Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава 28. Часть пятая.. Самолет «Россия»



Самолет «Россия»

 

Глава 32

 

Две недели его лечили в госпитале, восстанавливая разбитую плоть и поврежденный разум. Палата была стерильной и тихой. Сестры миловидны, в крахмальных колпаках и халатах. Военные врачи, любезные, предупредительные, не оставляли без внимания ни единой его жалобы или просьбы.

И, смиренно отдавая себя в руки врачей, посещая процедуры, глотая таблетки и микстуры, чувствуя, как игла с легким толчком погружается в его тело, он исподволь, чутко наблюдал за персоналом в белых одеждах. Ему казались подозрительными их вопросы, вкрадчивая настойчивость, с какой они выведывали его переживания, любезность, с которой выслушивали его просьбы. Они делали вид, что ищут в нем болезнь, но искали нечто другое. Таинственную капсулу, вложенную в него от рождения, где был записан код его жизни. Ему делали электронную диагностику, пропуская неслышные токи сквозь чувствительные зоны, выстраивая на компьютере картину его недомоганий, ослабленных функций, утомленных органов. Но он знал, что врачи, как саперы миноискателем, отыскивают сокровенную капсулу, которая не высвечивалась на экране, не откликалась на прикосновение штырей и клемм, ускользала от наблюдения.

В него посылались ультразвуковые импульсы, которые проникали в глубины тела, отражались от почек и печени, оставляли на экране голубоватые изображения с вмятинами, складками, темными осадками и окаменелостями. Его помещали в рентгеновский аппарат, впрыскивали в грудную клетку пучки невесомых лучей. Получали на огромном экране изображение его ребер, ключиц, позвонков, дырчатых тазовых костей. Его клали на клеенчатое ложе, запускали в пищевод гибкую, как блестящая черная змейка, кишку. Она проскальзывала внутрь, в глухие, не ведавшие света катакомбы, высматривала, выглядывала, словно искала на стенах пещеры таинственный древний орнамент. Посылала наружу телевизионное изображение из подземелья, где дышала и хлюпала его утроба. Его клали на спину и задвигали головой в огромное белое кольцо, просвечивающее мозг под разными углами, на разной глубине. На экране возникали цветные изображения полушарий, мозжечка, гипофиза. Разноцветная карта его мыслей, мучительных исканий, не имевших ответа вопросов. Врачи рассматривали изображение, молча качали головами, и он, с надетым на голову белым кольцом, похожим на огромную чалму, знал, что им не удается открыть его тайну.

Пока он лежал в госпитале, он узнал, что войска перешли границу Чечни и медленно продвигаются по равнине, вытесняя чеченские формирования в сторону Грозного.

Он приехал в Псков и узнал старомодное здание вокзала, но не узнал привокзальную площадь, ставшую обширной, уставленную лотками, пестрыми киосками, с громкой несносной музыкой, аляповатыми рекламами, провинциально и безвкусно повторяющими столичный стиль. Сел на троллейбус и поехал в гостиницу, оглядывая из окна полузабытые здания проспекта, которые прежде казались выше, нарядней, родней, а теперь отчужденно смотрели на него сырыми фасадами, не узнавая в чужаке молодого влюбленного путешественника. Гостиница хоть и не поменялась с тех пор, была столь же невеселой, неудобной, с тесными и скудными номерами, но и в ней поселился дух энергичного стяжательства, недорогого разврата и безнаказанности.

В номере он сел на кровать, поставив у ног дорожный саквояж. Не торопился вспоминать, не спешил переживать, экономя душевные силы для трудного и, быть может, невыполнимого действа, которым он должен был повернуть время вспять. Первое место, которое он желал посетить, была Покровская башня, на берегу Великой, где когда‑ то пробирался сквозь мокрую ночную крапиву по холодной душистой гальке. Покровская башня, куда он пришел, удивила скромностью своих размеров, словно усохла, состарилась, и от нее уже не исходила былая богатырская мощь. Камни, которых он касался, желая обнаружить сокровенную скважину, были намертво замурованы, холодны, не откликались на прикосновения. Великая угрюмо катила стылые серые волны, ничем не напоминая живой, улетавшей к звездам реки.

Разочарованный и печальный, он брел, отыскивая среди домишек и узеньких улочек Поганкины палаты, где когда‑ то, в дни его молодости, жили археологи. Он был принят их шумным братством, когда, усталые, загорелые на раскопе, они пили вечерами вино, уставив бутылками и стаканами деревянные ящики, в которых хранились желтые кости, полуистлевшая утварь, черепки, украшения из бронзы, и глава экспедиции бережно извлекал из ларца берестяную грамоту с нацарапанными письменами, показывал ему драгоценную находку. Поганкины палаты были так же красивы, белы, напоминали большую русскую печь с вьюшками, подтопками и завалинками. Но его здесь не ждали. Никто не сбегал по ступеням, раскрывая объятья. Никто не смотрел на него сквозь свечу, поднося к губам красный стакан вина.

Он пересек многолюдную площадь, наполненную иной толпой, иными машинами, знамениями иного времени, не находя среди них знакомых крестьянских лиц, выгоревших деревенских одежд, плетеных корзин и кошелок. Довмонтов город, окруженный выпуклой кладкой, впустил его в себя, и там, где когда‑ то раскрывался черный торфяной раскоп, с испарениями, лужицами гнилой воды, остатками древних мостовых и фундаментами исчезнувших церквей, над которыми трудились согбенные, в панамах и соломенных шляпах археологи, то место, где посетило его чудо, лишившее на секунду дыхания, теперь было пусто, по‑ музейному холодно и чопорно.

Опечаленный, под моросящим дождем, наступая на опавшие листья, он двинулся в Запсковье, вдоль тихой, ленивой Псковы, где когда‑ то вел за руку свою милую. Прошелся мимо Гремячей башни, по кручам, по мокрой крапиве, там, где на черном ночном бугре, среди звезд и туманов, глядя на золотое веретено, отраженное в текущей воде, целовал ее. Теперь все было немо и холодно. С высокого берега дул неуютный ветер, и там, где прежде толпились разноцветные мещанские домики, теперь стоял новый, серый, грубо‑ помпезный дом.

Он подумал, что опыт его не удался. Город был чужой и ненужный. Прошлое не подавало голоса. Церкви, казавшиеся прежде живыми, человекоподобными, с темными большими головами, белыми, как из пшеничного теста, четвериками, с сахарными звонницами, теперь были экспонатами. Не волновали, не трогали. К ним не хотелось прижаться щекой, поцеловать их белые одежды. Он решил, что нужно поехать на вокзал, взять обратный билет в Москву, проваляться день в номере, а вечером сесть на поезд и уехать, не слишком укоряя себя за сентиментальные бредни, за несбыточные надежды.

Он стоял на крутом берегу Псковы, среди темного бурьяна, под порывами холодного ветра. На ветряную, рябую реку не хотелось смотреть. Покосившаяся ограда кладбища вызывала ноющее, печальное чувство. В сквозных, с облетевшими листьями вершинах неслись низкие мокрые тучи. Под ногами, на сырой земле, лежал черепок фарфоровой чашки, давно разбитой, выброшенной под откос, потерявшейся в корнях лебеды и крапивы, а теперь, после сильных дождей, выступившей на поверхность. Глаза мельком увидали его, взгляд полетел дальше, к понурым крестам, на которых висели линялые жестяные веночки. Но вдруг захотелось пристальней посмотреть на черепок, и Белосельцев разглядел на нем зеленый нарисованный листик и красный лепесток цветка. Снова взгляд улетел за реку, где женщина стирала в воде белье. Черепок манил его, волновал. Теперь он смотрел на кусочек фарфора, лежащий под ногами, и сердце сладко замирало. Страшась и одновременно испытывая неодолимое влечение, он нагнулся. Потянулся к черепку. Собрал все имевшиеся в душе светлые силы, устремил их на кусочек фарфора с красным лепестком. Тронул пальцами землю. Отколупнул черепок. И под ломтиком фарфора вдруг открылась улетающая в глубину бесконечность, куда он прянул, словно стриж, рассекая шумящий поток, пронося свои выгнутые заостренные крылья в узкий прогал. Рушился вниз, в синюю пустоту, словно падал без парашюта, чувствуя, как его крутит, перевертывает, утягивает вниз неодолимая сила. А когда приземлился, мягко ударился плечом о землю, словно оборотень, он был уже в своем прошлом. Сходил по ступенькам вагона на псковский перрон, глядя на немеркнущую голубую зарю.

 

 

* * *

 

Он приехал в Псков ночью и, поселившись в гостинице, сразу пошел к Великой, под черные тополя, вдыхая их горькую ночную свежесть. Галька хрустела у него под ногами, Покровская башня чернела как брошенная оземь шапка в росистой траве, Великая текла широко, гладко, со струящимся одиноким огнем. Он тихонько разделся, скинув одежду на траву, и с наслаждением, по‑ звериному мягко прошел по холодной гальке к воде, чувствуя, как речной огуречный запах нежно жжет ноздри и далекие голубые огни у моста смотрят, словно глаза удивленных животных. Медленно набрал полную, до боли, грудь воздуха, поднял руки и кинулся с плеском в черную толщу. Ледяной донный ключ ударил его в живот, полоснул по ногам, и, вырываясь из огненной жгучей струи, охая, с перехваченным дыханием, он поплыл по мягкой теплой воде.

Он плыл навстречу огням, ныряющим перед ним у самых бровей. Волны стеклянно вздувались, лопались, и из каждой вылетал голубой огонь. Он поплыл быстрее, утопив голову в журчащую воду, чувствуя, как твердеют струи, а потом нырнул в темень, уходя в нее глубже. Тело становилось тоньше, длиннее, легче, и, толкнувшись ладонью о дно, он вылетел на поверхность в легком фонтане брызг.

