|
|||
Василий Макарович Шукшин 11 страница– Вчерась я сон чудной видал, Ваня: как вроде мы с отцом торгуем у татарина коня игренева. Хороший конь!.. А татарин цену несусветную ломит. Мы с отцом и так, и эдак – ни в какую. Смотрю я на отца-то, а он мне мигает: «Прыгай-де на коня и скачи». У меня душа заиграла… Я уж присматриваю, с какого боку ловчей прыгнуть. Хотел прыгнуть, да вспомнил: «А как же отец-то тут?! » И проснулся. – Было когда-нибудь так? – спросил Иван, превозмогая похмельную боль в теле: весь день хворать будет Иван. – С отцом – нет, с браткой Иваном было. Послал нас как-то отец пару коней купить, мы их силком отбили, а деньги прогуляли. Отец выпорол нас, коней возвернул… Ивану еще и жалко, что недоспал. Зевнул. – Ты чего пришел-то: сон рассказать? Степан долго молчал, сосал трубку, смотрел вниз. – Утро ясное, – сказал он вдруг. – Не в такое бы утро помирать. А? – И глянул на есаула пытливо и весело. – О!.. – удивился Иван. – Куда тебя уклонило. Это мне седня про смерть-то надо… Перестарался вчерась… дурак. – Вот чего… – Степан сплюнул горьковатую слюну. – Прибери трех казаков побашковитей – пошлем к Никону, патриарху. Он в Ферапонтовом монастыре сидит: их с царем мир не берет. Не качнется ли в нашу сторону… – Какой из попа вояка! – удивился Иван. – Не вояка надобен – патриарх. Будет с нами, к нам народишко легче пойдет. А ему, думаю, где-нибудь тоже заручка нужна. Можеть, качнется – он злой на царя. Пускай скажут: мы его истинно за патриарха чтить будем. Прибери, кто сумеет… – Приберу, есть такие. – Пошли их потом ко мне: научу, как говорить. Письма никакого не писать, но чтоб казаки надежные были, крепкие. Могут врюхаться – слова бы не вымолвили ни с какой пытки. – Есть такие. – Ишо пошлем в Запороги – к Ивану Серику. Туда с письмом надо, пускай на кругу вычтут, всем. – Тада уж и к Петру Дорошенке… – К Дорошенке? Подумать надо… Хитрый он, крутится, как уж на огне… Посмотрим, у меня на его надежи нет. Еслив надо свою выгоду справить – справит, не задумается. Серко, тот надежный… – Тимофеич, пошли меня к патриарху, – сказал вдруг Стырь, поднимаясь со своего лежака. – Я сумею, вот те крест, сумею. Ишо как сумею-то! – Ты не спишь, старый? – Нет. Пошлешь? – Пошто загорелось-то? – Охота патриарха глянуть… Мне один бегун рассказывал про Никона: эт-то тебе не… – Чего в ем? – поп и поп. – Самый высокий поп!.. Много я всякого повидал, а такого не доводилось. Пошли. Я с им про веру погутарю. Он вишь, чего затеял-то?.. – Опасно ведь… схватить могут: Никона стерегут. А схватют, милости не жди: закатуют. Охота на дыбе дни кончать? Они вон какие хорошие, дни-то. Выйди, глянь-ка – сердце радуется. – Ну, кому-то и на дыбе надо кончать… Я пожил. И дней повидал всяких… А Никон бы нам… ой как сгодился бы! Я его склоню! У меня тоже к вере подвох есть. – Охота – иди. По путе проведайте про Ларьку с Мишкой – где они? Болит у меня за их душа. Зря отпустили, не надо было. Я виноватый… Замолчали. Долго молчали. – Досыпайте, – сказал Степан. Поднялся и пошел из землянки. – Думы одолели нашего атамана, – сказал Иван. – Думы… – откликнулся Стырь. – Думы – они и есть думы. – И тебя одолели? – Иван сидел пасмурный, гадал: удастся ему еще заснуть или подниматься тоже да идти по делам. – Чего тебя-то одолели? – Меня-то чего? Меня не так уж… А охота мне, Ванятка, патриарха глянуть – прям душа заиграла… – Да зачем он тебе? – А дьявол его знает, охота глянуть, и все. По спине его охота похлопать: «Ну что, мол, владыка? » У его, видать, тоже какой-то подвох к вере. Он ведь мно-ого знает, Ваня… Ох, я бы с им погутарил! – Гляди ты! – зачесалось. Спи пока, а то у меня голова, как кадушка рассохлая, разваливается. Лишка взял вчера. Ничего хоть не болтал сдуру? – Нет. Все же схожу я к патриарху, Иван. Все равно зиму без толку сидеть будем. Схожу. Будет у меня под конец жизни хоть одно… праведное дело. Прям как по обету схожу. – Спи пока. Дай маленько очухаюсь… Можеть, сосну ишо.
