг забыл?

— Я не забыл. Но я ж не могу вот так сразу.

— А брал сразу?

— Ну, у него же есть, а то б не давал столько.

— Есть или нет — его забота. Знаешь, у «цвета» какая жизнь — сегодня на пальце «гайка», а завтра сухая пайка. Значит, понадобилось. Надо достать.

Скользит, скользит куда-то Димка по гладкому дощатому настилу, а настил все круче и круче — как в темную шахту. Но надо удержаться как-то, надо вцепиться, хоть ногти вон.

— Слушай, он же сам сказал вчера — словами возьмет. Ничего не заставит делать. Он же при тебе сказал и при девчонке той, тоненькой. Разве забыл?

— Не забыл.

— Вот видишь!

Обойдется, конечно, обойдется — слово у Чекаря должно быть железное, иначе ему нельзя. Урке, если, он в законе, если хочет уважения, слово надо ценить. Про это Димка не раз слышал.

— Словами и отдашь, — соглашается Серый.

— Ну вот!

Серый вдруг подпрыгивает на кровати, ловко переворачивается на лету и падает животом вниз: проволочный матрас визжит и трещит.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.