|
|||
Константин Костенко 2 страницаМногие из иногородних старались пристроиться в Москве. К. тоже пытался, но особо упорствовать не хотелось. От кого-то из тех же провинциалов, настроенных скептически, он услышал поговорку: “Лучше быть простым тузом у себя в деревне, чем козырной шестеркой в Москве”. К. показалось, что это по-житейски мудро. Будучи студентом третьего курса ВГИКа, он решил, что всё, достаточно: он едет домой. Ромео закончил только девять классов. Всё, конечно же, произошло из-за хвоста, из-за пересудов за спиной. Он не пошел в ПТУ, как советовал дед. Ему казалось, что для ПТУ он слишком утончен, аристократичен. Он знал, что за дебилы учатся в ПТУ. Никто из них даже не слышал о братьях Стругацких, о Набокове, об А. Белом. В 1988 году Ромео сыграл роль профессора Борменталя в спектакле по Булгакову. Они репетировали в подвале, где была штанга, валялись гантели, висел избитый мешок для бокса. Днем сюда приходили “качки”, вечером Ромео с друзьями репетировал “Собачье сердце”. Перед премьерой они сами нарисовали и нарезали билеты. Если бы билеты были проданы, они заработали бы на каждого по пятьдесят шесть рублей. Ромео казалось, что это вполне приличные деньги. Это были бы его первые заработанные деньги. Он думал, что это очень неплохо: раз в два или три месяца получать по пятьдесят шесть рублей. Он думал, что это вполне можно превратить в профессию. Ромео сам сочинил стихи про “собачье сердце” и настоял, чтобы они были вложены в губы Борменталя. Он говорил их в темноте перед тряпкой с нарисованным каминным огнем, подсвеченным с изнанки ночником. На спектакль по билетам пришло всего три человека. Вместе с приглашенными в зале набралось двенадцать человек. Это ужасно расстроило, и спектакль сыграли, как похороны. А потом, через год, дед угрозами и упреками вынудил Ромео пойти к хирургу, пройти ВТЭК и получить вторую группу инвалидности. В конце концов была оформлена пенсия. По тем временам очень даже сносная. В результате и дед, и Ромео остались довольны. Вернувшись в родной город, на автобусной остановке К. сразу же столкнулся с тремя коровами, которых гнал человек в плащ-палатке. Видеть такое после Москвы было дико. К. устроился в центральный кинотеатр “Факел”, который совсем недавно претерпел генеральную побелку фасада. Он занял должность “консультанта по репертуару”. Почему-то с этих пор к нему приклеилось совершенно незаслуженное звание “киноведа”. Ему сначала хотелось уточнять, что он не киновед, что он журналист, а на киноведа он недоучился. Но в конце концов он пришел к выводу, что эти объяснения никому не нужны, что в провинции два полных курса ВГИКа запросто делают из него киноведа. С бывшей однокашницей и киномехаником из “Факела” К. снял отдельную квартиру на пятом этаже. Из окна были видны уменьшенные качели, песочница и мухомористая крыша избушки на территории детских яслей. В этой квартире они стали практиковать “шведскую семью” и считали, что они — первая шведская семья в городе. Их настольной книгой были “Выигрыши” Х. Кортасара. Их любимыми передачами были “Пятое колесо” и “Программа А”. Их обычным напитком было ячменное кофе, сваренное в кастрюле с бледными розочками на боках. Их сигаретами были болгарские “Родопи”. Их устоявшимся выражением было: “Пиздохен-швайн! ” (этим обозначались восторг, удивление, потрясение). Голые, они ползали друг по другу, мяли пятками нестираные простыни, измазывали друг друга в поту и сперме. Это скорее был взаимный онанизм. Не было глубокого проникновения, были поцелуи, поглаживания. Потом они шли в ванную и смывали лишнее. У однокашницы была фамилия Фёдорова. У нее была такая же простая внешность: широкое деревенское лицо, бесцветные ресницы и мясистые голени. Фёдорова