Степан ушел на берег реки, сел. Солнце выкатилось в чистое небо… Первые лучи его ударили в вербы; по острову вспыхнули большие желтые костры. Далеко отсюда думы Степана… Может, в Ферапонтовом монастыре, может, в Запорожье, может, в Москве… Думы одолели атамана, правда. И охота додумать их да вздохнуть бы легко… Еще в Черкасске думы – вовсе рядом, а и тут темень полная, не знаешь, чего ждать. Сзади к нему неслышно подкрался Афонька и крикнул над ухом, пугая. Степан как бы скачком вымахнул из своих дум… Аж вздрогнул. – Ах ты, черноглазик!.. Напужал. – Степан показал место рядом: – Садись. Чего рано так? – Я завсегда так, – сказал Афонька, улыбаясь. – Не спится? – Выспался. – Мать чего делает? – Поись варит. – Мгм. Ты сны умеешь отгадывать? Афонька выкатил на отчима черные свои, прекрасные маслины: – Сны?.. – Ну. Бабка не учила? – Нет. А ты сон, что ль, видал? – Видал. Будто мы с отцом моим поехали коня торговать, поглянулся нам обоим один конь, отец мне мигает: «Прыгай и скачи». Я уж и хотел прыгнуть, да подумал: «Ну, уеду, а как же он тут? » И проснулся. Даже жалко, что проснулся, – надо бы доглядеть… – Не купили? – Не купили… Да, вишь, я и не знаю, как дальше-то… Вот втемяшился этот сон – хожу и все думаю… – Спроси бабку Говоруху. – Да бабку-то… Нет, бабка в таких делах не знает. А сон не простой, чую. Думаю так: вот скочим мы на коней – умахали. А как же вы тут? – Мы? – не понял Афонька. – Кто?.. – Ну, вы… Ты вот, матеря твоя, бабка – да много! – Степан посмотрел на мальчика, тронул его воробьиное колено, ощупал ладошкой дорогое слабенькое тело сынишки. – Чижолую я тебе загадку загадал – не по росту. Иди скажи матери: иду. Поедим сядем. Афонька убежал. Степан прилег на спину, закинул руки за голову, стал смотреть в небо. Он знал, как они поговорят с Корнеем Яковлевым, войсковым атаманом. Этот предстоящий разговор тоже не выходил у него из головы. Он хорошо представлял эту встречу… Место встречи осторожный Корней выберет сам – подальше от людских глаз. Корнею за шестьдесят, он еще силен, но ходит нарочно тяжело, трогает поясницу, говорит: «Побаливат». Нигде у него не побаливает: хитер и скрытен… Слово не молвит в простоте: трижды перевернет его в матерой голове, обдумает – скажет. Но никогда и не подумаешь, что он хитрит и нарочно тянет, кажется, кто не знает: такая манера. Манеру его Степан видел в бою: куда медлительность девается, вялость: как волк бьет. Воевать Степан учился у него. Но вот эта затаенность, скрытность – это Степан давно невзлюбил в крестном. Не раз схлестывались из-за этого. Степан недоумевал: «Как другой человек!.. Чего ты все скрытничаешь-то? Кого обманываешь-то? » Корней на это говорил негромко: «От тебя и скрытничаю. В тебе тоже два человека сидят: один дурак круглый, другой – добрый казак, умница. Я когда с тобой гутарю, я с дураком гутарю, но так, чтоб умный не подслушал. В каждом человеке по два человека сидят, не только в тебе; я желаю иметь дело с дураками. С умными – редко, по надобности». Степан не то что не умел возражать на это, неохота было возражать, но всякий раз эта мудрость Корнея злила его и удивляла. Встретятся они так: – Ну, здоров, кресник, – миролюбиво скажет Корней, а сам, пока подойдет вяло и скажет, успеет цепким взглядом оглядеть всего славного батюшку. – Как походил? Говорят, с удачей? – С удачей. – Слава богу! – Чего на остров-то не приехал? – не выдержит и спросит Степан. – От кого крадисся-то? Уж и на Дону у себя не хозяин… – Да ведь и ты чего-то не в городок, а свой выкопал… Чего бы тоже? Разговор, в общем-то, не выйдет. Да он, если припомнить, никогда и не выходил у них – добрый-то, по душе-то… Корней