Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть пятая. 2 страница



– Жиды Государя Императора умучили ритуальным убийством. Стреляли в упор в девушек, в императрицу. Государь взял отрока‑ наследника на руки и сказал: «Стреляйте в нас обоих! » И жиды не дрогнули, выстрелили в упор в мальчика и в Православного царя. А потом из наганов делали контрольные выстрелы в белокурых княгинь, в мертвую царицу, в раненого Императора, в простреленного цесаревича. И опять жидок‑ комиссар курил папироску, стряхивал пепел в горячую царскую кровь… Ненавижу!..

Он подхватил с земли лом и ударил вазу, видя в ней Зарецкого и его богатых еврейских друзей, и Юровского, и Блюмкина, и толстобедрую Землячку, и Розу Люксембург, и Лилю Брик, и беспощадных еврейских комсомолок в нарядных сапожках с тяжелыми маузерами, и еврейских жен русопятых генералов, и министров, и Кагановича, и Мехлиса, и Илью Эренбурга. И от этого разящего удара ненависти ваза рассыпалась вся разом на мелкие куски.

Шесть или восемь рабочих, облепив со всех сторон огромный кожаный диван, ставя его торчком, вытаскивали наружу, надрываясь, кряхтя, сволакивали по мраморным ступеням.

– Соловецких мучеников, архипастырей, известных в России иереев, монахов и иеромонахов, простых сельских батюшек жиды на баржу грузили, выводили в студеное море. Монахи и батюшки, чуя смерть, пели псалмы, славили Господа, благословляли Русь. Баржа, по которой били из пушек, уходила на дно, погружалась в ледяную глубь. Мне один помор говорил, что в тихую погоду из моря доносится пение акафистов…

Рабочие выволокли наконец диван, поставили его косо на землю.

– В огонь его!.. Бензином!.. Чтоб ни клопа не осталось!.. – неистово крикнул Копейко, сам побежал к стоящей поодаль канистре. Обильно полил бензином роскошную кожу дивана, ручки из красного дерева, сафьяновые морщинистые подушки. Выхватил из костра клок огня, кинул на диван, и тот с гулом и ревом вспыхнул, словно поднялся из берлоги спящий медведь.

Белосельцев изумлялся, как в этом немолодом чекисте, прошедшем муштру КГБ, отшлифованном, словно речная галька, партийной идеологией, уравновешенном и внешне бесцветном, таился яростный, оскорбленный казак, дожидавшийся десятилетиями мгновения, когда можно будет вылезти из потаенного погреба, надеть казачий мундир, нацепить Георгиевские кресты, схватить дедовскую шашку и с визгом и гиком помчаться по родной степи, срубая ненавистные горбоносые головы в пенсне, с черными козлиными бородками.

– Залезли во все поры, во все щели. Русскому человеку податься некуда. Куда ни заглянешь, везде жид сидит. В правительстве – жид, на телевидении – жид, в банке – жид, в разведке – жид. Недавно в церковь на Ордынке зашел, деду свечку хотел поставить, а на меня дьякон, черный, как Карл Маркс, гривастый, горбоносый, уставился и красный жидовский язык показывает… Ненавижу!.. Огнеметом их, как клопов, чтобы знали место в России, сидели по своим синагогам!..

Рабочие вытаскивали из особняка огромный «панасоник» с млечным экраном и тумбочку с видеокассетами, на которых были записаны телесюжеты, выполненные по заказу Зарецкого. Копейко подскочил к телевизору, пнул экран, и тот лопнул с болотным чмокающим звуком, и из разбитого кинескопа засочились туманные ядовитые струйки, словно духи зла. Копейко ударами казацкого сапога толкал в костер кассеты, рассыпая играющие красные искры.

Он утолил свою ярость. Оглядел двор со следами свирепого погрома. Удовлетворенно хмыкнул.