знала, что далеко не красавица. Поэтому она налегала на интеллект. Она старалась сравняться в этом с мужчинами, быть им достойным собеседником, другом. Она была записана во все библиотеки, стояла с раскрытой книжкой в очередях за сметаной, на рентген и в женскую консультацию. В конце концов она добилась того, что некоторые мужчины бросали своих красавиц и шли к ней, — только, чтобы просидеть всю ночь за разговором и кислым вином. Конечно, это было удобно: с Фёдоровой, как с мужчиной, можно было наговориться, посвятить в свои проблемы, а потом, в финале, ее можно было употребить как женщину. В этом тоже угадывался гомосексуализм, но внешне вроде бы соблюдалась традиция. Вскоре Фёдорова стала замечать, что во многом превосходит мужчин: во время разговоров те, как самые недалекие бабы, начинали жаловаться на судьбу, рассказывать, где и что болит и всё в этом роде. Киномеханику, которого совратил К., было всего девятнадцать. У него было криминальное прошлое: с группой подростков аккумуляторной батареей они забили какого-то пьяного старика, потом душили рукавом его же болоньевой куртки. Киномеханик отсидел “малолетку”, после которой на фаланге указательного пальца остался татуированный корявый перстень. У него была кличка “Гвоздодёр”. Шведская семья разрушилась так. Кто-то из троих купил на местном рынке цыпленка. Цыплята толпились в картонной коробке и стоили всего десять копеек. Им обещали, что будет петушок. Но цыпленок постепенно вырос в долговязую белую курицу. Думая, что будет “он”, цыпленку дали имя “Дэвид” (это была дань уважения Д. Боуи). Когда стало ясно, что это “она”, сначала хотели изменить имя, но потом решили: пусть будет Дэвид, — какая разница? Дэвид стала нести яйца в тазик, в который постелили старую кофту. Дэвид ходила по ковру и голым половицам в коридоре и оставляла неожиданные кучки. Установили график: день убирает Фёдорова, день К., потом Гвоздодёр. Не было даже разговоров, что от Дэвида нужно избавиться. К. успел пристраститься к питью сырых яиц. Он говорил, что от этого повышается качество спермы. Это действовало как заклинание: никто не мог спорить с тем, что “качество спермы” — это очень важно. Но произошло то, что должно было произойти. Однажды, когда была очередь Гвоздодёра, после очередной серозной какашки, Гвоздодёр взял Дэвида под мышку и с широкими портняжными ножницами ушел в ванную. Фёдорова с криком побежала за ним, но было поздно. Дэвид и ее засыпающая голова отдельно лежали на дне забрызганной кровью ванны. В марте 1990-го Ромео и К. встретились на улице. Они не виделись с первого января. Сверху летел мокрый снег, изо рта шел пар, под ногами чавкал снежный кисель, в побеленную урну был воткнут букет почерневших роз. К. пригласил Ромео на “конкурс красоты”, который через три дня он должен был проводить в актовом зале СМУ. Ромео сидел в зале. Впереди — спинка кресла с черной язвой от раздавленного окурка. Над сценой — полинявший рисунок белокурой бестии в монтажной каске и холщовых рукавицах на широко раскинутых атлетических руках. По сцене под аккомпанемент музыкального центра ходили девушки в купальниках. У них на запястьях были номера — обыкновенные круги, вырезанные из ватмана, укрепленные при помощи резинок для волос; они загибались, как масляные блины, и сползали на сторону. Поскольку в зале было свежо, шапку и шерстяные перчатки Ромео не снимал. Он следил за одной из конкурсанток под номером “9”. Это была его бывшая одноклассница, с таким же неземным именем: Жизель. Она была брюнеткой со смуглыми усиками и родинкой над алыми плотоядными губами. Вообще, внешность у нее была стандартная. С такой самое место в русском “Плейбое” или в рекламном постере производителей зубных паст. Ромео впервые увидел, что