ценил Разиных за воинство, за храбрость и преданность общему делу, но вовсе не уважал, даже побаивался – за строптивость, за гордость глупую, несусветную, за самовольство. Разины не были домовитыми, но и недостатка ни в чем не знали, так как были непременными участниками всех походов, часто из походов приходили с хорошей добычей, которую не копили. Степан родился, когда случился очередной поход, и походный атаман (тогда еще головщик) Корней Яковлев, из уважения к есаулу Тимофею Разе и чтоб быть с казаками покороче (казаки очень любили Разю), напросился к нему в кумовья – так породнились Разины с домовитым Корнеем. Строптивости и самовольства у Разиных от этого не убавилось, как, впрочем, и не прибавилось: Разя и сыновья его, Иван и подросший Степан, ревниво оберегали свою независимость, не важничали, слыли, особенно Иван, за башковитых казаков. Степан, довольно рано для своих лет, заставил говорить с собой знатного Корнея, войскового атамана, как с равным. Он и уважал многоопытного крестного отца, учился у него воинскому делу, но в рот не глядел, не пялил напоказ свою с ним близость, за что и Корней невольно проникся уважением к крестнику. Но в отношениях между ними всегда оставался холодок: один не мог поступиться своим высоким положением – снизойти до панибратства с оголтелым, удачливым Стенькой, другой – другому это высокое положение крестного отца как раз было в тягость. В последнее время, когда Корней повел дело к тому, чтобы чуть ли не выдавать беглых с Дона, они вовсе разошлись. Правда, Корней собрал и проводил крестника в Персию, но это было в интересах самого войскового. С Руси прибывало и прибывало беглых, – надо было, во-первых, отправить их побольше с кем угодно и куда угодно, хоть «за зипунами» со Стенькой; во-вторых, на какое-то время и сам Стенька исчезал с Дона: Корней чувствовал себя лучше, сколько хотел юлил и изворачивался с этими беглыми, – надо, чтоб никто не подумал, что с Дона теперь есть выдача, то есть вроде и не выдавать, но и с царем и с боярством не хотелось портить отношений, то есть все же потихоньку выдавать. Корнею было трудно; теперь, с приходом Стеньки, будет много трудней. Знал Степан, что Корней очень встревожен его удачами, не знал только – не мог и подумать о том – радует он Корнея, что скликает всех неприкаянных и недовольных и куда-то их манит. Степан ждал, что Корней будет отговаривать его от войны, будет пугать… – Худое затеваешь, Степан, – скажет, наверно, Корней, – страшное. Зачем тебе надо? Плохо тебе, что ли? – А я тебе про свою затею не говорил, – заранее знал, как скажет Степан. – С чего ты взял? – Вижу. Слышу. Казаков не распускаешь… – А ну крымцы нападут? Или турки?.. Держу… не лежачего же татарам брать. – Как же теперь, два войска держать? – На ваше войско надежа худая. Никудышное войско. Вовсе не войско… – Хитри-ишь, Стенька!.. Всегда было доброе, теперь – на, худое. Другое у тебя на уме: опять на Волгу метишь. На города, слыхал… Сломишь голову, Степан, по-свойски тебе говорю, жалеючи. Поверь мне, старому: два раза судьбу не пытают… – Да я, можеть, ни разу ишо не пытал ее… – Батюшки мои!.. Как разохотился-то! Ну, спытай, спытай… глядишь, и наш теля волка слопает, можеть, угораздит. – У Корнея глаза глубокие, и глядит весело и ехидно… Тут где-нибудь заорет на него Степан, в недобрые его глаза: – Дон продаешь!.. Собака! Сам продавайся с потрохами, а Дон я тебе не дам! Не для того здесь казачья кровушка лилась, не вами воля добыта, не вам ее продавать за царевы подарки! Вот тебе моя голова: отдашь ее с последним беглецом, но раньше ни одного с Дона не выдашь! Я сказал, а ты думай. Думает Корней, сидя в Черкасске, конечно, думает. И давно уж додумался, как теперь вести дело: не мешать Стеньке в сборах, больше того, всяко зудить его на поход – в этом спасение Дону. Тут Стеньку не одолеть, его одолеют там где-нибудь, под Царицыном, там одолеют насмерть. Но собирался он говорить со Стенькой именно так, как и догадывался Степан: всячески отговаривать от похода и грозить. На то он и был Корней, мудрый, матерый атаман, чтобы действовать верно: он знал, как подтолкнуть своевольного Стеньку на погибель.