Он вышел из воды мокрый, холодный и сильный. Одевшись, возвращался в город, к гостинице. Тополя чернели над его головой, под одним из них целовались, и заря уже начинала светиться над крышами.

Он проснулся и вышел в умытый утренний город. Брел не спеша по многолюдным улицам, кланяясь встречным церквам. Никола‑ на‑ горке с крепкой отроческой головой, удивленно и радостно глядящий сквозь зелень. Михаил Архангел в белоснежной просторной рубахе с огненным пояском вокруг шеи и румяной тихой улыбкой.

На рынок через площадь тянулся народ. Крестьянки с ягодами, собранными накануне в окрестных борах, сок сквозь корзинки сочился голубыми подтеками. Белесый парень‑ рыбак со связкой лещей на спине, толстых, гладких, с кровавыми языками жабер. Прогремела телега, в ящике крутились живые петушиные головы, гребни трепетали за спиной старика в картузе. Он пересек улицу, ориентируясь на запах сырой разбитой земли, нырнул в каменную арку Довмонтова города, и среди седых морщинистых стен, у островерхой башни увидел черный раскоп, мелкие лужицы воды среди обугленных бревен. Археологи, повязав головы косынками, спасаясь от солнца панамами и легкими шляпами, сидели на ящиках, стояли на коленях и большими ножами рыхлили землю.

Он стоял над обугленной ямой и сквозь палящее солнце, сквозь следы старинного неведомого пожара видел не черные бревна сгоревших срубов, а хрустящие свежие колья, жесткую зелень травы у ворот, красный цветок на окне. Видел крепкие печи с живым огнем, жаркие хлебы и быстрые руки, скрипучие кровати под пологом, глазастых ребятишек с деревянными куклами. Кто‑ то входит со стуком в дом, гремит на цепи медный ковш, капель звенит о бадью, и птица легкой тенью промчалась над крышей, а теперь только темная яма и гнилая земля на его башмаке.

Он двинулся дальше, туда, где морщинились стены кремля и виднелись шары собора. Вот и ворота, чешуйчатый блеск брусчатки, огромный собор, будто в небе подвесили белые простыни, они наполнились ветром, тихо гудят. Полые купола, казалось, стучали серебряными лбами. Среди крестов витали едва заметные смерчи стрижей. Сухая земля, шмель в цветке шевелится, девушка смотрит на него удивленно, и стая стрижей шумным комом сорвалась с крестов, со свистом прянула вниз, взорвалась синими брызгами и, вновь собравшись, унеслась в высоту.

Он стоял смущенный и бледный. Девушка улыбалась. В руках у нее был нож, которым она рыхлила землю, черная земля пристала к белому лезвию. Ее зеленоватые, дрожащие против солнца глаза отражали лопухи, цветное стекло, серебристо‑ дымные купола.

Он снова увидел ее вечером на танцевальной веранде. Она стояла у влажных перил с гладкой золотистой прической, большим ученическим бантом, стягивающим затылок, такая же яркая, как и утром, только тихая и серьезная. Толпа танцующих то скрывала ее, то опять становился виден ее бант, платье с черно‑ белыми кругами. Он следил за ней, волнуясь, пугаясь, что смоет ее сейчас и она навсегда исчезнет. Пробирался к ней ближе и вдруг почти безотчетно, почти против воли подошел, с упавшим сердцем поклонился молча и протянул для танца руку. Она подняла лицо, чуть нахмурилась, и он увидел, что глаза у нее, серые, мягкие от пушистых бровей, ресниц, вьющихся легких волос, а не те, остро‑ солнечные и зеленые, как утром. В них что‑ то промелькнуло, живое, веселое, она узнала его и протянула навстречу руку, узкую, загорелую, с голубоватыми темными жилками. Он отступил на шаг, толпа подняла их и закружила в своей пестроте по влажным доскам веранды.

Он не танцевал давно и теперь с наслаждением и робостью вел ее в кружении. Уже вечерело, и черная липа над верандой доцветала. В ней мягко горел фонарь, мотыльки выпадали из нее и снова взлетали к свету. Далеко над толпой блестел оркестр. И ему вдруг показалось, что все – и оркестр, и липа, и та, с кем он танцевал, – страшно чужие, далекие, из какой‑ то давнишней, не им прожитой жизни. И особенно она, ее бант, ее дышащая грудь и лицо – чужие, неведомые, навек не разгаданные, и неизвестно зачем он подошел к ней, посмел коснуться и теперь держит ее теплую, но чужую руку. Но оркестр играл, и они молча кружили в толпе.

«Как же так? – думал он, почти не слушая музыку. – Неужели все так просто? Поклониться сейчас и уйти, шагать по темным улицам, еще слыша музыку, и она еще будет стоять тут, под этой липой, и все люди еще будут кружиться, – этот франт с черной бабочкой, и та вон толстушка с перламутровой пуговицей, а меня уже тут не будет. Все распадется, и останутся две наши совершенно чужие жизни. И будут потом миллионы встреч, и другие города, и, быть может, войны и раны, все мои радости и падения, все слезы, поцелуи, болезни, все комнаты, столы, чаепитья, и все без нее. А у нее – те же поцелуи, слезы, болезни и дети, а потом морщины на этом чудном лице. И все без меня, будто ничего и не было, будто мы не танцуем сейчас и ее рука не лежит в моей! »

Эта возможность показалась ему такой странной, невероятной, и он подумал: «А ведь такая малость нужна, такая малость, чтобы не разрушить теперь этот танец, чтобы он имел продолжение, чтобы у нас все было вместе. Такая малость – одно только слово, любое! »

Легкий дурман огромного цветущего дерева наплывал на них. Глядя, как сквозь ее волосы светит в липе огонь, он, волнуясь, спросил:

– Скажите, как вас зовут?

– Аня, – сказала она.

– Аня? А меня Витя!

Она чуть усмехнулась, и он почувствовал, что тяжесть слетела с него, как вода с напоенного ливнем дерева. Стало легко и свободно.

– Что вы делали там утром среди лопухов, с этим огромным страшным ножом? – спросил он, радуясь легкости и свободе. – Кого‑ то подстерегали? А я набежал. Еще бы немного, и кровь пролилась.

– Вы, должно быть, испугались ужасно. У вас был такой вид, точно с вами случился обморок. Мне хотелось вас поддержать. Вы ножа испугались? – засмеялась она.

– Мне показалось, что собор на меня рушится.

– Как на богохульника?.. А я сижу на моем раскопе целыми днями, а купола ко мне сверху заглядывают, такие любопытные головы.

– Что вы откопали сегодня?

– А вот эту трубку. Взяла ее с собой поносить, – она раскрыла ладонь, протянула ему обломок красноватой глиняной трубки, прокопченной изнутри. – Я уже нашла в этой яме несколько трубок, и все прокопченные.

– Должно быть, в древности там находилась курилка и туда собирались куряки. Покуривали себе трубочки, мирно беседовали. А один раз повздорили, разбранились, покололи свои трубки и разбежались. Ведь могло так быть?

– Конечно. Я запомню эту вашу версию.

– Непременно запомните. Когда станете писать монографию «Курение в Древней Руси», или «Сорта древнерусского табака», или «Кольца табачного дыма как прообраз древнерусских архитектурных форм» – вы уж тогда меня не забудьте.

Она посмотрела на него пристально и серьезно и вдруг засмеялась, задрожав подбородком, колыхнув бантом, чуть запрокинув голову. И он почувствовал внезапное счастье, нежность к ее белой блеснувшей шее, к глубокому мягкому смеху и к этому банту, который, должно быть, пахнет солнцем, ее волосами, ее комнатой, книжками и тетрадками.

– А откуда вы сами, – спросила она, перестав смеяться, – псковский? Вижу, что нет. Зачем бродите по лопухам? Зачем собор на вас рушится?

– Тянет меня к этим растениям. Наверное, когда‑ то я был лопухом. А собор рушится оттого, что предки мои были еретиками. А приехал я из Москвы, почти без цели. Хотел псковские песни послушать. Тут есть одна деревенька Малы, а рядом с ней Броды, а еще рядом Хоры. Поют там чудесно.

– Вы собираете песни?

– Нет, но люблю. Иногда, знаете, попадешь на какой‑ нибудь праздник, на престол или свадьбу. И слушаешь. И если певцы хорошие, если спевшийся хор, то получаешь огромное наслаждение. Сам иногда подпеваешь, а потом долго‑ долго живешь этим чувством.

– Это правда. Бабушка моя пела. Иногда сестры ее приезжали из Костромы. Я сидела в ее теплом платке и слушала. И теперь иногда надеваю ее платок, чтобы вызвать те чудесные ощущения. Я много слышала песен и сейчас кое‑ что помню.

– Вы поете? Может быть, попоем?

– Здесь?

– Зачем же? Уйдем куда‑ нибудь. Хоть к Пскове. И попоем.

Он держал ее руку, глядя в улыбающееся лицо, чувствуя все ту же легкость, свободу, увлекая ее за собой сквозь толпу, мимо оркестра. «Ну вот оно, началось… Все само, само…»

Шли по мощеной улочке, и музыка затихала за деревьями.

Они сидели над Псковой на сваленном дереве в черноте кустов. Внизу бурлило, гремело на камнях, и лицо Ани, близкое, теплое, белело среди сырой тьмы, запахов камней и крапивы.

– Какую петь будем? – спросил он, прислушиваясь к бульканью.

– Не знаю. Я ведь мало их помню. И то не до конца. Какие‑ нибудь костромские. Вы знаете?

– «Соловей кукушечку уговаривал». Такую слышали? Волжская, времен покорения Казани.

– Нет, никогда не слыхала.

– А «Гусарика»? Двенадцатый год.

– И этой не знаю. Бабушка не пела.

– А какую пела?

– Вот эту: «Как после Покрова на первой недели…»

– «Выпала пороша…»?

– Да, эту!

– Ну начинайте.