у Жизель слишком выпирающий узел пупка на впалом животе. Он постарался сесть пониже, надвинуть шапку. Он не хотел, чтобы бывшая одноклассница заметила его. Жизель должно быть известно о его хвостатости. Ромео не мог сидеть прямо: мешал хвост. Он садился чуть боком. Он давно разуверился в том, что его сможет полюбить какая-нибудь девушка. Ромео знал, что, если обнаружится хвост, любая отвернется. Тем более однажды он прочитал про какого-то безумного графа, который зазывал к себе трубочистов, заставлял трахать жену, а сам в это время скакал вокруг и играл на скрипке. У Ромео почему-то с тех пор застряла мысль, что если он женится, то будет делать что-то в этом роде или даже еще хуже, и это не будет от него зависеть. К. ходил вокруг девушек с микрофоном, переступал через шнур и вел себя так, будто ему нравятся только девушки. Он отпускал шуточки и комплименты, и Ромео иногда ловил себя на том, что ему не нравится, как ведет себя К. Ближе к концу мероприятия две дубленые спины, которые весь конкурс проторчали впереди, пересели поближе к сцене. До сих пор они не давали покоя, подталкивали друг друга локтями, хихикали и пытались курить, нагнувшись к полу. Но Ромео удавалось за ними прятаться. Когда они ушли, Ромео оказался открытым. Он тихо поднялся и вышел. На следующий день он не знал, какой найти повод, чтобы позвонить К. Когда они столкнулись на улице, ни один из них не намекнул на то, что было в новогоднюю ночь. Они встретились, как обыкновенные приятели, мужчины: крепко пожали друг другу руки и постарались широко улыбнуться. Ромео думал, что, если он позвонит и станет извиняться за то, что ушел с конкурса красоты не попрощавшись, К. может ответить, что он этого даже не заметил, и от этого станет обидно, больно. Тогда Ромео вспомнил, что К. говорил о своей большой библиотеке. Ромео решил позвонить и, как бы между прочим, попросить что-нибудь почитать. Заодно это был повод проверить, как К. отреагировал на исчезновение Ромео из СМУ. К. даже не поинтересовался: понравился Ромео конкурс красоты и был ли он там вообще. С тех пор К. и Ромео стали видеться чаще. К. ввел его в свой дом, познакомил с родителями. Мать К. была учителем русского и литературы на пенсии, отец — отставным военным с седыми, с табачным налетом усами, концы которых с украинской меланхолией росли вниз. Мать, когда ей кто-нибудь что-нибудь рассказывал, утрированно улыбалась, кивала, глядя собеседнику в лоб, и слишком часто говорила “да, да, да”: повивальная бабка, способствующая рождению нужного слова. Родители мечтали женить К. Они подыскивали ему невесту на стороне, но боялись ему об этом сказать, зная по опыту, что такие вещи его расстраивают. У К. была своя отдельная комната: во всю стену книжная полка, кровать, стол, магнитофон, печатная машинка. Особый характер придавал набор каких-то разнообразных мелочей. Здесь были миниатюрные православные иконки, облокотившиеся на корешки книг; карликовые бутылочки от марочного коньяка, наполненные крепким чаем; сухие цветы и травы в пыльных вазочках; фрагмент кинопленки (кусочек А. Тарковского); рыбка из медицинской капельницы; оттиск напомаженных губ на обратной стороне пустой открытки; фото с обнаженной мужской натурой в академических позах из какого-то журнала; пошлые заводные тайваньские игрушки; ёлочный попугай с посеребренными крыльями; плакаты на стенах... К. собирал всю эту труху, как разбитая инсультом примадонна. Когда Ромео входил в эту квартиру, мать К., придерживая на дряблой груди халат, с молчаливой улыбкой подсовывала ему тапки. Ромео казалось, что ее улыбка какая-то особенная, со значением. Ромео был удивлен, когда узнал, что К., оказывается, показывает матери фильмы с гомосексуальной эротикой. К. потушил