– 16 -
Было еще одно утро. И одна ночь была, которую Степан потом нет-нет, а вспоминал, – странная ночь. Лунная, вся переполненная белым, негреющим светом… Но – позже. Было утро. Была та короткая предрассветная пора, когда все вокруг – воздух, небо, земля, – все вспыхнет вдруг тихим синим светом, короткое время горит этот нездешний свет, и его потом одолеет ясный, белый – рассвет. И вечером бывает такая пора – предсумеречная. Такой же короткий, драгоценный миг чистого свечения, когда все живое притихнет на земле и пережидает таинственную минуту. Хорошо и грустно. Степан опять встал рано. Последние дни он совсем не пил, наладился поздно ложиться и рано вставать. Сел перед высоким оконцем, засмотрелся в синий продолговатый квадратик. Афонька тихо выскользнул из-под бараньего тулупа, которым укрывался на ночь, посидел на своем маленьком лежаке, зевнул и пошел к отчиму. Степан подвинулся на широком табурете, посадил мальчика рядом. Спросил тихо: – Чего рано так? – Поспал… Хватит. А ты? – Смотри, – показал Степан, – сине. Это синяя птица слетела на землю, хвост распустила. Вот посидит маленько и улетит. А там и солнышко выйдет. Афонька широко раскрытыми глазами смотрел в оконце… Даже привстал. – Ой? – недоверчиво сказал он. – Отчего же сине? – А как зовут ее? – Так и зовут – синяя птица. – Обманываешь ты меня. – Зачем же я тебя стану обманывать? Я сам ее люблю, птицу эту. Она птица не простая… – А какая? – Волшебная. – Степан оглянулся назад, на спящую Алену. Сбавил голос. – Прилетает она два раза на дню – утром и вечером. И вот тут надо не зевать… Надо, как она прилетела, распушила свой хвост, успеть надо сильно-сильно чего-нибудь захотеть. Захотел – и замри: больше чтоб никакие думы в голову не лезли. Как другая какая дума шевельнулась – пропало дело. Тогда жди вечера, когда она опять прилетит, тогда снова загадывай. Но опять – только одно что-нибудь. Сумеешь, пока она сидит, про одно думать, – сбудется, не сумеешь – не сбудется. Сильно надо хотеть. Я, бывало, так хотел, что у меня руки-ноги сводило… – А чего хотел? – Ну… разное. А рассказала мне про эту птицу бабка моя. Она все знала. Хорошая была… – Она померла? – Померла. Здесь померла… а схоронили на ее родине – она просила перед смертью… Под Воронежем, в деревне. Отец возил да брат Иван. А я не поехал: не люблю хоронить. – Сидит еще. – Афонька кивнул на оконце. – Птица-то. – Сидит… – Пойдем глянем? Степан качнул головой: – Ее не увидишь. – Она же сидит! – Сидит. А не увидишь… И не услышишь, как она улетит. Оглянешься, а ее уж нету – улетела. Вот, брат, какая птица. Чего бы ты хотел попросить у ей? Афонька подумал… И сказал честно: – Не знаю. – Ну тогда лучше не проси. Вся-то трудность: и знаешь, чего хочешь, но обязательно подумаешь еще про чего-нибудь, про другое. А уж когда не знаешь-то!.. Лучше и не просить. Слушать не станет. – Рази трудно про одно думать? – Трудно. Спробуй как-нибудь. В этом все дело – трудно. Не знаю уж почему, а трудно. За оконцем синева заметно разбавилась. – Улетела? – спросил Афонька. Степан кивнул головой. Посидели немного в молчании. – Пойдем на реку. Умоемся, – сказал Степан.