– Боюсь, никогда не пела вдвоем. И потом так сразу… Странно! Уж вы, если затеяли, начинайте. А я подпою.

Пскова плескалась внизу, точно кто‑ то невидимый полоскал белье, и бело‑ серебряные простыни смутно вспыхивали на воде.

– «А после Покрова…» – начал он, чувствуя, как дрогнул, зазвенел воздух от первых высоких звуков.

«На первой недели…» – продолжал он, возвышая голос и срывая его на самом высоком, щемяще‑ прекрасном переливе, так, как пели его предки по всей обширной, лесной стороне, дико и сладко.

– «Выпала пороша…» – пропели они вместе, и он остро почувствовал, что и она чувствует то же самое.

– «На талую землю…» – допели они, умолкая, отпуская от себя легкий, замирающий под откосом звук.

«Какая пороша? На какую землю? – думал он. – На ее, костромскую? Где бабка ее шла, хватаясь за колья, обредая черные лужи? Откуда она знает все это – поле, тоску, надежду? Разве оттого, что качала их одна и та же земля и пустила гулять по себе в одно время? »

 

Как по той пороше

Ехала свадьба,

Семеро саней,

По семеро в санях…

 

Они пели, переливаясь один в другого. Ее молодое сердце билось в его груди, а его растущее счастье обнимало и наполняло ее. Они были теперь едины, и ничем, и всем вместе сразу.

Он провожал ее через город в Поганкины палаты, где жили археологи. Они мало говорили дорогой и, прощаясь, условились встретиться завтра, на Снятной горе, посмотреть старинные фрески.

Он проснулся на рассвете и смотрел, как в пепельном небе нежно румянится облако. Вышел на улицу. Было серо и холодно. Проснувшийся голубь зябко ворковал на крыше гостиницы. Ежась от сырости, он двинулся к кремлю, желая отыскать тот раскоп среди лопухов, на котором увидел Аню.

Он шагал по обвалившейся стене среди жестких мокрых стеблей. Тяжелое мутное солнце лениво качалось над крышами. Весь город колыхался в красном тумане.

Внизу, на скотопригонном дворе, что‑ то грохнуло, звякнуло. Со скрипом растворились ворота, и из них с мычанием и ревом повалило стадо.

Стадо клубилось внизу, наполняя улицу, и он, испытав внезапное мучительное любопытство, сбежал со стены и, прижавшись к забору, смотрел, как с гулом накатывается на него лавина дрожащих спин, хлещущих хвостов, кровью налитых белков. Ужасное, тяжкое было зрелище мычащего стада. Но он не уходил, ибо в этом ужасном и тяжком была влекущая, болезненная и свирепая сила. Она утягивала его вслед за стадом и дальше, в невидимую, еще не существующую даль, в ненаступившее время, где он мог оказаться среди свирепых стихий мира.

– Куда? – крикнул он пробегавшему мимо погонщику.

– На бойню! – ответил тот хрипло.

Какая‑ то слепая сила сорвала его с места, и он понесся за стадом, дыша его смрадом и пылью. От тесноты и от боли в быках пробуждалась похоть. Они вскакивали один на другого и, дрожа загривками, бежали на задних ногах, высунув мокрые языки, поливая улицу мутной жижей. Погонщики с набрякшими венами осаживали их дубинами в гущу.

Стадо пронеслось по центральным улицам города, вырвалось на шоссе и покатило, пыля, по асфальту.

«Куда я? Бойня, война, свирепые похоти мира?.. Не для меня!.. Не мой путь!.. » – Он очнулся и встал. Сердце колотилось, в глазах метались быки. Стадо пылило уже далеко красным пыльным комом.

Он вдруг почувствовал себя страшно утомленным и вялым, словно часть его жизни утекла вслед обреченному стаду. Медленно брел назад по пустому шоссе.

Когда солнце было уже высоко и палило, он сел на автобус и поехал на Снятную гору. Дорога вилась над самой Великой, и сквозь белую пыль спокойно голубела река, плыли по ней пароходики и лодки, зеленели луга на той стороне, и недвижное стадо пестрело у отмели. Автобус остановился в горячих соснах. Он поднялся по тропинке к церкви.

Сторож в заношенной офицерской фуражке отомкнул ему церковную дверь. Он вошел под прохладные гулкие своды с льющимся из купола воздухом, с зелено‑ розовыми полустертыми фресками. В алтаре у Глеба нежно горел край одежды. Ангел с острым соколиным крылом глядел со стены удивленно и радостно.

Он стоял в забытьи. Фрески над ним дышали ароматами трав и земли.

Вышел на пекущее солнце. Сторож гремел ключом и, наконец навесив замок, подошел к нему:

– А ты, чай, в Бога не веруешь? Ну, ну. Бог, он как сон – тебе приснился, мне нет. Вот и ходим, и ходим, бедные, – и побрел тихо прочь, размахивая ржавой связкой.

Он спустился к Великой и купался в разливе, глядя на светлые разводы ветра.

– Так вот вы где? – услышал он над собой – А я вас сверху увидела.

Аня стояла перед ним в бело‑ синей полосатой юбке, в соломенной шляпке, ее колени золотились у самых его глаз.

– Вы уже и фрески без меня посмотрели, и выкупались? – Не отвечая, он радостно смотрел на нее. Она смутилась и отступила на шаг. – Что, опять собор на вас рушится?

– Рушится, рушится! – засмеялся он. – Купайтесь, такая теплынь, замечательно!

– Вы все без меня успели.

– Купайтесь, я буду еще.

Округлым плавным движением она скинула шляпку, выпустив на плечо золотистый, рассыпающийся пук. Отвернулась и одним сильным взмахом освободилась от юбки, оставшись в черном атласном купальнике. Хмуря брови, чувствуя на себе его взгляд, пошла от него к реке.

Он смотрел жадно, как она входит в воду и вода подступает под ее круглые колени. Сильно, молча, без плеска она легла на воду и поплыла бесшумно и быстро, как зверь, подымая из воды белые плечи, и волосы ее сияли, как тяжелый слиток. Встала из воды, гладкая, яркая. Изогнулась, отжимая влагу из потемневших волос, и, подойдя, опустилась, уронив мокрую руку в жаркий песок. Аня улыбнулась бело и ярко, держа в зубах ромашку.

– Вы плыли, как выдра, – сказал он, чувствуя, как прохладный свежий аромат идет от всего ее тела.

– Как выдра? – переспросила она, быстро взглянув на него.

– Как бесшумная выдра, – сказал он и взял ее за руку.

Капли дрожали на ее загорелом, с белой дорожкой плече. Она не отнимала руки. Он закрыл глаза, потянулся вперед и поцеловал ее. Губы ее были глубокие, мягкие, и быстрый пугливый язык, и он целовал ее, не раскрывая глаз, то уходя в мучительный сладкий омут, то возвращаясь в горячий, бьющий сквозь веки свет.

Они сидели молча, боясь произнести слово. Она смотрела на реку, и были в ее взгляде радость, и боль, и отблеск реки, и голубоватые прозрачные слезы.

– Не плачь, не плачь, – сказал он тихо, – ты моя милая. Не плачь, не плачь. Ты моя милая, чудесная.

Они вернулись в город. Ходили на рынок и, пачкая губы, ели сладкую чернику с попадавшимися в ягодах сосновыми иглами и листочками. Лазали на собор, на серебристый купол, и земля казалась наполненной свежестью чашей, а шары гудели под ними, унося в ветряное голубое пространство. Они ездили на автобусе к реке Мироже и смотрели, как зреют в садах вишни. А вечером гуляли по сумеречным улочкам и слушали, как цокает по булыжнику лошадь, как в чьем‑ то полукруглом окне негромко играет рояль.

Он уехал в Малы наутро, и Аня обещала приехать следом, в субботу, когда археологи отдыхали. Автобус урчал мотором. Он забывался в счастливой дремоте. Шоссе неслось прямое и синее.

 

Глава 33

 

Он поселился в Малах у кузнеца Василия Егоровича, закопченного, с железными зубами, казалось, изготовленными в той же кузне, где и подковы, лемеха, тележные обода. Маленькая застекленная веранда выходила в сад. Кузнец принес ему вазу с отколотым горлом, букетик полевых цветов, и они медленно вяли у него на столе.

Он работал в кузне, помогая Василию Егоровичу. Раздувал горн, подкидывал мелкий пыльный уголь, остро вспыхивающий, спекающийся в малиновый ком. Шумели мехи, со свистом летели белые тонкие искры, пахло серой. Они с кузнецом отковывали болты для комбайна. Комбайнер Ивашка Якунин, по прозвищу Драгунок, – дед его при царе служил в драгунах – узкогрудый и кроткий, сидел у порога, залитый со спины солнцем, и застенчиво смотрел на Белосельцева, а тот, выхватив клещами раскаленный прут, кидал его на наковальню со звоном, и кузнец хлопал молотком, выбивая из железа пламя, и оно сминалось под ударами.

Под горой разливалось ленивое прекрасное озеро, стояла пятиглавая церковь, и другая, в развалинах, с кровлей, поросшей дерном и полевыми цветами. Внутри церкви было тепло, солнечно, пестрели в вазах цветочки. Священник, сухонький, как пучок травы, поправлял лампадки. Стоя в бледном пятне солнца перед образами, он сладко, мечтательно представлял, как они с Аней войдут в эту церковь, и священник подымет над их головами жестяной зубчатый венец.

Он проснулся с ощущением улетающего вещего сна. Из туч падал ровный холодный дождь. Куст, перевитый вьюнками, шелестел и слезился. Он выскочил из дома, намереваясь добежать до озера, но на середине дороги передумал и медленно побрел назад под дождем, вымокая до нитки.

На крыльце стоял Василий Егорович, задумчиво глядя на гремучую струю, льющуюся из желоба в бочку.

– А к вам гости, – сказал он. – Не угадаете кто.

– Гости? – воскликнул Белосельцев и, стряхнув с волос воду, бросился на веранду.