– Пошли в дом, – обратился он к Белосельцеву, – батюшка приехал святить помещение, жидовский дух изгонять…

Белосельцев стоял среди понурых охранников, испуганной челяди, созерцавшей невиданное доселе действо. Там, где еще недавно собирался цвет еврейских банкиров и промышленников, лидеров демократических движений и партий, где раздавались оперные арии, исполняемые на итальянском языке заезжими звездами «Ла Скала», где играли лучшие джазмены Америки, где подымались тосты за премьера Израиля, читались под музыку Шнитке стихи Бродского и Мандельштама, где разгулявшаяся красотка с черным завитком на виске, с обнаженной грудью, задирала шелковый подол, показывая упитанную ляжку, танцевала на столе канкан, – вместо всего этого посреди приемного зала стоял православный батюшка в фиолетовой ризе, макал кисть в медную чашу и кропил стены, люстры, еще не содранные гобелены, вздрагивающих охранников, смиренную прислугу, и казачий генерал в золотых эполетах, новый хозяин дома, истово осенял себя крестным знамением. Белосельцев, чувствуя на лице водяные брызги, изумлялся. Значит, не прав Кадачкин, говоря о каком‑ то «Русском ордене ГРУ» и якобы прозападном «Ордене КГБ». Копейко, ветеран безопасности, демонстрировал свирепую русскость, лютую ненависть к космополитической когорте. Значит, нет никаких «орденов», и все перепуталось и смешалось в этой перевернутой жизни, где в хаосе и распаде умные злодеи творят бесконечное зло.

Сквозь молитвенные песнопения где‑ то рядом затренькал мобильный телефон. Копейко, выставив ногу с лампасами, извлек из штанов мобильник. Отвернулся от кропящего священника.

– Да, мистер Саймон… Я подтверждаю, мы готовы продать американцам и израильтянам часть нефтяных акций… И конечно, алюминиевых… И, разумеется, ждем финансовых вливаний в наш медиа‑ бизнес… Не слушайте этих россказней о «русском фашизме», мистер Саймон… Их распространяют наши конкуренты… Если вам нужны подтверждения, я и мои друзья, среди которых есть религиозные евреи, придем на переговоры в ермолках… Спасибо за звонок, мистер Саймон… – Копейко с благоговением закрыл крышечку крохотной шкатулки, в которой погасла горсть зеленоватых жемчужин. – Ты хотел поехать со мной в «Лефортово»? – спросил он Белосельцева. – Переоденусь, и сразу едем…

Белосельцев смотрел вслед удалявшимся казачьим лампасам и золотым эполетам, и все путалось в его голове.

Они промчались по воспаленному, похожему на дымящийся ров Садовому кольцу. Нырнули в сень высотного здания на Котельнической. Втиснулись в набережную Яузы и плавными изгибами полетели вдоль гранитного русла с окаменелой зеленой водой, мимо монастырей, авиационных лабораторий, влажных парков и тяжеловесных сталинских зданий к Лефортово. В тюрьме их встретил старший следователь, похожий на взъерошенного воробья, с которым Копейко обращался фамильярно, на «ты», небрежно похлопывая по плечу. Тут же, у проходной, следователь сообщил, что Зарецкий утром с сердечным приступом, с диагнозом патологии крови слег в тюремную больницу.

– Он у нас слабенький, дохленький, – хохотнул Копейко, – грубого слова не выносит. В Париж от нас хотел убежать, а мы его в клетку… Знаешь, – он снова хлопнул следователя по плечу, – скажи своим, пусть проводят моего друга Виктора Андреевича в лазарет, к тому шизофренику, который называет себя Гастелло. Пусть они вдвоем посидят. А мы с тобой пока потолкуем, как идет следствие. Проясним, какое отношение имеет гражданин Зарецкий к Шамилю Басаеву и к государственному перевороту, который нам, слава богу, удалось предотвратить. Потом и мы подойдем в больницу к нашему подследственному.

Следователь позвонил офицеру охраны, и тот, свинченный из железных суставов, твердых хрящей и скрипучих сухожилий, повел Белосельцева сквозь множество стальных дверей и решеток, электронных замков и гулких пустых коридоров, под бдительным присмотром телевизионных глазков. Охранники раскрыли перед Белосельцевым двери больницы, подвели к палате. Белосельцев вошел в стеклянный, зарешеченный бокс и увидел на койке Николая Николасвича.