Потом был день. День прошел обычно, как шли теперь дни: окапывались, строились, рубили засеки, ковали оружие… За всем надо было приглядеть, где подсказать, где похвалить, где поругать. На острове – будни. А вечером Степан опять был у воды. Сидел возле кустов, на тропке, строгал ножом досточку. Солнце садилось за рекой, за степью. Красное колесо коснулось ровной линии горизонта и как бы замерло… Сзади, в кустах, взбесились птицы – подняли такой свист, писк, такой начался шорох в кустах, что и не верилось, что это всего лишь крохотные живые комочки шныряют в кустах. «Что-то, наверно, для них это значит – когда солнышко садится, – подумал Степан. – Жалко, наверно». Солнце медленно погружалось за степью – можно даже глазом заметить, как оно уходит все глубже, глубже. Невысокий обрыв того берега реки обозначился черным. Зато вся степь, от реки и до солнца, далекие курганы и близкий кустарничек, все высветилось ласковым желтым светом, как горенка, где горит мытый, скобленый и еще раз мытый сосновый пол. Глаз человеческий должен был отдохнуть после беспощадного дневного света, душа человеческая должна успокоиться от скверны малых дневных дел, разум должен породить мысль, что на земле на этой хорошо бы жить босиком, в просторной рубахе – шагать по ней и шагать из конца в конец, – своя она, мы же родились тут. И даже ложиться в нее не так уж страшно. Свет этот, мягкий, теплый, доступен, наверно, и покойным в земле. Что-то такое – похожее – успел подумать Степан, заглядевшись на уходящее солнце. А уж легкая тень упала на степь. Курганы погасли и темными силуэтами стали в ночь часовыми. Река потемнела… Чувствовалось, как вода без натуги, не тревожа берегов, тихо двигает громаду свою по скользкому ложу. От воды веяло холодком. Много ли времени так прошло, Степан забылся. Вдруг сбоку откуда-то в тишину и успокоенность молодой ночи грянул свет – обильный, мертвый. Несколько отодвинулся тот берег, спина реки заблестела холодной сталью. И степь тоже тускло и далеко заблестела, и курганы отчужденно замаячили вдали… И неуютно сделалось на земле – голо как-то. И все случилось так скоро, просто – взошла луна. Черт ее знает, наверно, нужна она в небе, раз она есть, но нехороший, недобрый свет посылает она на землю. Покой и тишина укутали было землю, а свет этот все потревожил: слышно стало, как всплескивают волны, в кустах беспрерывно кто-то возился, укладываясь спать, что ли, или кто-то не мог теперь заснуть, из-за этого нахального света… Мелкий, беспрерывный, нудный металлический звон доносился со степи и сзади, и с боков. Степан с сожалением очнулся от забытья, стал невольно слушать шорохи, вздохи, звон. Потом он услышал легкие шаги по берегу… Кто-то шел сюда. На ходу кто-то задевал кусты, ветви чутко отзывались легким-легким стуком и шуршанием. Кто-то остановился, постоял и снова двинулся. Степан подумал, что это Афонька ищет его, но ближе понял, шаг не Афоньки – тяжелее. Но и не мужской. «Алена, – догадался Степан. – Потеряла. Дуреха…» И, как с ним бывало, ни с того ни с сего явилось озорное желание напугать. Он бесшумно соскользнул вниз, к воде, затаился. Шаги зашелестели над самой головой… Степан громко, отчетливо сказал: – Я вот пошляюсь ночами, пошляюсь. Шаги оборвались… Алена тихо ойкнула, схватилась за грудь и попятилась назад. – Кто эт? – Не пужайся. – Степан полез наверх, на тропу. Хохотнул. – Да ты что, Степан? – спросила