свет, усадил на стульях мать, Ромео, а сам лег на диван. Когда крупным планом были показаны мужчины, целующиеся взасос, мать глубоко вздохнула и, как бы в оправдание, сказала: “И все-таки я этого не понимаю!.. ” Эти слова подействовали на К. неожиданно: вскочив с дивана, он остановил фильм, зажег свет и, ничего не говоря, покинул зрителей. Когда он открывал дверь, с кухни ворвалась бодрая ария Мистера Икса: “…как мой путь одино-о-ок!.. ” Какое-то время мать и Ромео сидели молча. Ромео боялся смотреть на мать, а когда он на нее посмотрел, она сама уже тревожно на него смотрела, и ее сморщенные веки, облысевшие брови до такой степени подействовали на Ромео, ему стало так жалко эту женщину, которая силилась понять своего выросшего ребенка, по-доброму вникнуть в его наклонности, что он, стараясь спрятать всё, что чувствовал, не зная, как выйти из ситуации, просто отвернулся. Это было как не подать руку тому, кто завис над пропастью. Еще раз выдохнув “не могу понять”, мать ушла. Через несколько секунд вернулся К., запер дверь на щеколду и молча нажал на “плэй”. Телевизор показал окончание поцелуя. К. начал понемногу обрабатывать своего юного знакомого. Он показывал ему голубую порнушку, давал читать “120 дней содома”, “Голый завтрак”, “Комнату Джованни”. К. боялся прикоснуться к Ромео, ходил кругами и, как самый настоящий интеллигент, пытался войти в жопу партнера не как положено, а через мозги. Ромео всё прекрасно чувствовал. То, как бы невзначай, К. притронется бедром к его ноге, когда они едут в автобусе; то, имитируя заботу старшего о младшем, поправит ему пальцами челку в кафельном зале гастронома (и обязательно так, чтобы обратила внимание очередь в кассу); то смахнет случайную крошку от пирожного с губы. От этого делалось неловко, и внутри мягко, как диванными подушками, всё сдавливало. Иногда Ромео чувствовал к К. отвращение. Ему были в тягость все эти прикосновения, эти неуклюжие заигрывания, но всё это не осознавалось, и в результате отвращение стала вызывать вкрапленная в виски седина, пожелтевший от табачного дыма ноготь на указательном пальце, чешуйки отмершей кожи на помороженных щеках. Но Ромео тут же старался об этом забыть. В конце концов, какой у него был выбор? Уйти в народ, стать на одну ногу с гопотой, которая уже наверняка держала его за “голубого”? Вернуться к бывшим знакомым, которые, зарабатывая высшее образование, постепенно отдалялись друг от друга, вливались в общественный механизм в виде женатых, делающих карьеру, пьющих пиво по вечерам у телевизора, вымещающих депрессию на домашних питомцах или просто на домашних? Всё это было исключено. А с К., если убрать его латентные домогательства, было интересно. Они вместе ездили во Владивосток; К. просил подождать в каком-то служебном помещении, обитом прокуренным бархатом; потом он возвращался, еще не смыв тональный крем с щек. Они бродили по привокзальной территории, забросанной окурками и шкурой бананов, тетки выкрикивали слово “пирожки”, в небе маячила дворцовая крыша вокзала, а К. рассказывал, как он провожал здесь своего бывшего друга, Женю Горностаева. Перед этим он поцеловал Женю в щеку. Потом Женя стоял наверху, на пешеходном мостике, над самыми рельсами, у него перед лицом была предохранительная металлическая сетка, на нем был шарф, который ему на прощание подарил К., шарф развевал ветер с моря, К. стоял внизу, на перроне, электричка открыла двери и уже собиралась отходить, а они стояли каждый на своем месте и продолжали друг на друга смотреть. Они знали, что больше никогда не увидятся. К. рассказывал это в кукольной, сопливой манере “женского романа”. Он делал лицо, как у Пьеро. В этом читалась девяностопроцентная фальшь. Он спрашивал: правда, красивая фамилия