Он лежал перебинтованный по рукам и ногам, в гипсовом футляре, куда замуровали его хрупкую плоть, чтобы больше не выпускать на волю. Лицо стало маленьким, с остренькими скулами, усохшим носиком и седыми кустиками редких бровей. Трубки и проводки, которыми он был окружен, непрерывно, по капле, сосали его жизненные соки, и он был наполовину пустой. Казалось, вот‑ вот иссохнет, оставив в гипсовом коконе легкую бесцветную шелуху. Белосельцев видел, что он умирает, быть может, доживает последние часы и минуты. Молча стоял, не решаясь приблизиться, глядя на закрытые веки, похожие на темные клубеньки. Но веки дрогнули, и открылись тихие ясные глаза.

– Ждал, что придешь… Я к тебе давно пришел, а ты только сегодня добрался… Я тебя видел, а ты меня нет… Мне теперь спокойно лежать, я у вас отпуск взял… Пойду отдохну, а вы еще тут поработайте…

Белосельцеву стало так жаль его, что глаза затуманились и цветные проводки и трубки расплылись, образовав вокруг головы Николая Николасвича яркие венчики. Еще один человек уходил с земли, непонятый, невысказанный, стремившийся косноязычно изложить обретенное им знание, в котором содержалось все мироздание и, не умещаясь в человеческую молвь, путая и ломая речь, толкалось наружу, силилось себя обнаружить. Заключенная в темницу, в зарешеченную больничную палату, замурованная в гипсовый кокон, душа силилась вырваться на свободу, обращалась к Белосельцеву за помощью.

– Мне насовсем уходить нельзя… Меня на земле поставили и крылья дали… Я на небо слетаю, навещу жену с сыном, букетик им передам и вернусь… Мне дочку нужно беречь… Я ей книжку читал: «Выхожу один я на дорогу…», а она мне слезы платком вытирала… Она хорошая, ты увидишь… Ей легче станет, когда я уйду… Она на войну пойдет… Как Зоя Космодемьянская… У меня в груди боль… Потому человек…

Белосельцев слушал с затуманенными глазами. Улавливал редкие капли света, падавшие из невидимого неба в сумеречную тюремную палату, горевшие по углам как тихие лампады. Перед ним, замурованный в камень, умирал лучший на земле человек, и не было сил, не было молитвы и колдовства, с помощью которых можно было его удержать.

– Я тебе говорю, попри смерть не смертью, а вечной жизнью… Я смерть попрал, оттого и умер, а вечная жизнь – Россия… Мы все должны умереть, чтоб Россия восстала, а в ней – наша вечная жизнь, как говорил Чкалов… Ты возлюби, восплачь, всех нас позови, мы и восстанем…. Цари из гробов, вожди из стены, а мы с тобой из крапивы… Почему у меня Богородица Дева радуется с одной стороны, а товарищ Сталин с другой?.. Так самолет устроен, по образу и подобию… Я всех люблю, потому и боль…

Белосельцев испытывал к нему нежность и мучительное влечение, словно лежащий перед ним человек был ему сын, или брат, или отец.

– Самый неверующий и есть в вере… Который заблудился, тот и дошел… Который разбился, тот и взлетел… Ты русский воин, ты без веры не выстоишь… Ленин живой, его нельзя хоронить, нету такой могилы… Преподобный Сергий встал и пошел по земле, ему в могиле тесно… Он на баррикаду явился и в сторонке встал, слушал, как я Маяковского жене и сыну читал… Ты верь – и дело свое закончишь, а я тебе помогу… Только дочь приведи проститься…

Белосельцев чувствовал, как умирает Николай Николасвич. Хотелось удержать его рядом, продлить его минуты, передать ему часть своей жизни, напитать своими соками, живой жаркой кровью. Чтобы не остаться на земле сиротой. Чтобы не кануло бесследно явленное через него светлое знание.