обиженно Алена. Она все еще держала руки на груди. – С ума спятил? Ноги отнялись прямо… – Садись, – пригласил Степан. И хлопнул рядом с собой ладонью. – Не татарин выскочил, не голову снял. – Господи, господи… – все не могла прийти в себя Алена. – А я вижу – темнеет что-то у воды, думала – коряга. – А чего вот вы, я заметил, – серьезно заговорил Степан, – как пужаетесь, так за титьки сразу хватаетесь? Даже голышом. Дороже всего вам это место, что ли? А? Алена присела рядышком. – Где эт ты так на голых-то нагляделся, что уж… все знаешь: чего они вперед прикрывают… – Будет тебе, – миролюбиво сказал Степан. – Вечно уколоть надо… – Будет. Перестань. – Степан привлек к себе теплую родную Алену, подержал ее голову у своей груди: ревность еще не умерла в женщине. Зря он, конечно, вылетел с этими голыми: не надо сейчас досадовать друг на друга, неохота. – Куда шла-то? – К тебе. – Алена отмякла. – Мне Афонька сказал, где вы завсегда сидите… Степан устроил свою голову на колени жене, стал смотреть снизу на ее лицо и на далекие жирные звезды. – Ну?.. А чего? Потеряла, что ль? – Степа, – вдруг перешла на шепот Алена, – я вот седня тоже загадала желание… – Она стала гладить теплой ладошкой его лицо. И хоть Степан обычно как-нибудь незаметно, чтоб не обидеть, высвобождался от этих поглаживаний, сейчас ему и этого неохота было делать – пусть гладит. – Дождалась вечером, когда слетит та птица, про какую ты Афоньке утром сказывал, и стала думать только одно… – Чего же? Ты не спала утром-то? – Нет, слышала. Задумала я так: давай мы с тобой счас прямо сплывем в Черкасск? – Зачем? – Степан приподнял голову. – Полегче челночок… до света там будем. – Да зачем? – Не знаю, Степа… Захотелось мне пройти с тобой по тем местам, где мы тогда хаживали. Днем-то тебе туда нету пути… – Алена сказала это с нескрываемой грустью. – Хоть ночью… Ночь-то вон какая! Степушка, милый, поедем, а? Шибко охота мне… Ублажи ты бабу глупую. Я, вишь, и разоделась вон… Ты и не заметил. Степан сел. Правда, на Алене был дорогой наряд, только что не свадебный. – Поедем? По улице нашей пройдем, возле дома постоим, возле ворот… Степушка… Степан услышал в голосе жены нотку глубокую, искреннюю… Подивился, но не стал лезть в душу с расспросами, а только спросил: – А загадала-то крепко? – Ни… чтоб я про чего-нибудь другое подумала – ни капельки! Только сидела и думала: «По улице пройдем, у ворот постоим». Больше ничего. – Алена сказала это с силой, убежденно и с правдой неподдельной. – Раз такое дело, поплыли! – легко согласился Степан. И вскочил. – Готова? – Готова. И лодочку даже приметила… – Где? – Вон там. Славная лодочка… Легкая! Через какие-нибудь пять минут легкая лодочка летела по реке вниз. Гребец сильно загребал, дробил веслами в золотую мелочь, в кружочки и завитки светлый след луны. – Намахаюсь… – сказал Степан. – Ничего! – ободрила Алена. Еще некоторое время греб Степан. Потом бросил весла, прислушался. И сказал, довольный: – А-а! Погодь, Алена… черт ими не махал. И направил лодочку к степному берегу. – Степа!.. – испугалась Алена. – Дурную ты мыслю посоветовала мне, – сказал Степан. – И я тоже – согласился. Лодочка ткнулась в берег. Степан выпрыгнул на сухое, сказал: – Посиди пока, я скоро. И исчез. С воды из-за берега не видно было, куда он пошел. Только через некоторое время услышала Алена его глуховатый, густой голос: «Трр, стой! » И поняла: коней ловит Степан. На