Горностаев? Он показывал Ромео фотки этого Жени с красивой фамилией. Казалось, кроме фамилии, в Жене не было ничего особенного. Во всяком случае, Ромео увидел ч/б солдата, в казарменных тапочках, майке и галифе, который, на фоне тумбочки с усеченным дневальным и чеканкой герба РСФСР, отжимался от дощатого пола на бугристых кулаках. Лицо у Жени было самое обыкновенное: нос картошкой, густые барсучьи брови… Парней такого типа полно на заводах и в любительском спорте. Ромео стал бывать у К. еще чаще. Он не мог сидеть дома и выслушивать беспричинное недовольство деда. Ему казалось, он всем надоел у К., включая самого К. и даже домашнюю кошку с пышным хвостом, которая тоже смотрела на Ромео как-то не так, со значением. Однажды, когда К. обедал с матерью на кухне и оттуда доносились запахи жареной картошки и позывные радио “Маяк”, Ромео закрылся в комнате К. Он закрылся там по настоянию К. Специально для него К. включил американскую порнушку с педерастами. Ромео сидел на кровати К., и его взгляд иногда соскальзывал с экрана, в котором всё двигалось и пыхтело, и упирался в полированную спинку кровати, на которой древесный узор расплылся в форме женской письки. Как раз начался сюжет о солдатах, которые разбили палаточный лагерь в прерии. Ночью какой-то новобранец мастурбировал под одеялом. Одеяло вздымалось холмом и шаталось. Ромео решил заняться тем же. Он заранее знал, что расскажет об этом К. Он знал, что К. это одобрит, и кончил в носовой платок. Войдя, К. спросил: ну как? Он первым делом поинтересовался: возбудил фильм или нет? Ромео задорно ответил, что он даже успел кончить. Как он и ожидал, К. весь засветился и пошутил: его постель осталась такой же чистой? А когда Ромео высказал предположение, что так обильно американцы кончают из-за того, что хорошо питаются, ликованию К. не было предела: он громко рассмеялся, показывая отсутствие на краю челюсти коренного зуба (башенная бойница). Может быть, это не имеет слишком большого значения, но хотелось бы добавить, что очень скоро К. стал называть себя “гуру”. Ромео слышал, как, говоря с кем-то по телефону, он с прищуром посмотрел на него, находящегося здесь же, и, поднеся трубку вплотную к губам, сказал: “Ну, ты же знаешь: я его гуру!.. ” К. был закрыт простыней до горла. Он сидел в кресле перед зеркалом, в котором снизу отражались бутылочки с шампунем, съемные челюсти стригущей машинки, банка с погруженной внутрь расческой в водяных пузырьках и бумажка с надписью: “перекись водорода 0, 5%”. К. подстригался раз в месяц. Он приходил в парикмахерскую, садился перед зеркалом и смотрел, как отражение лишается волос. Он стал замечать, как с каждым разом его лицо в зеркале делается всё старее. Причем наиболее отчетливо это старение передавало не зеркало в прихожей, или где-то еще, а именно зеркало в парикмахерской. Щеки были уже не просто впалыми (когда-то это сходило за молодую поджарость), но дополнены глубокими, морщинистыми прорезями, в которых темнела щетина. Кратеры с трудом преодоленной в юности угревой сыпи, которые еще три года назад скрадывала эластичность кожи, теперь были уродливо выпячены, раскрыты, как голодные рты в птичьем гнезде. Под бровями, достигая век, набрякли какие-то вздутия, отчего глаза уже не были такими большими и ясными, какими они были всегда. Было ощущение, что старость (в отличие от цветущего, юного расширения) это процесс какого-то сжатия, сворачивания в самого себя. Это было похоже на резиновую перчатку, которую, снимая с руки и выворачивая наизнанку, доводят до состояния жалкого, сморщенного комка. К. боялся смерти, боялся болезней и несчастных случаев. Он боялся всего этого как-то по-женски: боялся, что нарушится, помнется внешняя привлекательность; боялся, что