Аня сидела на краешке стула, вся мокрая, среди темных водяных росчерков на полу. Обернулась на него влажным, розовым от дождя лицом. Он, как был в мокрых башмаках и одежде, кинулся к ней и обнял, чувствуя щекой ее мокрое платье, дышащее тело, прохладное, с горячим дыханием лицо.

– Приехала! Вымокла вся! Я так тебя ждал!

– А я шла к тебе по болоту. Иду, а дождь припускает. Иду, а он припускает.

– Да что ж это я сижу! Ты дрожишь вся. Разденься, и под одеяло. Скорей! У меня есть немного водки и мед. Стану тебя греть. Шла по болоту, как цапля. Замерзла, бедная!

Он выскочил к Василию Егоровичу, достал из шкафчика банку меда, початую бутылку водки, стакан. Откромсал ложкой ломоть крупчатого крепкого меда, залил водкой в стакане, размешал и отпил мутно‑ желтый пахучий настой. Напиток показался ему обжигающе крепким, душистым.

Когда он вернулся, неся стакан, Аня уже лежала, укутанная до подбородка одеялом, только живые глаза ее ярко блестели. Он наклонился над ней, чувствуя, как идет от нее холодная свежесть.

– На‑ ка, выпей! От всех болезней.

– Ой, какой жгучий! Но какой сладкий, душистый. Я от него опьянею.

– И пьяней на здоровье. Не страшно, ты уже дома.

– И ты выпей. На тебе нет сухой нитки. А я уже опьянела.

– Все думал о тебе эти дни. Думал и пугался: а вдруг не приедешь? Вдруг тебе покажется все смешным и ненужным. Становилось так страшно!

– А я шла к тебе по болоту.

– Ах ты, цапля моя! Ну как? Немножко теплее? Ведь правда, теплее?

– Гораздо теплее. И ты еще выпей немного.

Он наклонялся над ней, быстро целовал ее в медовые губы, в дождевые сырые волосы, а она, высвободив из‑ под одеяла голую руку, обняла его голову, притянула к себе и, отстранив, долго смотрела, а потом дунула, сбивая с его бровей капли.

– Так странно, верно? – сказала она, проводя пальцем по его бровям, лбу, губам. – Странно ведь, да?

– Что странно? – Он ловил ее пальцы губами.

– Вот брови твои, губы и щеки. Я могу их трогать теперь, гладить, и ничего в этом нет удивительного. Или все‑ таки чуть‑ чуть удивительно? Недавно ты был чужой для меня, недоступный. Появился тогда на раскопе, исчез. Потом танцевал. Потом пел в темноте. И все чужой, недоступный. Тебя раньше не было и быть не могло. И я была сама по себе. Мне всегда казалось, что я есть и буду сама по себе. Никто меня пальцем не смеет коснуться, посягать на мысли, на чувства. А теперь вот целуешь меня, как будто так и должно быть. И ты не чужой, ты вот он, вот брови твои пушистые, я могу их трогать и гладить. И я сама сегодня пришла к тебе. Дождь сверху сыплет, а я иду и думаю о тебе, как примешь меня. Сомневаюсь и мучаюсь.

– Какие сомнения?

– А всякие. А вдруг ты чужой? Ты ведь мучился тоже, вдруг я чужая?

– Ты видишь, я не чужой.

Он укутал ее теплее, сам лег поверх одеяла, чувствуя ее длинное живое тело, глядя, как по стеклам за ее головой мутно струится дождь и что‑ то золотится сквозь них – то ли тес, то ли яблоки на деревьях. Он боялся пошевелиться. Ему хотелось, чтобы дождь лил бесконечно, чтобы яблоки золотились, чтобы можно было лежать без движений целую вечность под бульканье старой кадушки и глядеть, как губы ее дышат влажно и чисто, а у вазы отколотый край, и в ней колокольчики и ромашки.

Дождь шел и шел, и они не вышли к ужину. Смеркалось, она засыпала. Он поцеловал ее осторожно в сонные губы и вышел к Василию Егоровичу.

Ночью он просыпался с тревожной и сладкой мыслью: «Она здесь, у меня, моя милая, милая! » Он выходил на крыльцо, оно было мокрое и холодное. В небе, желтая, разгоралась заря, звезды в ней гасли.

Утром они отправились ловить щук на «дорожку». Солнце косо светило из‑ за горы, озаряло тот берег с бегущими по склону кустами.

Он отомкнул у лодки замок, перебросил через борт ржавую цепь, помог Ане забраться и, вставив в уключины весла, спихнул лодку на воду.

Аня сидела на корме, распустив колоколом платье, и он, выводя лодку за нос из осоки, чувствовал ее упругую тяжесть.

– Грести умеешь? – спросил он.

– Умею.

– Тогда греби потихоньку. А я буду налаживать «дорожку».

Она уселась поудобней, ища опоры для ног. Он подставил ей свои босые мокрые ступни. Взялась за весла и сделала пару взмахов. Лодка послушно пошла, забулькала под днищем вода, взметнулись под веслами водяные смерчи.

– Ты где научилась грести?

– Ездила в прошлом году на Селигер с университетом. Там копали курган на острове. Каждое утро гребла.

– Ты прекрасно гребешь. Я думал, ты будешь статуей на носу корабля, а ты боцман, настоящий боцман. Греби ровно, боцман, я запускаю «дорожку».

Он укрепил на скамье сломанную ветку ольхи с привязанной капроновой леской, осторожно расправил блесну с якорьком и швырнул ее далеко за корму. Блесна хлюпнула, унеслась, увлекая «дорожку». Аня гребла, а он быстро, обеими руками спускал в воду снасть, пока она не натянулась струной.

– Не устала? – спросил он.

– Что ты!

Лодка шла теперь по безветрию в серебряной полосе. Ее ноги упирались в его, и он чувствовал их тепло и плавные движения сильного тела.

Ольховый прут у него под рукой дернулся, сильно согнулся, выпрямился, и его снова сильно пригнуло к доске.

– Есть! – крикнул он. – Сильнее греби!

Он рванул леску, отпустил и снова рванул, чувствуя, как на дальнем ее конце что‑ то пружинит и бьется, живое, сильное, и струна гудит в его кулаке. Он перебирал быстро леску, и далеко за кормой щука выскочила из воды и понеслась, распарывая гладь, кружась веретеном и белея брюхом. Она догоняла лодку, хлюпала плавниками, взвилась за кормой и, перелетев через Анину голову, сорвалась с крючка и гулко шлепнулась на днище. Заходила ходуном, свиваясь скользкой зеленой змеей, разевая бледную пасть. Жабры ее пламенели, слизь летела дождем. Аня, поджав ноги, смотрела со страхом на ее черно‑ серебряные перья, на злые, в мелком солнце глаза, а потом вдруг молча кинула на нее телогрейку, и щука билась, вздувала материю.

Белосельцев сидел в качающейся, пляшущей лодке и думал: «Люблю, на всю жизнь люблю».

Он отбросил телогрейку, рыба лежала, вздрагивая плавниками.

Они поймали еще одну щуку и, вернувшись домой, стали варить уху. Белосельцев в саду потрошил рыб, вырывая из них пузыри и кровавые внутренности, кромсал на куски сочное мясо, кидал в чугун с кипятком. Василий Егорович и комбайнер Драгунок купили в магазине водку, и они вчетвером на вольном воздухе ели пылающую уху. И Белосельцев, забывая есть, любовался, как черпает она из котла и несет окутанную паром ложку, осторожно, по‑ звериному дует, пробуя огненный отвар.

В Псковском музее Ане поручили раскопать один из древних могильников, тянущихся длинной мягкой грядой за Малами.

– Прямо этот копать? – спросил Белосельцев, глядя на колокольчики.

– Копай. Тут глубина небольшая. Метра полтора, не больше. Копай, а я зарисую могильник.

Она устроилась в тени куста, раскрыла альбом, принялась рисовать, а он кинул рубаху в рожь и взялся за лопату. Подсек сверху дерн, поднял его на лопату вместе с цветами и отнес аккуратно в сторону. Быстро срыл слой темной живой земли с корнями травы, куколками, личинками жуков, муравьями. Несколько плоских камней вывалилось на траву, а потом пошла рыжая пустая земля. Он копал, подставляя спину жаркому солнцу, а грудь – поднимающемуся из ямы холоду.

– Не устал? – спросила Аня, оканчивая рисовать, подсаживаясь к краю ямы.

– Скажи, кто тут может лежать?

– Это славянский курган. Восьмого или девятого века. Сюда с юга шли кривичи и оседали среди финнов. Пойди по этой земле, и сплошь курганы.

– Наверное, и полю этому тысяча лет. И зерна эти ржаные от тех первых зерен. И кустики эти выше не вырастали. И уже на другой год после погребения курганы были такими же круглыми, зелеными, мягкими.

– Копай теперь осторожнее, и шире, шире.

Он выкопал просторную глубокую яму, и его сменила Аня. Широким ножом стала осторожно рыхлить землю. А он лежал с краю, глядя, как рушатся в небе башни облаков.

Через пару часов они откопали скелет, мучнистый и белый, словно на черную землю кто‑ то насыпал из кулака соль, нарисовал позвоночник, ребра, ноги. Только череп был тяжелый и твердый, полный холодной земли, с яркой, почти жемчужной улыбкой сохранившихся целых зубов.

Аня кистью сметала прах со скелета и среди черных, как гнилая кора, остатков одежды разыскала несколько стеклянных позолоченных бусин, а у черепа – нежное, зеленое, свитое из тончайших бронзовых проволочек височное кольцо.

Аня зарисовывала открытую могилу, обмеряла ее, делала записи. Он держал на ладони бусины, всматриваясь остро в салатовую зелень кольца, после тысячи лет увидавшего снова солнце.

– Женщина. И, должно, молодая. Все зубы целы. Отчего она умерла? От болезни?