острове коням не хватало корма, и казаки на ночь переплывали с ними на степной берег, и кони кормились там под присмотром двух-трех казаков. Но караульных казаков что-то не слышно было – не окликнули. Спят, наверно. Скоро на берегу раздался дробный топот пары лошадей. Конские морды и голова Степана показались над обрывом. – Вылазь. Задерни лодочку, чтоб не снесло. Алена выпрыгнула из лодки, задернула ее подальше к обрыву, с трудом вскарабкалась на яр, невысокий, но отвесный. Степан осматривал степь. Караульных не видно, огонька нигде нет. – Спят, окаянные. Садись-ка… жди, я пробегу по берегу, – сказал Степан. – Да кто тут, поди!.. – заикнулась было Алена, но Степан уж подстегнул своего коня и скакал вдоль берега назад. Алена села на конскую теплую спину, подумала о наряде своем, но махнула рукой – дьявол с ним, с нарядом. Важно, что желание ее исполняется. Степан отъехал довольно далеко, остановился, громко крикнул: – Эгей!.. Кто тут?! Никто ему не откликнулся. Только по воде, слышно, прокатилось: «у-у-у! » Степан вернулся. Сердитый. – Степа, да шут с имя, с караульными!.. – начала было Алена, но Степан не дал ей говорить. – Хватит! – И, помолчав, отходчиво уже сказал: – Ну, едем или нет? – Едем. «Во разыгралась баба! – думал Степан, поглядывая сбоку на жену; Алена ладно сидела на коне, и если б не блестели под луной ее голые коленки, то и не сразу угадаешь: казак скачет или казачка. – До чего же разные они! Но – разные-то они разные, а у всех в башке – только любовь одна, больше – шаром покати – ничего». Не знал Степан свою жену, плохо знал. Не только одна любовь была в голове у Алены. И любовь, конечно, но не одна только любовь. Не знал он, что Алена за день до этого посылала верного казака к Корнею Яковлеву, и тот передал ей с казаком же: «Пусть приезжают… Пусть она его как-нибудь зазовет ко мне, – можеть, и уговорим как-нибудь. Попробуем хоть». Когда Алена уезжала к Степану в Кагальник, был у них с Корнеем разговор: все силы положить, а не допустить, чтобы голь донская, а особенно расейские головорезы подбили доброго атамана на грех и резню. Батюшку-атамана, заступника, ждали, не скрывали этого. И конечно, как он придет, говорили между собой Корней и Алена, первые к нему пробьются голодранцы, и уж они постараются – напоют в уши. Атаман добр до глупости, готов всех приветить, а они – рванина, сволочь – кинутся с жалобами. – Наше, наше с тобой, Алена, первое дело – не допустить беды, – говорил Корней, вроде бы искренне озабоченный. – Перед богом и царем ответ держать будем, Аленушка. Ты к ему ближе всех, с тебя и спрос потом особый. Спрос, он ведь какой спрос: кровь прольется, а грех – на твою неповинную душу падет: могла удержать, а не удержала. Вот он и спрос весь. Для чего он казаков не хочет распускать? Чего задумал? Мир-то стоит до рати, а рать – до мира. Ох, Алена… – Да как его удержать-то? Как? Иль ты не знаешь его? – вся трепетала Алена, пугалась. – Знаю. А вот как удержать – не знаю. И посоветовать – не знаю как. Знаю только: быть беде. Для чего он войско не хочет распускать? На кого держит?.. Ты разузнай хоть это. Но только прав был и Степан: жила в Алене огромная, всепожирающая любовь, и не будь ее, этой любви, никакому Корнею, будь он трижды опытный и хитрый, не подействовать бы на нее: Алена хотела удержать Степана возле себя, для себя, для счастливой, спокойной жизни. Ради этого она и не на такой