Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Портреты святых 15 страница



 

У них не было больше ни монастыря, ни затворничества, ни решеток, ни церкви. Периодически они собирались в жилище настоятельницы, чтобы получать от нее поддержку и наставления, а в остальное время старались, как могли, соблюдать заведенный порядок молитв, молчания и работы — даже в такой непривычной и шаткой ситуации.

 

И весь квартал знал о них, пытаясь жить тише, умереннее и трезвее, особенно когда монахини молились.

 

Между тем, начался Великий террор (октябрь 1793 — июнь 1794 гг.). Этому способствовали внешняя война Франции против других европейских государств, гражданская война внутри страны и глубочайший экономический кризис.

 

Революционный трибунал издал «Закон о подозрениях». Для суда не нужны были больше ни доказательства, ни защитники: достаточно было простого подозрения, чтобы приговорить человека к смертной казни.

 

У власти теперь была самая суровая якобинская диктатура, идеология которой требовала полной дехристианизации: отмены христианского календаря, недели и воскресенья; замены христианских имен и фамилий людей, названий улиц, площадей, деревень, городов; закрытия и разрушения церквей и реликвий; осквернения всех культовых зданий; учреждения (введения) новых культов и новых праздников.

 

Именно тогда возник термин «вандализм», означающий бессмысленное разрушение художественного достояния с тем, чтобы уничтожить все символы старой веры.

 

В нашем распоряжении имеются письма, которые заведующий Компьенским округом, некто Андре Дюмон, изменивший имя Андре на Пьош («Мотыга»), посылал тогда в Париж в Комитет национальной безопасности: «Граждане коллеги! Церковная каналья чувствует, что приближается ее последний час... Эти скоты теперь уже полностью разоблачены, и сами сельские граждане оказывают нам помощь в очистке старинных церквей. Скамьи используются в народных обществах и в больницах. Деревянные части, которые называли святыми и священными, идут на отопление административных помещений. Ниши, которые назывались исповедальнями, превращены в будки для часовых. Театры для шарлатанов, которые назывались алтарями и на которых священники показывали фокусы, низвержены. Амвоны, служившие для обмана людей, сохранены для обнародования законов и для просвещения народа. Церкви превращены в рынки, чтобы народ шел покупать товары и продукты туда, куда столько веков шел глотать яд».

 

Но поскольку в Париже не поощряли излишнего рвения, несколько недель спустя он писал снова:

 

«Ваши опасения насчет священников и тех сумасшедших, которые их слушают, лишены оснований. Правда уничтожила обман, тьма которого никогда не могла бы затмить света правды. И поэтому всякие усилия этих церковных людей провалились бы в пустоту. Если спасение родины так же неоспоримо, как и то что местные священники разоблачены, мы можем с полным основанием утверждать, что здесь “Республика спасена”, или же, точнее, спасение родины и истребление священников одинаково обеспечены».

 

На самом деле, этот Пьош потом будет похваляться, что он заморочил им головы: он «посылал им чернила, когда они требовали крови». И постоянно повторял: «Компьень бесконечно далек от фанатизма!»

 

«Фанатик фанатизма» — вот термин, который в те годы выражал и внушал худшие подозрения. Достаточно было произнести эти слова, чтобы подписать десятки смертных приговоров, и слова эти остались обязательными в антиклерикальном языке вплоть до наших дней.

 

Сам по себе всякий человек спокойно может быть фанатиком, даже в самой коварной и вульгарной форме, и это считается частью «свободы слова». Однако если Церковь настаивает на том, что для нее является незыблемым, или же это незыблемо для самого человеческого достоинства, тогда обвинение в нетерпимости и фанатизме не заставляет себя ждать, и всегда находятся голоса, подхватывающие и распространяющие такое обвинение. И это тоже — наследие просветительства.

 

В «фанатизме» были обвинены и кармелитки, продолжавшие жить так, как если бы они были в монастыре. Их жилища были подвергнуты обыскам, сами они арестованы, а предметы для них священные — осквернены или поломаны. Когда швырнули на пол и разбили дарохранительницу, один из санкюлотов, пнув разбитые части, сказал стоящей рядом девочке: «Возьми, гражданка, можешь сделать из этого конуру для своей собаки».