– Не знаю, – ответила Аня, сосредоточенно рисуя, а кончив, завернула находки в пакет, надписав число и место раскопа. Они лежали, касаясь руками, у самой ржи. Из раскрытой могилы подымался чуть видимый пар. Озаренная, синела земля. Ветер летел по ржи, прокладывая седую дорогу. Кони паслись на далеком зеленом бугре. И он верил и знал, что ничто не кончается, что их жизнь на земле – вечное возрождение, и в этом мелком серебристом дожде все бродит белолицая дева с наполненными солнцем глазами. Ее розовый локоть был у самого его лица, испещренный следами травинок. Он осторожно тронул его.

Они стали собираться домой. Он уложил череп в могилу, забросал землей, заложил камнями, принес плоский дерн с колокольчиками. Они возвращались в Малы. Аня была тиха и задумчива. А он, неся на плече лопату, шел следом, боясь потревожить ее словом.

Ночью они отправились к озеру жечь костер. Аня сидела у огня на сухом песке, вся легкая, готовая загореться от гудящего пламени. Над ней озарялась мохнатая ветка с шишками и снова гасла. Белосельцев выхватывал из огня раскаленные головни и швырял их в озеро. Красно‑ золотая гудящая змея летела в синеву. Встречалась со своим отражением и с хлюпаньем гасла.

Он приволок из леса ворох сухих, с неопавшими листьями веток, кинул в костер. Пламя погасло, стало темно, а потом вдруг взметнулся огромный горячий шар света, озарил глубоко лес со стоящими тонкими травами, соснами, зеркальную воду и шумно унесся в крону, оставив после себя гаснущий красный пепел.

Они ушли от костра вдоль берега. На них из тьмы наплывал сарай. По густому, стоящему тут аромату Белосельцев понял, что сарай полон сена. Оцарапав руку о чертополох, он отворил створку ворот и, осыпая скользкое лесное сено, вскарабкался вверх.

Сердце его редко ухало, на руке саднила царапина. Он чувствовал в себе силу и легкость и еще тревожное знание того, что сейчас произойдет.

– Ты где? – спросила она из тьмы.

– Я здесь. Иди сюда.

– Зачем?

– Иди, говорю. Здесь сена полно.

– Я не хочу.

– Подымайся!

– Мне колко. Ой, я срываюсь!

– Давай сюда руку.

Он нащупал в темноте ее ладони, ухватил их и взметнул ее с силой вверх, успев разглядеть в дырявую крышу горсть ярких звезд.

Он целовал ее, задыхаясь от звона и шелеста сена, от ее прерывистых вздохов, от гулких и тяжелых ударов своего ставшего огромным сердца. Больше не было тьмы, все вокруг разгоралось медленным бледным светом.

Холодные струи воздуха, перетекая через колья, падали ему на грудь. Он открыл глаза: небо сквозь дыры было мутно‑ серым. Аня спала на его руке, свернувшись в сене, как птица, ровно дышала, запорошенная густо травинками. Он тихонько высвободил руку, прошел по сену и соскользнул вниз. Луг дымно светился, покрытый цветами, распустившимися на рассвете. Над соснами огромно, бесшумно желтела заря, и уже запевали птицы.

Солнце вставало в горячих холмах, туман улетал от воды, и там, внизу, как маленькие черные смерчи, пронеслись утки…

Он услышал резкий нарастающий звук, какой издает набирающая скорость электричка метро, врезаясь в узкую горловину туннеля. Голова запрокинулась от невыносимых перегрузок, словно он сидел в кресле падающего космического корабля, окруженного сферой огня. Очнулся от удара о землю. В руках его был фарфоровый черепок с алым лепестком цветка, и то место в бурьяне, откуда был взят черепок, обнаруживало узкую, уходящую в глубину скважину. Она стремительно сужалась, смыкалась, будто рана, из которой выхватили кинжал. В эту скважину утекала бело‑ голубая молния исчезнувшего сгоревшего времени.

 

 

* * *

 

Белосельцев обернулся. За его спиной стоял Гречишников в блестящем от дождя плаще, а чуть поодаль, в бурьяне, у покосившейся ограды кладбища стояли Буравков и Копейко в таких же глянцевитых, блестящих, ниспадающих до земли плащах.

– Ну наконец‑ то, Виктор Андреевич, нашли тебя. Кого ни спросишь: «Видали, был здесь недавно, а куда пошел, не знаем». Хорошо, Копейко казачьим чутьем догадался.

Белосельцев с помутненным сознанием, словно только что пережил контузию, поднимался, держа в руках черепок.

– Ты уж извини, Виктор Андреевич, что не дали тебе отдохнуть. Очень срочно. Начинаются большие дела. Без тебя никак невозможно. Сейчас на аэродром, самолет уже ждет, а оттуда в Москву, во Внуково. Там другой самолет. Летим вслед за Избранником в Сочи. У теплого моря обсудим насущные задачи. Так мало людей с головой, с интуицией, с аналитическим даром, с боевым и мистическим опытом. Очень на тебя рассчитываем.

Можно было бы кинуться вниз по склону к серой холодной Пскове, упасть с разбега в воду, чтобы головой удариться о донный камень, и вся его жизнь вытечет красной влагой, смешается со студеной водой. Можно проскочить мимо этих троих в блестящих плащах, перемахнуть через ограду кладбища и, виляя среди могилок, жестяных линялых веночков, ускользнуть от преследования. Но там, куда он стремился, сквозь редкие деревья блестели черные автомобили и просматривались фигуры охраны. Можно удариться грудью о землю, вонзиться в толщу времени, ускользнуть от ненавистных преследователей, превратившись в тонкий язык огня, скользнуть в незаметную, уходящую в бесконечность скважину. Но она срослась, ее сдвинули намертво континенты, и земля не пускала в себя. Он медленно нагнулся, опустил на землю черепок с красным лепестком, приложив его к оставленному отпечатку.

Я готов, – сказал обреченно, делая шаг им навстречу.

 

Глава 34

 

На трех автомобилях они приехали на военный аэродром среди белесой моросящей равнины, где под мелким металлическим дождем мокли десантные транспорты и стоял готовый к взлету двухмоторный самолет «Аэрофлота». Охранники из хвостовой машины охватили кольцом самолет. Белосельцев вышел и смотрел, как Гречишников прощается с незнакомыми молчаливыми спутниками, обнимает их, и до слуха его долетели слова:

– Спасибо, мужики, за поддержку… Еще повидаемся… Таможню поставьте под наш контроль, скоро потребуются большие деньги… А то дворцы себе понастроили, думают, их с самолета не видно. А мы им аэрофотосъемку, засранцам…

Командир корабля в форме гражданского летчика рапортовал Гречишникову:

– Товарищ генерал, машина к взлету готова. Разрешите взлет.

– Разрешаю, – и, шелестя своим глянцевитым, черно‑ серебряным плащом, тяжело полез на борт. Копейко пропустил вперед себя Белосельцева, заслоняя его спиной от пустынного туманного поля, оставляя для движения узкую линию вверх по ступенькам, в овальную дыру самолета.

Самолет был пуст. Все они разместились в переднем отсеке со столиком, стягивали влажные плащи, разминали мускулы, крутили шеями, поглядывали дружелюбно на Белосельцева, ради которого и совершили утомительный рейд.

– Часика полтора – и в Чкаловском. Там по Щелковскому до кольцевой и до Внуково, ну – еще часок. Как раз укладываемся с запасом, – удовлетворенно, глядя на золотые часы, произнес Гречишников. – Правильно, Виктор Андреевич?

От него исходило благодушие доброго доктора, говорящего с выздоравливающим пациентом, и ничто не напоминало жестокого экзекутора в темном берете, стоящего на вершине вознесенного над Печатниками эшафота.

Самолет задрожал всеми своими перепонками, алюминиевыми пластинами и заклепками, раздул на крыльях два прозрачных стальных одуванчика и взлетел. В разрывы туч, косо, словно оторванная от земли тусклая жестяная лента, мелькнула Великая, белая звонница Вознесения, окруженная желтыми деревьями, Кремль с Довмонтовым городом, где когда‑ то находился раскоп, и все кануло в мутных облаках, теперь уже навсегда.

– Ну что, коллеги, после хлопот и переживаний не мешало бы расслабиться. Так ведь, Виктор Андреевич? – Гречишников потирал замерзшие руки. Тут же появился молодой миловидный стюард, расставляя на столике тарелки, рюмки, разнообразную рыбную и мясную снедь, ставя в специальное кольцо, на случай воздушной тряски, бутылку молдавского коньяка.

– Водички надо? – спросил он с манерами любезного официанта.

– Боржомчика, если можно, – попросил Буравков и нетерпеливо потянулся к бутылке.

– Ну что ж, дорогие братья, вот мы и снова вместе. – Гречишников поднял круглую рюмку, в которой колыхался коричнево‑ золотой коньяк. – Нам нельзя разлучаться, нельзя таить друг на друга обиды. Только вместе, единой волей, едиными духом и разумом мы достигнем поставленных целей. За нашего друга Виктора Андреевича, за его благополучие и здоровье!

Все чокались с Белосельцевым, радуясь его возвращению. Пили, жадно закусывали. Белосельцев пил и ел со всеми, послушно следуя воцарившемуся настроению, равнодушно взирая на круглый иллюминатор, освещавший трапезу синевой высокого неба. Через несколько мгновений его трое спутников словно забыли о нем. Теперь они говорили о войне, которая началась, пока Белосельцев улетал с земли в другие галактики.

– Все‑ таки не уверен, что план Генштаба разделить на две части группировку – и одну двинуть в Грозный, а другую в горы, в Аргунское, – это идеальное решение. Тут явное распыление сил. – Буравков покачивал тяжелым носом над коньячной рюмкой. – Надо было одним кулаком бить по Грозному. Грозный взяли – победа!