– Одна есть Земля – Россия… Один народ – русский… Которые финны, немцы, болгары – они тоже русские… Русский народ всех любит, потому его и казнят… Мы траву любим, и звезду, и сына, и прохожего, и пролетного, и проезжего, всякое колесо, всякую стрелу и пулю, которые в нас летят, оттого и живы… От нас другой мир пойдет, который никогда не умрет… От наших скорбей всем людям радость… Ты верь в Победу, она солнце, и звезда, и месяц, и Россия, и ромашка, и матушка, и доченька, и мы с тобой в Победе никогда не умрем… Давай прощаться… Руку дай…

Белосельцев склонился, взял в ладонь кончики бледных пальцев, торчащих из гипса. Николай Николасвич смотрел на него спокойным, удаляющимся взглядом.

Дверь приоткрылась, и в палату вошла Вероника, держа наполненный пластиковый пакет. Тревожно осмотрела Белосельцева, чье лицо показалось ей знакомым. Но она не вспомнила обстоятельств, при которых они встречались. Затем взгляд ее остановился на отце, и она, приближаясь, заглядывала в свой пакет, говорила нежно, нараспев, как разговаривает мать с больным ребенком:

– А что я тебе принесла?.. А что ты любишь?.. Бульончик куриный тебе принесла, еще тепленький… Сок апельсиновый, как ты просил… Тебе витамины нужны, чтоб поправился…

Пока она говорила, приближаясь к отцу, Белосельцев, пораженный смертью пророка, успевал заметить происшедшие в ней перемены. На голове ее была повязана простая косынка, скрывавшая чудесные золотистые волосы. Вместо короткой, обнажавшей колени юбки на ней было неловко сидящее долгополое платье. На лице не было грима, придававшего целлулоидный кукольный цвет, не было помады, от которой соблазнительно и влажно розовели губы. Она была проще, не так интересна. От нее не исходил дурманный, искусительный запах духов, напоминавший тропические благоухания.

– Какая у нас сегодня температура?.. Что нам врачи говорят?..

Она коснулась его пальцев, выглядывавших из гипса. Потом быстро, испуганно положила руку ему на лоб. Заглянула в остановившиеся, уже прозрачно каменеющие глаза. Обернулась на Белосельцева, ожидая от него помощи, объяснения, уверения в том, что отец жив и только заснул ненадолго. Но лицо Белосельцева, как зеркало, отражало в себе образ случившейся смерти, и Вероника, остановившись, прижав к груди руки, замерла перед бездыханным телом. А потом вдруг тонко, по‑ птичьи вскрикнула, упала ему на грудь, обнимая твердый гипсовый кокон, в котором остывал отец. Заголосила истошно, по‑ бабьи, захлебываясь в страшной слепой истерике, сквозь которую бурно пробивались древние клекоты, пузырились истошные кликушечьи голошения.

– Папа, папочка мой дорогой, зачем ты меня не дождался?.. Я к тебе торопилась, машину поймать не могла!.. Мне врачи сказали, что тебе лучше стало, а ты вон лежишь, и ручки твои холодные!.. Как же я тебе не сказала, что люблю тебя, жить без тебя не могу!.. Мне вчера мама и Андрюшка приснились, что мы сидим за столом, и ты входишь и яблоки нам раздаешь!.. Горькое ты мое яблочко, папочка мой дорогой!.. Как же я перед тобой виновата, а ты мне все простил!.. Ты меня хранил, защищал, а теперь я одна, и каждый меня обидит!.. Папочка, открой свои глазки, посмотри на свою доченьку, как она тебя любит!.. Ты мне куклу купил, а я ее потеряла, не знаю, куда подевалась!.. Что же они с тобой понаделали, все ручки твои переломаны, все ножки твои забинтованы!.. Почему ты меня не взял с собой, свою доченьку, мы бы вместе, с мамой и Андрюшкой, друг друга жалели!.. Почему ушел, меня не дождался, не сказал прощальное слово!.. Как же я теперь буду жить, у меня нету сил!..

Она на минуту потеряла сознание на груди у отца. Вошедшие санитары подносили к ее лицу нашатырный спирт, вливали в побелевшие губы стакан валерьянки. Под руки, осторожно выводили из палаты.

Он вышел в больничный коридор и увидел Копейко, который бодро, накинув на плечи белый халат, шествовал вместе со следователем, оглядывая номера палат.