будет вызывать своим видом презрение и безразличие; боялся, что когда-нибудь достигнет безусловного кайфа, потом всё это вдруг рухнет, исчезнет, а у него даже не будет возможности проанализировать: как это случилось? Он вышел из Дома быта, прошел через задний двор, где урчал японский грузовик и была распахнута высоковольтная будка с решетчатой амбразурой и остатками трафарета черепа, и побрел по аллее. Аллея была вымощена покосившимися бетонными плитами; по краям стояли тополя — сырые от недавнего дождя, распространяющие терпкий аромат; на плитах лежали раскисшие, сплющенные волосатые “сережки”. К. сел на край скамьи. Сбоку от него на темной, пропитанной дождем палке было вырезано: “Карась”. Какой-то болван старательно вырезал ножом. Он, наверное, потратил на это не меньше чем полчаса. К. поднялся, пошел. Он купил полбуханки хлеба и стал кормить голубей за автобусной остановкой. Он хотел видеть в птицах какую-то благодарность. Но он видел их налитые кровью глаза, видел, как они отталкивают друг друга, и ему было досадно, что он, как дурак, таким сомнительным способом захотел спасти душу. И потом, откуда может взяться благодарность на птичьих лицах? У птицы слишком твердый рот, чтобы изобразить улыбку, у птицы нет рук, чтобы сделать какой-то многоречивый жест. И вообще, есть сведения, что птицы это в прошлом динозавры. Подошла какая-то пенсионерка в долгополой китайской кофте и с ручкой зонта из сумки и сначала с умильным видом смотрела, как К. крошит хлеб, а затем, чуть-чуть приблизившись, начала говорить. Она говорила, что зимой для птиц нужно делать кормушки; она говорила, что раньше они в школе делали кормушки на уроках “природоведения”, так как им объясняли, что зимой птицам тяжело найти корм, так как всё занесено снегом; а теперь, учитывая то, что она знает по внукам, в школе перестали делать кормушки, так как в детях перестали воспитывать любовь к природе, а любовь к природе это любовь к жизни вообще и к людям в частности. К. уже совсем не испытывал удовольствия от сеяния хлеба и от копошащейся массы у его ног. В голову лезли разные мысли. То он соглашался со старушкой и каким-то не своим (диктор радио-телевидения) голосом говорил себе, что это на самом деле плохо, когда не делают кормушек; а то вдруг, как будто очнувшись, начинал противоречить: о какой любви к людям идет речь: о физической или какой-то другой? Он вспомнил, что по кабельному телевидению в рекламе “бегущей строкой” уже несколько дней подряд родители Вани Старостина восьми лет, который попал под машину, просят кого-нибудь прийти и сдать кровь. К. помнил Шварценеггера с голыми сиськами, держащего в объятиях пулемет, но К. не помнил, какие у Вани Старостина группа и резус. Кажется, не такие, как у К. Он подумал, что нарочно не обратил внимания на группу крови, нарочно убедил себя, что это не его группа, чтобы поскорее успокоиться и забыть, что кому-то больно. В конце концов не выдержав растущего под сердцем напряжения, аккуратно положив истерзанную буханку на грязный асфальт, К. ушел. Он решил написать в местную газету статью, которую он никогда не напишет, подымающую вопрос о системе донорства в стране; он решил озаглавить статью так: “Малокровие или малодушие? ” Ромео связался с молодыми поэтами из Владивостока. Один из них, блондинистый еврей с недоросшей правой ногой, считал себя сюрреалистом. Он принципиально спал днем и бодрствовал ночью. Он вел дневник, куда вносил сны, а затем на их основе писал стихи. Они (хромой сюрреалист и хвостатый Ромео) ходили по каким-то сопкам, с которых стекали помои, а на вершине стояли старые трехэтажные дома. Они искали притоны, где торговали коноплей. Они шли, Вайсман хромал, а Ромео думал, что их связывает уродство, о