– Победа будет. Я звонил в штаб группировки, наступление развивается нормально, в сроки укладываются. – Копейко молодцевато приподнял плечо, словно на нем все еще красовался золотой казачий погон. – Важно другое – народ доволен. Делали замеры по всем губерниям. Одно говорят: «Добить чеченцев в их логове. Отомстить за взрывы в Москве. От Грозного – чтоб ни камушка». Мы можем себя поздравить, победитель будет царем. Народ на руках в Кремль внесет.

– К концу января, перед началом парламентских выборов, Грозный должен быть взят. – Гречишников надавил кулаком на столик. – К концу января Избранник должен в Грозном принять «Парад Победы». А Басаев с Хаттабом в клетках должны быть отправлены в Москву и размещены в зоопарке рядом с гиенами. Чтобы показывать детишкам, как они там будут грызть тухлую падаль. Хочу отметить работу ваших телеканалов. Теперь, когда мы отняли их у Астроса и Зарецкого, они работают на Победу.

– Ты послал людей в войска, чтобы они, по мере продвижения, брали под контроль нефтеприиски? – обратился к Буравкову Копейко. – Чтобы там «леваки» не пристроились. Захватываем скважину, берем под охрану и наливниками, цистернами гоним ее сразу в Ставрополь. А то, я смотрю, зашевелились жучки из Лукойла и Сибнефти. Не пускать их в войска!

– Кто сунется, сам нефтью станет, – угрюмо усмехнулся Буравков.

– Ну что ж, друзья, за Победу! – Гречишников поднял рюмку, в которую из иллюминатора влетел луч солнца, и она наполнилась золотом. – За нашу, как говорится, Победу!

Все чокнулись, и Белосельцев со всеми, послушно пригубив терпкий коньяк.

У него было странное чувство, что еще недавно он был мертв, но его воскресили. Он пропустил целый фрагмент застольного разговора и теперь с усилием пытался его уразуметь.

– Еще до взятия Грозного – идеально под Новый год, Истукан должен отречься от власти, – разглагольствовал Гречишников.

– Грозный возьмут сразу после отречения, и лавры победы достанутся Избраннику. Само отречение, как мы говорили, должно произойти в конце старого уходящего года, старого одряхлевшего века. Новый год, новый век должен открыть своим обращением к народу Избранник. Это очень важно психологически и символически. Народ отворачивается от старого, больного, как и весь предшествующий, израсходованный век, Истукана, с надеждой взирает на молодого и свежего Избранника. В этом есть что‑ то египетское, не правда ли? Что‑ то, связанное с культом Нила, с воскресением Осириса?

– Сейчас вернемся в Москву, и нужно резко ускорить партийное строительство, – озабоченно сказал Буравков, не разделяя метафизических мечтаний Гречишникова. – «Партия Избранника» тайно, вчерне должна быть подготовлена к моменту отречения. А к выборам она должна выступить как новая энергичная политическая сила, оттеснить коммунистов и либералов. Война войною, она необходима как психологическое обеспечение, но нужна и эффективная партия, безупречная политическая машина. Об этом станем говорить в Сочи, пусть Избранник включается. Я концентрирую деньги, средства информации, поддержку губернаторов. Готовлю подавление политических противников, но все это необходимо ускорить. Я отчитаюсь в Сочи по этому вопросу.

– Я прочитал речь, которую готовят Избраннику твои спичрайтеры, – недовольно, обращаясь к Буравкову, сказал Копейко. – Слишком академично, иногда сусально, рассчитано на провинциальных актрисок. Нельзя ли туда вставить слова, понятные армии, офицерам? Ну что‑ нибудь вроде: «Мы этих Хаттабов Хаттабычей на толчках достанем! » Пусть народ его понимает, а не только дамочки недотраханные.

– Народ его поймет, будь спокоен! – засмеялся Гречишников. – Народ у нас золотой, нету других таких на земле народов. Ему что ни положи в рот – все съест. Только скажи сначала, что это вкусно. Будет есть, давиться, пеной исходить, но повторять: «Вкусно! Ой, вкусно! »

И они сдвинули коньячные рюмки, влили золотистый напиток в свои мокрые, жирные губы, заталкивая в них копчености, балык, холодный язык, осетрину в холодце с нежными дольками лимона.

Белосельцев не понимал смысла произносимых слов, словно спутники его изъяснялись на иноземном языке.

– Мы все‑ таки не должны упускать из виду «фактор Избранника», – многозначительно произнес Буравков, обсасывая лимонную дольку. – Известны случаи, когда ставленник, абсолютно зависимый от тех, кто его возвел, постепенно, пользуясь аппаратом власти, оперируя политической машиной, избавляется от своего окружения. Смещает его или просто истребляет. Так поступал Адольф Гитлер. Так действовал Сталин. Так мыслили все выдвиженцы партии – Хрущев, Брежнев и Горбачев. Можем ли мы быть уверены, что и через год станем контролировать Избранника? Что он сдержит свои обещания и будет выполнять нашу волю?

– Не стоит волноваться, – небрежно ответил Гречишников. – Он так и останется в колбе, в которой мы его синтезировали. Он беспомощный, вялый, лишен политической воли. Он половинчатый, дробный, выложен из кусочков мозаики. Он станет ловить каждое наше слово, выполнять каждый совет и каприз. Партия будет в наших руках. Финансовые потоки сохранятся всецело за нами. Мы создадим единую телевизионную империю, и он будет в ней не императором, а подданным. Мы расставили наших людей во всех силовых структурах. Они займут места в правительстве, в администрации. Его доктора, садовники, повара, его любовницы и партнеры по покеру будут нашими людьми. Продажная либеральная элита, сгнившая в коррупции, станет повиноваться нам с полуслова. Наши друзья в Америке и Израиле обеспечат полный контроль его внешней политики. Куда он может дернуться? Только на могилу к Граммофончику, чтобы пролить на осенние хризантемы печальную слезу? Он здесь у меня! – Гречишников стиснул жилистый, слегка измазанный жиром кулак. – Да он и рад своему положению. Никакой ответственности, одни почести. Он будет английской королевой, которая царствует, но не управляет.

– А я бы все‑ таки сделал ему предупредительный намек, – настаивал на своем Буравков, – показал, чем чревато непослушание. Может быть, нам сдать американцам Плута, на которого во время любвеобильного Прокурора было заведено уголовное дело? Избранник почитает его за одного из своих благодетелей. Отправить в Америку с какой‑ нибудь дурацкой миссией и попросить американцев, чтобы прихватили его по линии Интерпола.

Белосельцев чувствовал окружавшую его жизнь, как путешественник в другие галактики, пролетевший со скоростью звука сквозь иные миры и вернувшийся на родную планету. Он был все тот же, но жизнь на Земле изменилась.

– Первым делом после инаугурации Избранник должен в корне изменить всю внешнюю политику, как мы излагали ему ее на последней встрече в Завидово. – Гречишников говорил жестко. – Никаких заигрываний с Китаем и Ираном! Ориентация только на Америку. Китай – потенциальный противник, рвется в Сибирь и на Дальний Восток. Его агентурная разведка заложила сеть в Якутии и в Уренгое. Только Америка может остановить экспансию Китая в Россию. Пустить американцев в Сибирь, отдать им месторождения никеля, меди, нефти. Если хотят, пусть контролируют ядерные объекты – нам не нужно два ядерных зонтика, достаточно американского. Пусть строят транссибирскую автостраду. Пусть роют туннель под Беринговым проливом. Пусть размещают вдоль границ Китая «першинги». Мы, если нужно, пойдем на экстерриториальность Сибири, встроим ее в великое общее пространство «Америка – Россия – Европа» и таким образом остановим «желтую опасность».

– Он как‑ то странно отнесся к твоей идее вступления России в НАТО. Что‑ то невнятное мямлил об интеграции с Беларусью и Украиной, – заметил Копейко.

– Дозреет. Еще раз проговорим в Сочи весь комплекс проблем. Интеграция с Беларусью и Украиной, но в недрах НАТО, – успокоил его Гречишников.

– Нам нужно подумать, как лучше поступить с Истуканом и с его плотоядной дочкой. Они много знают, многого боятся и со страху, если их прижать, могут начать говорить. – Копейко озабоченно перекладывал себе на тарелку сочный лепесток семги. – Может, их выслать куда‑ нибудь в Ниццу, с глаз долой, чтобы не путались под ногами?

– Здесь не будет большой проблемы, – успокоил Гречишников. – Истукан держится исключительно на восточных, сильно действующих препаратах, и их всегда можно заменить на обычные таблетки соды. Раз – и нету Истукана! Дочь хорошо обеспечена ценными бумагами и недвижимостью, а что касается спальной, то после Зарецкого Копейко ей покажется настоящим плейбоем! – Они дружно захохотали, и Копейко, подбоченясь, расправил несуществующие казацкие усы. Белосельцев чувствовал себя пустым и бездушным. Спутники его опьянели. Лица их раскраснелись. Вкусная еда и душистый коньяк сделали их веселыми простыми мужиками, которым хотелось рассказывать анекдоты, говорить скабрезности, петь застольные песни. Копейко, все еще похохатывая и подумывая о пышной груди и плотных бедрах Дочери, расстегнул на горле рубаху и, вздувая малиновые жилы, скосив ревущий рот, запел, перекрикивая жужжанье моторов:

 

И за бо‑ орт ее броса‑ ает в набежа‑ авшую волну…

 

Самолет пошел на снижение. Любезный стюард с улыбкой убирал остатки еды. Сквозь тучи возникли желтеющие леса, полная машин автострада. Самолет приземлялся на военном аэродроме Чкаловское.