сговор пошла бы. И когда сегодня решила она узвать Степана в Черкасск, то в ней правда родилось такое неодолимое желание: «Пройтись по улице, постоять у ворот». Желание это все росло и росло и выросло в нетерпеливую страсть, она временами стала забывать, зачем везет мужа в Черкасск, к кому. К себе она везла его, к себе – к молодой, любящей. В ту давнюю дивную пору везла и его, и себя, когда она, вырученная с дитем из ненавистного плена, ждала у тех самых ворот, у вереи, своего спасителя и мужа, которого боготворила, целовала следы ног его. Ждала из похода или с пирушки, хмельного, ждала и обмирала от любви и страха – как бы с ним не приключилась беда какая. Дурной он в хмелю, а на походе о себе не думает. Туда везла его теперь Алена, в ту желанную пору: не забыл же он все на свете с этими походами проклятыми, с войной. А забыл, то пусть вспомнит. А Корней… Корней свое дело сделает – он умный. Так и надо: со всех сторон надо обложить неугомонного атамана, чтоб он, куда ни повернулся, везде бы видел: он любим, он в почете, в славе… Чего же еще? Он будет войсковым атаманом – кто еще? Он богат… Неужели давать голодранцам сбить его на путь дурной, гибельный?.. Луна поднялась над степью и висела странно близко: у Степана раз-другой возникло тоже странное желание: повернуть к ней коня и скакать, скакать – до хрипа конского, до беспамятства – и хлестнуть ее плеткой, луну. Он засмеялся. Алена посмотрела на мужа: – Чего ты, Степушка? – Поглядеть на нас с тобой этой ночью со стороны – два ушкуйника: лодку бросили, взяли коней и при ночном солнышке – в городок, воровать. А ишо того смешней – баба научила-то! – Своровала б я теперь одного человека, – серьезно сказала Алена. – Своровала да спрятала подальше… Вот бы своровала-то! Степан не понял. – Кого? – Казака одного… Стеньку Разина.
*** В Черкасск прискакали к третьим петухам. Оставили коней за городком, на берегу. – Ну? – спросил Степан. – Куда? – И сам, глядя на спящий, знакомый до боли, чужой теперь городок, ощутил редкое волнение. Жаль чего-то стало: не то времени прожитого, не то… Грустно как-то сделалось. – Пошли. Я лаз знаю – ни один черт не увидит и не услышит. Зашли со степной стороны городка, там стена местами изрядно прохудилась, пролезли, где на животе, где на карачках, – очутились в городке. Алена вышла вперед и повела теперь сама: свернула налево, перешли низинку, сырую, заросшую лопухами, вышли на улицу… Дорога, пыль на дороге тускло серебрилась под луной; нигде ни души. И даже собаки почему-то молчали. – Куда ты? – спросил Степан. – Шагай, – велела Алена. Алена тоже испытывала щемящее чувство грусти, любви… И вела ее все та же любовь, за которую, она понимала, пришла пора вступиться, которую надо отбить любой ценой. Про Корнея она пока не думала; она думала, что сейчас они войдут в церковь и там… повенчаются. Когда Степан отбил у татар Алену и сделал ее своей женой, повели дело к тому, чтоб венчаться. Но батюшка черкасский запротивился: – Венчать не стану. Она крещеная? Она же не помнит. Алена не знала, была она крещеной или нет: в плен ее увезли маленькой. Попу со всех сторон говорили, что – как же иначе? – крещеная. Она же русская! Поп уперся: не буду венчать! Такой был упрямый поп. – А ну-ка да некрещеная, тогда – грех, грех страшенный. Где хочете узнавайте: грех. Мать Степана со слезами молила батюшку, Алена убивалась. Тимофей Разя тоже говорил с попом:
|
|||
|