– Кажется, эта, элитная? – он остановился перед дверью, подзывая Белосельцева. – Надо навестить недужного… Все‑ таки начальство в прошлом… Ты, – обратился он властно к следователю, – погуляй‑ ка с полчасика. А мы с Виктором Андреевичем навестим подследственного, – и, толкнув дверь, увлекая за собой Белосельцева, вошел в палату.

На просторной койке, подняв под одеялом колени, утонув узкой лысеющей головой в подушках, лежал Зарецкий. Желтый, словно выкрашенный бледным раствором йода, выложил на одеяло худые цепкие ручки. Над ним возвышалась ветвистая, как дерево, капельница, увешанная стеклянными плодами, прозрачными флаконами, перевитая лианами трубок. Сквозь них в щуплое тело магната просачивались подкрашенные и бесцветные растворы, которые, смешиваясь с его лимфой и кровью, порождали горчично‑ желтую окраску.

Над головой стоял монитор с пульсирующим электронным графиком, и казалось, что жизнь Зарецкого была запаяна в стеклянную колбу с извивающимся зеленым червячком.

Когда они вошли и Зарецкий узнал Копейко, его темные, с желтыми белками глаза дернулись ненавистью и страхом. Он попытался залезть под одеяло, глубже зарылся в подушки, и электронная линия на мгновение прервалась, а потом побежала быстрее, выстреливая острыми зубцами, похожая на юркого зеленого дракончика.

– Здравствуйте, дорогой товарищ, – глухо сказал Копейко, останавливаясь перед больным, упираясь в пол расставленными ногами, скрестив на груди сильные, твердые руки. И глухота его голоса, белый, накинутый на сильные плечи халат, круглая стриженая голова породили в Зарецком реликтовый ужас, словно явился палач и ему предстоят адовы муки.

– Ты за все ответишь, преступник!.. Мой адвокат подготовил протесты!.. В Верховный суд!.. В Суд Гааги!.. В комиссию по правам человека!.. Будет скандал, мировой!.. На мою защиту выступит вся интеллигенция, все мировое сообщество!.. Я подготовил письма сразу двум Президентам – России и Америки!.. Тебя сотрут в порошок, как фашиста и антисемита, и я мизинца не протяну, чтобы тебя спасти!.. – Зарецкий дергался, сучил под одеялом ногами, куда‑ то карабкался, вжимался в подушки.

– В Гаагу, говоришь?.. Интересно!.. – задумчиво, чугунным голосом произнес Копейко, глядя на монитор, где прыгала разорванная зубчатая линия.

Этот задумчивый чугунный голос, похожий на ядро, которое вкатывали в пушку, вырвал из тощей груди Зарецкого жалобный писк, словно в дупле удушили птенца.

– Ну хорошо, я понял мою оплошность… Я проиграл, не сумел тебя разгадать… Надо уметь проигрывать… Бери мое состояние, ты ведь в курсе всех моих дел… Ценные бумаги, недвижимость… Ты знаешь, в каких банках я держу деньги, где храню бриллианты… Все забирай… Я опять заработаю… Важно иметь голову, которая способна к открытиям… Мой бизнес – это цепь гениальных открытий, которые принесут мне новые деньги…

Он надменно, с видом превосходства, взглянул на Копейко и тут же струсил своего смелого презирающего взгляда. Задергал острыми коленками, вцепился в одеяло сухими заостренными пальцами.

– Ладно, ладно, я умею проигрывать…

– Умеешь, говоришь? – угрюмо поинтересовался Копейко, осматривая одеяло, словно примеривался, как бы ловче его схватить и сдернуть, чтобы обнажилось жалкое, квелое тело с дряблыми мускулами, узкой грудью, покрытое редкой шерсткой.

От взгляда, каким гробовщик снимает мерку с еще живого клиента, линия жизни Зарецкого превратилась в пунктир, над которым взлетали фонтанчики предсмертного страха.