У края взлетного поля их поджидал джип. Шофер принял из рук Гречишникова портфель, услужливо нес, что‑ то тихо докладывая на ходу. У зеркально‑ черной машины остановились, негромко совещались. Белосельцев, отойдя в сторону, смотрел на низкорослое, знакомое здание военного аэровокзала, на толкотню в накопителе, откуда сбитые в группы солдаты, иные в глухом похмелье, иные остервенелые и злые, но в большинстве сосредоточенные, молчаливые, торопливо двигались по бетонной полосе к самолету, улетавшему в Моздок. Мимо прошли бойцы спецназа в серо‑ черных камуфляжах, с чехлами, в которых отвисли длинноствольные автоматы. Протопали военные топографы, затаскивая в накопитель деревянные теодолиты. Сбитая стайка залихватских, находящихся под хмельком сержантов, дружно смолила и браво поплевывала. Среди серо‑ зеленых, пятнисто‑ коричневых, песочно‑ желтых облачений Белосельцев заметил небольшую группу молодых женщин в военном: в плотных юбках и френчах, в одинаковых беретах, с котомками, сумками, вещмешками. Одно лицо под темным, косо посаженным беретом показалось ему знакомым. Приблизился, всматриваясь, и в молодой женщине, строго одетой, стесненной в движениях, не привыкшей к своей военной форме, узнал Веронику, дочь Николая Николасвича. Изумленно шагнул к ней:

– Вы? Каким образом? Куда? Не узнаете меня?

Мгновение Вероника отчужденно на него смотрела, но потом, узнав, просветлела, радостно улыбнулась:

– Как же? Узнаю. Вы – Виктор Андреевич. С папой моим дружили.

– Где только не встречаемся! – Белосельцев осматривал ее лицо, похудевшее, без грима, без перламутрового сиянья.

Маленькие морщинки появились у губ и бровей. Волосы были коротко подстрижены, уложены под берет.

– Улетаю. В Чечню. Когда папу похоронила, места себе найти не могла. Винила себя в его смерти. Вместо того чтобы быть рядом с ним, лечить, заботиться, вы знаете, чем занималась. Хотела руки на себя наложить. А тут война началась. Пошла к знакомому военврачу, попросила похлопотать в военкомате. Меня и взяли санитаркой. Теперь буду мальчиков наших на войне спасать, раны им перевязывать. Грех свой замаливать.

Белосельцеву вдруг стало душно от слез. Еще недавно он был в полусне, усыплен злыми чарами, с изъятым сердцем, с извлеченной душой, с лопнувшим пропавшим пузырьком сокровенного света. И вдруг из каких‑ то глубин, из‑ под черного асфальта и пепла в нем пробился сочный росток жизни, всплыл крохотный огненный пузырек. Вероника возвратила ему живое слезное чувство, жаркое прозрение о жизни, где все они, вместе взятые, – смертные, любящие, заблудшие, ищущие спасения – двигались вековечными русскими дорогами – из Моздока в Грозный, из Смоленска в Варшаву, из Термеза в Кабул, по нескончаемым трактам нескончаемой войны.

Голос в громкоговорителе, металлический, склепанный из обрезков кровельного железа, произнес с дребезжанием:

«Пассажиры, вылетающие в Моздок, просьба пройти на посадку в накопитель номер четыре!.. Повторяю!.. »

– Мне пора, – заторопилась Вероника, оглядываясь на уходящих подруг.

– Как же так? Не успел ни о чем вас спросить…

– Еще, бог даст, свидимся.

– Поцелую вас на прощанье. – Белосельцев обнял ее, поцеловал в открытый прохладный лоб и, чувствуя, что может сейчас разрыдаться, быстро пошел к машине.

Гречишников воззрился на него удивленно:

– Что с тобой, Виктор Андреевич? Соринка в глаз попала?

– Да, соринка. Из Моздока ветер принес.

Они уселись в джип, и машина промчала их по Щелковскому шоссе, а потом влилась в огромный желоб кольцевой дороги. Они летели среди ревущего потока, мимо бензоколонок, огненных рекламных щитов, пульсирующих табло. Высоковольтные мачты подпрыгивали в полях, как металлические журавли, в разрывах желтых лесов, белая, словно мираж, вставала Москва.

Гречишников объяснял Белосельцеву:

– Ты примешь участие в стратегическом совещании, на котором познакомишься с цветом «Суахили». Тебя все знают, некоторых знаешь ты, но ты не догадывался, что они, как и ты, – творцы единого Проекта. Здесь будут наши прежние товарищи по «конторе» и новые интеллектуалы разведки. Тут будут математики, антропологи, специалисты по психоанализу и «организационному оружию». Здесь будут журналисты, которых ты воспринимал как врагов. Будут политики, которых ты считал предателями. Все мнимо, все относительно, все плод конспирации «Суахили». В Сочи, в стороне от досужих глаз и московских холодных дождей, на закрытой даче мы будем перемежать мозговые атаки с купанием в теплом море, интеллектуальные разработки с музыкой легкого джаза. Обсудим новую фазу проекта. В этой новой фазе тебе, умудренному испытаниями и ошибками, наделенному огромным прошлым и настоящим опытом, надлежит возглавить аналитический центр «Суахили», который станет заниматься ситуационным анализом. Война и общественное сознание. Отставка Истукана и образ обновленного лидера. Коррупция в верхах и методики управления элитами. Это огромная задача, непомерная ответственность, твой долг перед «Суахили».

Белосельцев жадно слушал. Он снова жил, снова думал и действовал. Был по‑ прежнему один, внедрен глубоко в тыл врага, без связи с Центром. Но война его продолжалась.

Он не мог предсказать, когда, при стечении каких обстоятельств «Проект Суахили» рухнет. Но крах его был предрешен. Проект обладал колоссальной мощью. На него работали разведки мира, его питали мировые богатства, ему служили самые сильные и дерзкие умы человечества. Но Белосельцев, одинокий и слабый, замурованный в толщу проекта, опекаемый зоркими стражами, под неусыпным контролем врагов, предчувствовал крах «Суахили». Он, Белосельцев, и был тем пределом, за который не шагнет «Суахили». Остановится беспомощно перед пузырьком света, что, подобно светлячку, витает в душе. В нем заключалось бессмертие, божественная красота, возможность небывалого чуда. Обращение времени вспять. Спасение любимых и близких.

Они приехали во Внуково, на правительственный аэродром, где у здания порта на влажном, голубоватом бетоне стояли два самолета, готовые к рейсу. Огромный президентский «Ил», белоснежный, с синей надписью «Россия», и белый, двухтурбинный «Ту». На стоянке автомобилей было тесно от лимузинов, толстозадых «мерседесов», узконосых «вольво», высоких мордастых джипов. Тут же расхаживали их хозяева, ожидая приглашения в самолет. Белосельцев видел, как они окружили Гречишникова, как бодро и твердо, на правах благожелательного руководителя, тот пожимает им руки, каждому говорит приятное и важное слово, отчего рассеянная и лениво фланирующая толпа наполняется энергией, оживлением, готовностью осмысленно и слаженно действовать.

Он увидел здесь нескольких молодых генералов ФСБ, занимавшихся борьбой с терроризмом, политической оппозицией и аналитикой. Здесь был именитый телеведущий, который отличался резкой и оригинальной манерой – всегда слыл подопечным магната Зарецкого, но после смерти последнего легко, словно нарядная крылатая мушка, перескочил с подломленного цветка на другой, такой же медоносный и сладкий. Тут были политологи конкурирующих направлений, жарко и беспощадно уничтожавшие друг друга в телевизионных баталиях, но здесь, у самолета, собравшиеся в дружную стайку. Среди гулявших, чуть особняком, с видом некоторого превосходства, прохаживался известный «политтехнолог», слывший за «серого кардинала», творца дворцовых интриг. Некоторые издали кланялись Белосельцеву, некоторые подходили и пожимали руки. Одних он узнавал, других едва помнил, третьи были ему незнакомы. Эта была элита «Суахили», ее коллективный мозг, его «роза ветров», разносившая по всем направлениям семена заговора.

Сквозь открывшиеся ворота на территорию аэродрома, с затихающим выдохом сирены, меркнущим фиолетовым лучом «мигалки», влетали машины. Из переднего джипа, распахивая и не закрывая двери, высыпала охрана, в раздутых пиджаках, с рациями, с тонкими проводками, уходящими сквозь ушные раковины в глубь черепов. Из второго ослепительно черного лимузина вышел Избранник, маленький, легкий.

Все собравшиеся, увидев Избранника, потянулись к нему, словно к магниту. Избранник улыбался им всем, и никому в отдельности. Здоровался со всеми сразу, прижимая руку к груди, глядя сквозь них в далекие пространства, где блуждали лучи и синие тени. Лишь один Гречишников приблизился к Избраннику, обменялся рукопожатием, что‑ то негромко, наклонившись, говорил ему. Тот тихо внимал, улыбался, послушный, согласный со всем наперед, но Белосельцеву издали чудилась в Избраннике странная отрешенность, невнимание к тому, о чем говорит Гречишников. Словно эти слова не имели для него смысла, а смысл имели блуждающие сквозь тучи лучи осеннего солнца, поджигавшие на далеких лесах красные и желтые пятна.

– Наш‑ то Избранничек входит во вкус. Еще не Президент, а летает на президентском самолете. Вот и охрану себе сменил. Сам, говорят, подбирал. – Копейко усмехался, словно прощая баловнику его детские шалости. – Надо пригласить к себе начальника охраны и положить ему второе жалованье, из наших рук. Так будет легче охранять, – хмыкнул Буравков, и оба они шагнули сквозь толпу, расположившуюся по силовым линиям на разном расстоянии от Избранника. Белосельцев остался один, наблюдая, как с борта могучего спецсамолета с надписью «Россия» спускается летчик.