котором совершенно не подозревает его новый знакомый, сюрреалист. И в самом деле, А. Вайсман (который в дальнейшем оказался предельно трусливым, слабым существом) стал предпочитать компанию Ромео. Ему нравилось, как парень из пригорода внимательно и вдумчиво слушает все его слова. Ромео в самом деле слушал Вайсмана и доверял его мнению до некоторых пор. Но потом 30 июня Вайсман сделал какую-то мелкую подлость. Ромео это возмутило. Вайсман стал оправдывать это сюрреализмом. Но на самом деле он считал, что его влияние на Ромео столь высоко, что он может позволять себе некоторые крайности. После этого Ромео старался с ним не контачить. Были и другие поэты. Некто Д. Ю., поклонник книжного буддизма, запомнился тем, что побрил себя наголо. Он побрил себя неожиданно. Они сидели на кухне, пили зеленый чай, и вдруг кто-то сказал, что буддисты лысые, а Д. Ю. носит шевелюру. Д. Ю. поднялся и тут же в ванной побрил себе голову. Когда его попросили высказаться, что он думает о перестройке в России, Д. Ю. ответил, что для него существует единственная перестройка — перестройка сознания; а то, что творится в стране или даже на земле, с позиций нирваны имеет вообще нулевое значение. Но тем не менее, когда у себя в почтовом ящике Д. Ю. обнаружил счет за переговоры с Череповцом, которые он никогда не вел, он пошел на телефонную станцию и стал упрямо доказывать правоту. А когда его затопили соседи сверху, он надел тапки, вышел в подъезд, и было слышно, как, распространяя кафельное эхо, он раз за разом повторяет: “Вы будете платить мне за штукатурку!.. ” Третий вешал у себя дома на стенах отпечатанные на машинке тексты Б. Г., называл их “сутрами”, заставлял свою мать говорить об этих листах, как о сутрах, и выдумал какой-то дурацкий лозунг, которым, по всей видимости, гордился: “Пикассо — в массы! ” Четвертый говорил, что, когда они, владивостокские поэты, совершают визиты в одно подвальное кафе, ему хочется встать на стол, затопать ногами и крикнуть в обывательские рожи: “А вы читали Кафку? ” Он говорил это так, что казалось, что ему это на руку, — то, что обыватель не читает Кафку: это давало ему право влезать на стол и кричать. Кроме этого он же доказывал, что одним из первых в СССР стал писать в своих стихах имя бога с большой буквы. Он говорил, что именно так надо писать о боге: “Бог”. Как будто бог — это какой-то кретин с именем Владислав или, допустим, Евгений, которые тоже начинаются с большой буквы, но обычно этим всё исчерпывается. В слове “бог” имеет значение только буква “о”, так как именно через этот обруч излучается то, что тоньше слов и мыслей. Владивосток был грязным портовым городом, полным раскрашенных косметикой блядей и хамоватых, до предела эгоистичных жителей, которые пальцем бы не пошевелили, если бы за этим не стояло какой-то мелкой выгоды, которые видели в своей эгоистичности и непорядочности признаки современности, цивилизованности. Во Владивостоке среди автомобилистов хорошим тоном считалось не останавливаться на красный свет, не пропускать пешеходов. На центральной площади Владивостока стояли революционные гиганты, на которых, пролетая в вышине, дристали чайки и голуби. Во Владивостоке не читали Кафку. 