– Договоримся, ты дашь мне уйти, а я тебе солью компромат на всю верхушку… На Истукана, где какие счета, дворцы в Мексике и Испании, нефтяные поля в Венесуэле, акции кимберлитовых трубок в Намибии… На Дочку два километра пленок – в постели со всеми, кому не лень, и с Астросом, и с шофером, и с тренером по теннису, с садовником, с главным охранником… Для «Плейбоя», за сто тысяч долларов… Скажу, кто застрелил Листьева, кто взорвал Холодова, кто зарубил Меня… Дам компромат на Гречишникова, как он мальчиков к себе возит и они вместе одну конфетку сосут… Компромат – это власть… Ты будешь самый сильный… Дай мне уехать!..

– Как ты сказал? Уехать? – Губы Копейко растянулись в резиновую мертвенную улыбку.

– Дай мне денег на дорогу!.. Пятьсот долларов!.. Уеду, и ты обо мне не услышишь!.. У тебя ведь есть дети, мать!.. Умоляю!.. – лепетал Зарецкий, углядев в круглых глазах Копейко что‑ то неотвратимо‑ ужасное.

– Пятьсот, говоришь? – Копейко медленно колыхнулся, как гранитный памятник, падающий с постамента. Клонился, валился, обрушивая ветвистую, увешанную флаконами капельницу, тончайшие проводки, соединявшие электронный стимулятор с сердцем Зарецкого. Капельница со звоном упала, расплескала по полу разноцветные растворы. Линия жизни на экране погасла. Зарецкий открыл ромбовидный рот, в котором от удушья взбухал фиолетовый длинный язык. Задергался, задрожал, как от холода. Поник, уменьшился, словно стекал в невидимую воронку, уходил под землю в сливное отверстие. Через секунду его не осталось.

 

Глава 30

 

Город, который был явлен из окна пышной, осенне‑ золотистой бахромой бульвара, непрерывным сверкающим водопадом машин, туманными кремлевскими башнями, далеким золотом Храма, тончайшей, словно сизое перышко, Шуховской башней, хрустальными витринами дорогих магазинов, полыхающими среди бела дня рекламами заморских товаров, неутомимо бегущей по тротуарам безымянной, безгласной толпой, – этот город был обречен. Обречен на сожжение, ибо в нем не осталось ни единого праведника. Повсюду, словно жирные черви, клубились пороки, свивались в липкие смрадные клубки в каждом доме, под каждой кровлей, в каждом человеческом сердце. Последний праведник Николай Николасвич лежал под простыней тюремного морга, и его безумная дочь бежала по Тверской, натыкаясь на фонарные столбы и размалеванные стенды реклам.

Он, Белосельцев, противясь воле Бога, восставая в своей безумной гордыне против Творца, должен был спасти этот город. «Господи… Царица Небесная… Николай Николасвич… Милая, любимая бабушка… Мама, родная… Цветочек‑ василечек… Ромашка…» – шептал он молитву, и чудо казалось возможным.

В сумерках, в которых, словно красная воспаленная рана, пылала над крышами реклама «Самсунг», зазвенел телефон. То был Серега, его задыхающийся, скомканный голос:

– Виктор Андреевич, Ахметку просекли… У него взрывчатка… Алешка, пацан, ну, вы помните, у него мать и отец воры, он из детдома сбежал… Алешка засек Ахметку, который сахар на рынок вез, из гаража мешки в «Газель» таскал… Из мешка песок просыпался, Алешка на язык взял, а оно горькое и вонючее… Ахметка увидел, отлупил Алешку чуть не до смерти… Сказал, что зарежет, если слово скажет… Алешка ко мне на карачках приполз, рассказал про песок…

– Куда Ахметка отвез мешки?.. Где «Газель»?.. – Белосельцев чувствовал, как стремительно помчалось время и началось жестокое состязание с теми, кто, притворяясь людьми, стремился взорвать город, выполнить наказ разгневанного Бога, и им, Белосельцевым, стремящимся их удержать, умолить разгневанное Божество пощадить город, в котором он родился и вырос и который бесконечно любил.