 

Тем временем монахинь сначала собрали в одном старом монастыре, превращенном в тюрьму, а потом отправили в Париж, в сопроводительных документах (то есть попросту в доносе) их, в частности, обвиняли в «торможении развития общественного духа, поскольку они принимали у себя людей, которые потом примкнули к группе под названием «Скапюлэр» (монашеский капюшон —прим. перев.). Они ехали весь день и всю ночь на повозке, конвоируемой двумя жандармами, фельдфебелем и девятью драгунами. Во второй половине следующего дня их бросили в камеру смертников.

 

По прибытии на место монахини стали сами выбираться из повозки. Самая пожилая семидесятидевятилетняя сестра, со связанными руками и без палки, никак не могла спуститься на землю; тогда ее поволокли и бросили на мостовую.

 

Подумали, что она умерла, но она поднялась — с огромным трудом, истекая кровью,— и промолвила: «Вы мне не нужны, благодарю вас, что вы не убили меня, а то я лишилась бы счастья мученичества, которого так жду».

 

Трибунал проводил свои заседания ускоренными темпами, иногда по два заседания одновременно: одно в «зале Равенства», другое — в «зале Свободы». А обвинитель — пресловутый ФукеТэнвиль — развязно переходил из одного зала в другой.

 

Таким образом им удавалось судить от пятидесяти до шестидесяти узников в день.

 

Кармелитки прибыли 13 июля, в воскресенье, в этот день трибунал собирался вынести сорок смертных приговоров. 14 июля заседания были прерваны по случаю празднования годовщины взятия Бастилии. 15го вынесли тридцать смертных приговоров, а 16го — тридцать шесть.

 

Был праздник Мадонны Песнопений, и монахини не хотели изменять прекрасному обычаю сочинять по этому поводу какуюнибудь новую песню.

 

Они переписали Марсельезу: те же стихи, тот же ритм, несколько равнозначных выражений, но это была другая песня — мятежная и победная.

 

Там были, в частности, такие слова: «...Наступил день славы. Сейчас, когда кровавая сабля уже поднята, /приготовимся все к победе./ Под знаменами умирающего Христа /каждый вперед, к победе./ Все бежим, летим к славе, /ибо наши тела принадлежат Господу». Стихи эти были слабыми и подражательными, но их дух исполнен света и гордости: «Если Богу мы обязаны жизнью, /для него мы принимаем смерть».

 

Они написали их кусочком угля.

 

Вечером того же дня их предупредили, что завтра они предстанут перед революционным трибуналом.

 

Их привели в «зал Свободы». Обвинение было основано на смешении данных, с помощью которых стремились доказать, что эта группа монахинь была не чем иным, как «сборищем бунтарей, мятежников, питающих в своих сердцах преступную жажду видеть французский народ в оковах тиранов, кровожадных и лицемерных священников: жажду видеть, как свобода будет потоплена в крови, которую они своими подлыми происками всегда проливали именем неба».

 

Это было бы смешным, если бы таковым не был обычный стиль революционных документов, безошибочно предвещающих смертный приговор. Там были самые невероятные обвинения. Например в том, что они «вознамерились выставить Святое Причастие под балдахином в форме королевской мантии».

 

По мнению судьи, это тоже было «верным показателем преданности идее королевской власти и, следовательно, низложенной семье Людовика ХVI».

 

Но монахини не хотели обвинений неясных, смешанных с политикой. Они хотели полной ясности в том, что отдают свою жизнь Христу и за Христа. И они сделали все, чтобы рассеять всякую двусмысленность.

 

Вот что рассказал один свидетель: «Сестра Энрикетта Пельрас, услышав от обвинителя, что он их назвал «фанатичками» (это слово она хорошо знала), притворилась, что не знает этого термина, и спросила: «Пожалуйста, гражданин, объясните нам, что вы подразумеваете под словом «фанатички»?

 

Разгневанный судья в ответ обрушил на нее и на ее подруг целый поток ругательств. Но монахиня, нисколько не смутившись, с достоинством и твердостью добавила: «Гражданин, ваш долг — удовлетворять просьбы обвиняемых, и потому я прошу вас ответить и заявить, что вы понимаете под словом “фанатик”»?