– Виктор Андреевич, – услышал за своей спиной Белосельцев. Оглянулся – перед ним стоял Кадачкин, круглолицый, синеглазый, с белесыми офицерскими усиками, отросшими после их последнего свидания. В его ухе, на прозрачной пластмассовой скобке, был укреплен миниатюрный микрофон с едва заметным, скользнувшим за ворот проводком. – Слушай меня внимательно и делай все, что я тебе скажу. – Он улыбался так, словно не приказывал Белосельцеву, а любезно расспрашивал о здоровье. – Сейчас мы сядем в машину, уедем отсюда, и ты не будешь меня ни о чем расспрашивать. А только верить мне, как своему другу, который уже два раза спасал тебе жизнь. Считай, что это третий раз. Так же улыбаясь, он направился на стоянку. Усадил в зеркально‑ черную «ауди» Белосельцева, сам сел за руль. Ловко вывернул со стоянки, удаляясь от многолюдной свиты, все еще окружавшей Избранника. Кивнул, как знакомому, постовому у ворот, выкатил на шоссе. Быстро достиг главной, переполненной машинами трассы, но помчался не к Москве, а в противоположную сторону. Очень скоро свернул к обочине.

– Теперь ты выйдешь и двинешься пешком до автобусной остановки. Иди не быстро и, если можешь, прихрамывай. И приклей себе, пожалуйста, это, – он вынул из кармана пластиковый прозрачный пакетик с искусственными усами. Извлек волосяной пучок, помог прилепить Белосельцеву на верхнюю губу. – Через несколько дней я тебя отыщу.

Высадил Белосельцева на обочину и умчался вперед, сливаясь с проблесками стекол, хромированными бамперами, пропадая в туманной гари шоссе.

Белосельцев, повинуясь приказу, изумляясь в себе той покорности, с какой последовал настояниям Кадачкина, неторопливо побрел вдоль шоссе, мимо неоглядного летного поля, огороженного бетонной стеной, обгоняемый ревущими трейлерами, шелестящими лимузинами, слыша хлопки горячего дымного воздуха. Казалось, он повиновался старинному другу Кадачкину, дважды спасшему его от погибели, но на самом деле он повиновался крохотной жаркой корпускуле, мерцавшей где‑ то под сердцем. Он отыскал на обочине сломанную ветку, поднял и, опираясь на нее, как на страннический посох, шел неторопливо, слегка прихрамывая.

Он услышал хриплый дрожащий рокот, словно чьи‑ то огромные руки, напрягаясь, рвали грубые домотканые холстины. Рокот усиливался, перемещался за бетонным забором, удалялся к желтым пятнистым лесам, и внезапно все пространство взревело, задрожало, словно силачу удалось разодрать жесткую мешковину, и над серой бетонной изгородью из пожухлых трав взлетел огромный белый лайнер с надписью «Россия». Сбрасывая прозрачную гарь, стал медленно подыматься, удаляясь вдоль сырых осенних рощ, распарывая на волокна бледный полог небес.

Белосельцев смотрел на уходящий самолет, в котором находился Избранник, удалявшийся в свое загадочное будущее, в таинственное перемещение лучей, облаков, пятен света и тени. Сидел у иллюминатора, глядя, как под льдистой плоскостью плывет доставшаяся ему страна, туманится бело‑ розовая Москва, окружая загадочным свечением очередного властелина. Но, быть может, уходящий самолет был пуст, не было в нем властелина, а в салоне, в удобном кресле, с пристегнутыми ремнями, перед стаканом пузырящейся минеральной воды сидела пластмассовая кукла с недвижным целлулоидным лицом, по которому пробегала световая рябь неба.

Белосельцев шагал, опираясь на посошок. Воздух, растревоженный взлетом, утих. Пустота поглотила лайнер, растворила его в потоках света среди синих, блуждающих туч. Вновь раздался хрустящий звук. Из металлических хрипов и рокотов над бетонной оградой поля, вдоль красно‑ желтой лесной бахромы взлетел второй самолет, длинноносый, с отведенными упругими крыльями и секущим килем. Белосельцев испуганно замер. Ему захотелось упасть на землю, зарыться в обочину, скрыться в жухлых бурьянах, чтобы всевидящие, ищущие глаза Гречишникова не различили его из неба, не послали ему сверху разящую смерть. Самолет шел грозно, тяжко, переполненный злом, груженный всеми пороками мира. В белом фюзеляже, как в капсуле, был запаян «Проект Суахили», сосредоточены жестокие, управляющие миром силы. Белосельцев почувствовал слабый укол под сердцем, словно пробивался наружу пузырек волшебного света. Заметил слабую вспышку под крылом самолета, будто корпускула света, как лазерный прицел, совместилась с воздушной целью. Из‑ под крыла вырвалось маленькое облачко дыма. Разрасталось, как цветная капуста, выталкивало из себя красный длинный огонь. Самолет летел, распуская следом огромный волнистый шарф пламени. Тянул его вдоль леса, задирая вверх нос. Раскалывался надвое, вышвыривал в воздух огромные пышные клубы дыма. Проливал на землю жидкий огонь. Громкий хлопок откупоренной бутылки долетел до шоссе, и пока звучал этот тугой сочный звук, обломки самолета косо, горящим мусором, валились к земле, рушились в леса, и оттуда, из осенней желтизны, поднялся черный ком гари, долетел гул взрыва.

Машины останавливались на шоссе. Водители и пассажиры вставали из салонов. Смотрели, как в небе расползаются три пышных дымных облака. Белосельцев стоял, опершись на посох.

 

 

Эпилог

 

Самолет с Избранником летел на юг, почти безлюдный, с белым стерильным салоном, где пустовали ряды одинаковых кресел, которые обычно занимала многочисленная свита. Теперь в хвосте разместилась только охрана, десяток здоровяков с короткими стрижками, некоторые из которых стянули с тугих плеч пиджаки, оставшись в белых рубахах с ременными портупеями.

Избранник, отделенный от них, находился в переднем салоне. Откинулся на кожаном удобном диване перед лакированным столиком, поглядывая в круглый иллюминатор. Внизу, чуть затуманенная, перламутровая, проплывала страна, – ее обширные нагорья и реки, неоглядные пашни и разноцветные, разукрашенные осенью леса, едва различимые деревни и задымленные города. За голубоватой толщей прозрачного воздуха, среди гарнизонов и заводов, железных дорог и проселков, храмов и тюрем жил утомленный народ. Избранник думал, что теперь ему придется управлять этим народом. Угадывать его бессловесные чаяния, навязывать ему свою волю, одновременно исполняя безымянную волю народа, которая в нем, правителе, обретет свое осмысленное проявление.

Его мысли были прерваны появлением стюарда в белой рубахе и галстуке, в черной атласной жилетке.

– Что‑ нибудь желаете? – любезно спросил стюард, чуть склоняясь в поклоне, приближая к Избраннику свежее красивое лицо.

– Коньяк? Виски?

– Минеральную воду, пожалуйста.

Стюард исчез и вновь появился, неся хрустальный стакан и бутылку. Поставил на столик стакан, наполнил до половины водой. Установил чуть поодаль бутылку. Избранник благодарно кивнул. Не притронулся к стакану, глядя, как в хрустале пенится прохладный кипяток нарзана, выбрасывая на поверхность серебряные пузырьки.

Из кабины вышел командир корабля, в синем летном мундире, с седыми висками, мужественным, красивым лицом. Доложил о протекающем полете, о высоте, скорости, температуре воздуха за бортом.

– Есть ли какие‑ нибудь пожелания? – спросил командир, чутко и преданно вглядываясь в Избранника.

– Может быть… – Избранник задумался. – Если можно, я бы хотел пройти вместе с вами в кабину.

– Прошу вас. – Командир корабля отступил, позволяя Избраннику подняться и пройти в полуоткрытую дверь.

Второй пилот и штурман сидели среди кристаллических стекол, наполненных синевой, в окружении циферблатов, экранов, дисплеев, блестящих тумблеров, подсвеченных индикаторов. Кабина напоминала застекленный череп со множеством вживленных электродов и датчиков, дающих представление о жизни огромного существа, парящего в воздушных потоках.

Самолет летел на автопилоте, бортовой компьютер держал машину на невидимой, прочерченной в небесах траектории.

– Могу я сесть? – Избранник смущенно указал на пустое кресло командира с торчащей рукоятью управления.

– Разумеется. – Командир помог Избраннику занять место, начал было объяснять ему назначение приборов.

– Спасибо, я знаю, – мягко остановил его Избранник. – Я изучал управление самолета. – Он пробежал тонкими, почти детскими пальцами по тумблерам, по нежно светящимся красным и зеленым индикаторам. Виновато улыбаясь, произнес:

– Вы позволите мне ненадолго остаться в кабине одному? Ничего не буду трогать. Самолет ведь на автопилоте? Просто хочется оказаться одному в этой великолепной кабине.

Понимая его прихоть, извиняя его, штурман и второй пилот поднялись и вслед за командиром покинули кабину, затворив створку двери. Перешли в салон, на удобный мягкий диван, вольно развалились, утонув в замшевых складках. Сидели, болтали, шутили, предвкушая приземление в южном приморском городе, когда, оставив машину на летном поле под охраной бдительных стражей, на несколько дней поселятся в удобном отеле у моря, станут купаться в прохладном, шипящем рассоле, растираться до красных пятен махровыми полотенцами, сидеть под матерчатым зонтиком на дощатой веранде, глядя на синеву, на белый корабль, на играющих глянцевитых дельфинов, медленно попивая из бокалов красное сухое вино. Сидели так с полчаса. Командир поднялся, направился к кабине:

– Посмотрю, может, он задремал за штурвалом… – исчез в дверях. Через секунду появился, изумленный, растерянный. – А ну‑ ка идите сюда!..

Остальные двое вошли в кабину. Она была безлюдна. Кресла пилотов пустовали. Ровно, мерно шумели турбины. Горели разноцветные индикаторы. Избранника не было. Только в кристаллическом стеклянном ромбе кабины слабо пылала прозрачная радуга. Рассыпалась на пучки летучих лучей. Гасла. Превращалась в синеву, в пустоту.

30 июня 2001 года

Торговцево

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.