– Не могли проследить за Ахметкой… Он оторвался… Потом опять засекли, но уже без машины… Сейчас в ресторане «Золотая обезьяна» сидит с каким‑ то мужиком… Едят, а водку не пьют… Не знаю, о чем договариваются…

– Серега, жди меня на углу ресторана, сейчас выезжаю… Не светись… Держись в тени… Могут убить… За Ахметкой и мужиком, если выйдут, пошли наблюдателей… Минут через сорок буду…

Он гнал что есть мочи свою старую «Волгу», подныривая под мигающие зеленые светофоры, пробивая желтый огонь, ломясь напролом сквозь красный свет, уклоняясь от перпендикулярного потока машин. Миновал Таганскую площадь с огненной каруселью, встроился в ревущий желоб проспекта. Рядом, отставая и нагоняя, неслись грузовики, рычали самосвалы, скользили иномарки. И ему казалось, что все стремятся туда же, куда и он. Торопятся принять участие в последней схватке за город или в толпе зевак насладиться фантастическим зрелищем конца света, взлетающей в небо Москвы. Мелькавшие лица водителей и пассажиров казались враждебными, были на стороне заговорщиков. Он давил педаль, извлекая из утомленного железа надсадный стон. Старался опередить соперников, первым явиться на место. В черно‑ фиолетовом небе над проспектом, над ревущей струей машин мчался ангел, прижимая к бедру медную трубу. Белосельцев пытался обогнать самого ангела, опередить его жест, которым тот прижмет к губам медный горн, исторгая из него трубный глас апокалипсиса.

Он приехал в Печатники и в путанице улиц с односторонним движением не сразу нашел ресторан. Здания в моросящей сырости желтели мутными окнами, словно в квартирах горели коптилки, наполненные рыбьим жиром. Древний пещерный свет едва теплился в очагах, у которых собрались полуголые, волосатые люди, сонно жевали невкусную пищу, бессмысленно смотрели выцветшие телевизоры, сидя в неубранных, несвежих постелях. Не молились, не просили у Бога прощения. Не ведали, что доживают последние часы перед тем, как сгореть в слепящем пламени. И явилась мысль: остановить машину, кинуться в дома, стучаться в квартиры, будя жильцов страшной вестью, нарушая их сонное прозябание. Звать на улицы, чтобы всей толпой пасть на колени, воздеть к небесам умоляющие руки, просить у Господа отсрочки.

Он увидел ресторан, когда уже проезжал мимо, и не стал тормозить. Не сбавляя скорости, прокатил дальше, успев испытать отвращение к ярко‑ желтой вывеске «Золотая обезьяна», где из газовых светящихся трубок была слеплена оскаленная, сгорбленная шимпанзе. Асфальт перед рестораном был в липкой позолоте отражения. На нем как темные тени стояли продажные женщины. С ними весело беседовал привратник в каком‑ то нелепом наряде, видимо изображавшем английского колониального солдата в пробковом шлеме. Тут же было припарковано несколько машин, и одна из них, затрепетав оранжевой «мигалкой», медленно отъезжала.

Белосельцев уехал от ресторана, лишь мельком успев осмотреть окрестность, приметив неподалеку заросли кустов, в которых мог скрываться Серега. Сделал длинный, путаный круг, пробираясь сквозь кварталы, осененные туманными фиолетовыми фонарями, похожими на светящиеся ядовитые грибы. В одном месте под колеса ему бросилась нетрезвая пара, и пьяная женщина погрозила кулаком, в котором была зажата бутылка. В другом, около освещенного ларька в цветных пятнышках пивных банок, целлофановых пакетиков, бутылочных этикеток, ему замахал какой‑ то усатый небритый кавказец, прося подвести. Белосельцев медленно его объехал, всматриваясь в подозрительное лицо. Приблизился к ресторану, тормозя на дальних подступах, откуда не была видна гадкая вывеска, а только ее рыжее едкое зарево. Поставил машину подальше от фонаря. Сидел, всматриваясь в улицу, желая обнаружить стерегущих наблюдателей, скрытые дозоры, прикрывавшие Ахмета и его компаньона, сидящих в ресторане. Было пусто, моросил дождь, покрывая стекло машины размытой рябью. Белосельцев вышел в сырость, запахнув плащ, подняв воротник, натянув на лоб шляпу с полями.

Медленно пошел по тротуару к рыжей обезьяне, к дальнему углу дома, где начинались кусты, в которых мог прятаться Серега.