 

«Я понимаю под этим,— ответил ФукеТэнвиль,— вашу преданность наивным верованиям, эти ваши глупые церковные обряды». Сестра Энрикетта поблагодарила его, а потом, обращаясь к материнастоятельнице, воскликнула: “Моя дорогая мать и мои сестры, вы слышали заявление обвинителя о том, что все это происходит изза любви, которую мы питаем к нашей святой религии. Все мы желали такого признания, и мы получили его. Возблагодарим же Того, Кто шел впереди нас по пути к Голгофе! Какое счастье и какое утешение иметь возможность умереть за нашего Бога!”»

 

Свидетель комментирует: слова «фанатик» и «христианин» в то время были синонимами, и это обвинение, выдвинутое судьями, было равносильно осуждению на смерть за веру.

 

Было шесть часов вечера того же самого дня, когда со связанными за спиной руками их посадили на две повозки и повезли к Венсенской заставе, где была сооружена гильотина.

 

Ктото свидетельствовал, что монахиням удалось вновь получить свои белые одежды. Уже темнело и с повозок раздалось их пение «Вечерни», а потом «Miserere», «Te Deum», «Salve Regina».

 

Обычно конвои должны были расчищать дорогу между двумя шеренгами пьяной и орущей толпы. Люди говорят, что эти повозки проехали среди такого молчания толпы, что «другого подобного примера не было за время революции». Стоявший в толпе священник, переодетый революционером, дал им последнее отпущение грехов.

 

Было около восьми часов вечера, когда они прибыли к эшафоту на старую площадь Трона.

 

Настоятельница попросила и получила у палача разрешение умереть последней с тем, чтобы иметь возможность как мать ободрить и поддержать всех своих сестер, особенно самых молодых.

 

Они хотели умереть все вместе, как бы совершая последний «акт единения». Это был литургический жест. Настоятельница снова попросила палача немного подождать, получила разрешение и на этот раз. Тогда она запела «Veni Creator Spiritus», и они допели его до конца. А потом они вновь повторили свой обет Богу.

 

Затем мать встала в стороне перед эшафотом, держа на ладони руки маленькую глиняную статуэтку Святой Девы, которую ей удавалось прятать до этих пор. Первой была молодая послушница. В этот миг она, конечно, вспоминала, как ее духовник мягко готовил ее к этому трагическому и возвышенному акту, стремился сделать так, чтобы она не боялась гильотины:

 

— Тебе прикажут подняться по ступенькам эшафота. Ты чувствуешь боль?

 

— Нет, отец.

 

— Потом тебе положат голову под лезвие и скажут, чтобы ты согнула шею. Это пытка?

 

— Еще нет.

 

— Палач опустит нож, и на какоето мгновение ты почувствуешь, как голова отделяется от тела, и в тот же миг войдешь в рай. Ты счастлива?

 

— Да, отец.

 

Диалог может показаться нам странным и даже безвкусным, если не учитывать, что гильотина тогда работала полным ходом (тридцать–сорок казней в день) и отрубленные головы демонстрировались ревущей толпе, а запах крови распространялся по всему городу.

 

В этих условиях постоянного ужаса диалог, который мы привели, представляется трогательно чистым и невинным, также и с психологической точки зрения.

 

Итак, послушница встала на колени перед настоятельницей, попросив у нее благословения и разрешения умереть, поцеловала статуэтку Святой Девы и поднялась по ступенькам эшафота. «Довольная,— как говорили свидетели,— словно она шла на праздник». Поднимаясь, она запела псалом «Laudate Dominum Omnes Gentes», который подхватили и другие, последовавшие за ней одна за другой с таким же миром и с такой же радостью, хотя самым пожилым пришлось помогать подниматься.

 

Последней поднялась настоятельница, передав статуэтку человеку, стоявшему рядом (и она была сохранена и сейчас находится в монастыре Компьеня).

 

«Удар десятичных весов, сухой звук резки, глухой шум упавшей головы ...Ни одного крика, ни беспорядочных аплодисментов или возгласов (как это обычно происходило). Даже барабаны замолкли. На этой площади, наполненной зловонием крови, портящейся от летней жары, царило торжественное молчание всех присутствующих, и, может быть, молитва кармелиток дошла и до их сердец» (Е. Рэно).