30 июня 1990 года. Поздний вечер. Около двенадцати часов. Ромео по-птичьи сидит на перилах за Морским вокзалом. Над крышей вокзала распространяется голубое, какое-то неземное свечение: неоновая надпись “Морской вокзал”, которая не просматривается с этой стороны. С моря, которого в темноте не видно, доносится плеск, запахи солярки и гнилых водорослей. А. Вайсман сказал, что сейчас они пойдут на день рождения, сказал, подожди здесь, за вокзалом, сказал, что через несколько минут вернется, а сам не появлялся уже больше часа. На следующий день он скажет, что совсем забыл про Ромео, просто день рожденья был замечательный. Ромео спросит: и как ты это можешь объяснить? Вайсман скажет: старик, херня: жизнь — сон! Ромео скажет: да пошел ты со своими снами! Вайсман хромоного попятится: ему покажется, Ромео его сейчас ударит. Но Ромео просто уйдет. Но это будет завтра. А сейчас Ромео сидит на прохладной трубе, которую не видит, его рука мнет в кармане пустую пачку сигарет, он думает, что ночь, холодный воздух и аура над вокзалом — самый подходящий антураж для человеческого одиночества; в другой обстановке (день, удобные апартаменты и т. п. ) одиночество переживалось бы не так остро и поэтично. Подходит мужик в кепке. Молча прикуривает. Пламя спички наполняет заскорузлые ладони, которыми он закрылся от ветра; ладони становятся как китайский фонарь. Мужик без всякой подготовки спрашивает: “Вкиряешь со мной? ” Ромео отвечает: “Не хочу”. Мужик, кряхтя, лезет на жердочку. Молча предлагает папиросу. Ромео берет. Мужик говорит: “А чё, я не шучу! ” — и показывает из кармана мощное горлышко, запаянное пластмассовой пробкой. Ромео глотает горький дым. Мужик начинает рассказывать, что раньше он неплохо пел. У него баритон вообще-то. “Знаешь, как меня звали, — какая дворовая кличка была? Муслим. Муслим Магомаев. Помнишь, может: “Пусть луна-а-а светит всем, как волше-е-ебная лампа в ночи! ” Чё, Магомаева не слыхал? Ну ты вообще! Вот и меня Муслимом называли. А знаешь почему? Смотри: к нам тогда во Владик в 67-м Муслим Магомаев приезжал, пел тут. А потом в гостинице мальчика себе стал заказывать. Понимаешь, ему девочки не нужны, ему мальчиков подавай. Да, да, ты думал! Такие они. И вот меня цепляют — и туда, к Муслиму. Муслим мне: хочешь, петь тебя научу? Я говорю: да можно вообще-то. А он мне деньги сует и штаны просит снять. А тогда эти триста рублей, которые он мне дал, — ты хоть знаешь, какие это деньги были? Это щас — туда четвертной, сюда полтинник. Ты только не думай, что я какой-то там! Ты что думаешь, это я у Магомаева сосал? Да нет — это он у меня сосал! Да за кого ты меня принимаешь? У меня дочь такая же, как ты. Супруга у меня. Сам я инженер. Всё правильно у меня. Ну, давай, давай, вкиряем. Чё, я не шучу. У меня даже стакан вот здесь где-то валялся”. Мужик нашаривает в кармане граненый стакан; отковыривает зубами пробку и прямо здесь же, на перилах, наполняет стакан. Он дает стакан Ромео. Ромео пьет, давится, кашляет. Мужик заботливо стучит промеж лопаток. Ромео отстраняет руку. Мужик наполняет стакан и громко, жадно пьет. И вдруг неожиданно лезет рукой Ромео в пах, устраивает там возню и шепчет: “Ну что там у тебя, стоит? Стоит у тебя там? ” Ромео спрыгивает на асфальт. Мужик тоже спрыгивает. Ромео бьет его куда-то в лицо. Мужик тут же, даже не от удара, а сам по себе, падает на колени и закрывается руками. Ромео его пинает. Мужик негромко, как-то интимно (только для себя и для Ромео) повторяет: “У меня никого нет! У меня совсем никого нет!.. Пожалуйста, не бей, не надо! ” Ромео не может остановиться: он бьет мужика за то, что Вайсман кинул его тут, за то, что пригородные электрички уже не ходят, за то, что мужик тоже одинокий, за то, что он, Ромео, видит в этом мужике собственный финал. Мужик лежит в позе новорожденного, прижимает к лицу кепку, хотя уже никто не бьет, и гулко, будто из другой комнаты, стонет: “О-о! о-о-о!.. ” С моря, из темноты, доносится протяжный корабельный сигнал. В начале июля 1990-го по городу поползли слухи. Говорили, что на ночных улицах появился маньяк. Говорили, что он убивает девственниц в красных платьях. Говорили, что он носит маску хоккейного вратаря. О маньяке говорили женщины в очередях, старики в автобусах, молодежь в подъездах.
|
|||
|