Проститутки в коротких юбках, с глазированными целлулоидными лицами стояли перед входом, на золотом отражении, и привратник в гетрах, в пробковом шлеме, в нелепо скроенном френче английского колонизатора скалился, осматривал длинноногих девиц, норовил ущипнуть за грудь. Те не уклонялись, хохотали, зорко поглядывали в глубину ресторана, где в рыжем свечении виднелись нарисованные пальмы, звучала музыка, мелькали неясные тени. Там, за бутафорскими пальмами, притаилась волосатая злая обезьяна, дожидаясь роковой минуты, когда загрохочут взрывы, и тогда над крышами пылающего города, сворачивая высотные шпили, смахивая железные кровли, встанет огромный волосатый Кинг‑ Конг с опаленной шерстью. Две машины, «БМВ» и «ауди», были припаркованы у тротуара. Места водителей пустовали, и Белосельцев, понурив голову, прошел мимо ресторана, слыша русалочий смех проституток.

Когда он удалился, приближаясь к кустам, из мокрой листвы вынырнул Серега, гибкий, ловкий, азартный, не в своей обычной косынке, а в спортивном картузе с козырьком. Соблюдая конспирацию, двинулся следом, произнося громким шепотом:

– Сидят, жрут… Внутрь никак не пройдешь… Я на минутку зашел, сказал, сигареты куплю… Увидал их за столиком, а потом меня турнули… Сюда давайте, Виктор Андреевич, за угол, из кустов хорошо видать… – Они нырнули в заросли, где было сыро, тесно от веток, виднелась стена жилого дома с одинаковыми квадратами окон, улица с редкими, шелестящими автомобилями и вывеска ресторана с обезьяной над входом.

– Место что надо… Хоть снайпера сажай, – счастливо засмеялся Серега, цепляясь картузом за ветки. Ему нравилась военная игра. Готовясь к армии, он уже находился в кавказских горах, выслеживал боевиков, звериным слухом ловил хруст ветки, падение камня. – Я Алешку побитого в гараже оставил отлеживаться, а девчата по Печатникам бегают, ищут «Газель». Они притаились в кустах, среди веток, как две осторожные чуткие птицы. Время, которое еще недавно стремительно неслось, как вода в горловине, теперь замедлилось, почти остановилось, накапливаясь в тихой заводи. Белосельцев знал эту особенность времени вдруг замедлять стремительное течение, замирать в недвижном омуте, перед запрудой, увеличивая свою глубину и массу, чтобы потом прорвать запруду, стремительно помчаться, ввергая мир в лавину сменяющих друг друга событий.

Внимание, вначале сосредоточенное на ресторане, стало постепенно рассеиваться. Ему вдруг показалось странным это сидение в кустах, в московском районе, выслеживание и ожидание врага, за которым когда‑ то охотился по другим континентам, прижимаясь молодым крепким телом к острым камням Саланга, глядя, как по тропке, почти не касаясь земли, идут моджахеды в шароварах и долгополых накидках и соседний пулеметчик, боясь себя обнаружить, прижимал к земле вороненый ствол «Дегтярева». Как в Анголе, на границе с Намибией, смотрел на красноватую ленту дорог, где вот‑ вот, в облаке гари, должна была появиться броневая колонна «Буффало», и чернолицый стрелок, потный, словно натертый ртутью, держал у плеча безоткатку. Как лежал в долбленом каноэ, сносимом коричневой водой Рио‑ Коко, вдоль шуршащих тростников, ударявших о борт ветвей, и молоденький сандинист, тяжело дыша от волнения, прижимал к груди «М‑ 16». Теперь же враг с других континентов перенесся в Москву, и он, состарившийся, без оружия, имея в прикрытии худенького юношу в спортивном картузе, ожидал на московской улице появления врага.

Он думал, как станет действовать, если удастся проследить перемещение Ахмета и найти тайник со взрывчаткой, куда, посвечивая фонариком, войдет чеченец. Бежать в милицию? Или звонить в ФСБ? Или кинуться на спину Ахмету, ударить в бок отверткой, которая притаилась в кармане, или оглушить ударом камня?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.