 

Позже станет известно, что в этот день среди тех, кто присутствовал на площади, были девушки, в глубине души давшие Богу обет занять их место.

 

«Мы стали жертвами века»,— сказала одна их них с кроткой гордостью, жертвами «просвещенного разума», который без веры становится все более мрачным и жестоким.

 

Всем известно, что над этой страницей истории размышляли два замечательных писателя, оставившие нам произведения большой художественной ценности: это Гертруд фон Ле Фор, написавший роман «Последняя на эшафоте», и Г.Бернанос — автор еще более известного романа «Диалоги кармелиток».

 

Несмотря на достоинства этих произведений, следует, однако, отметить, что они основаны скорее на художественной интуиции, чем на исторической правде. Драма шестнадцати кармелиток рассказана в свете смерти Христа, страха, пережитого им в Гефсиманском саду. В результате получилась драма общины, представленной, с одной стороны, гордой и бесстрашной монахиней, жаждущей мученичества, но так и не добившейся его, поскольку она должна была «пролить кровь» своей оскорбленной чести, а с другой стороны, молодой монахиней, слабой и запуганной, которая бежит и лишь в последний момент благодаря чуду Благодати находит в себе силы добровольно принести себя в жертву и умереть вместе со своими сестрами, продолжая их песнопение о жертвоприношении.

 

Между тем, историческая правда говорит нам об общине, которая, скорее, переживает таинство «Тайной Вечери», когда Иисус предлагает, свободно и литургически, Свое тело и Свою кровь.

 

Было бы справедливо, однако, вспомнить хотя бы несколько реплик из драмы Бернаноса.

 

Вот обмен суждений между гордой монахиней и комиссаром полиции:

 

— Народ не нуждается в рабах!

 

— Зато он нуждается в мучениках, и это та услуга, которую мы можем оказать ему!

 

А вот мягкое и непринужденное размышление одной из молодых монахинь: «Мы можем упасть только в Бога».

 

Заключение мудрой настоятельницы (и оно действительно соответствует истории):

 

«Благословим Бога за то, что по его милости мы подвергнемся казни все вместе, и это будет последним обрядом нашей дорогой общины».

 

24 сентября 1978 года Папа Иоанн Павел I во время молитвы «Angelus»[4], вспомнив о примере кармелиток, сказал: «Оставшись последней, настоятельница мать Тереза произнесла перед смертью: «Любовь будет всегда побеждать; любовь может все» (...) Попросим же у Господа нового прилива любви для того, кто тонет сейчас в этом бедном мире».

                  

 

ОТЕЦ ДАМИАН ДЕ ВЁСТЕР

(1840-1889)

 

После смерти отца Дамиана де Вёстера в 1889 году газета «Таймс» писала: «Этот католический священник стал другом всему человечеству».

 

Слава сопровождала его еще при жизни, с того дня, когда он уехал в Молокайский лепрозорий, взяв с собой лишь молитвенник и распятие. Уже через три дня после его прибытия на остров гавайская газета «Advertiser» назвала его «христианским героем». И даже многие протестанты посещали в те дни мессу в католическом соборе Гонолулу из уважения к его поездке, столь похожей на жертву,.

 

Как ни странно, именно его собратья по вере испытывали досаду от таких похвал. История Церкви полна щедрыми миссионерами, жертвующими своей жизнью: зачем же так превозносить тридцатитрехлетнего фламандского юношу, решившего посвятить свою жизнь прокаженным? Он даже не был первым миссионером, сделавшим такой выбор! Что же трогательного нашла в этом поступке английская пресса?

 

Кроме того, тут имело место некоторое недоразумение. Епископ послал его в Молокай лишь на некоторое время, возможно, дней на пятнадцать, с тем чтобы организовать там смены миссионеров, готовых жить на этом проклятом острове.

 

Однако газеты стали сразу же писать о «миссии, которая закончится только со смертью». Отец Дамиан не собирался этого опровергать. В глубине души он знал, что это навсегда. Сразу же по прибытии на место он написал своему церковному начальству: «Вам известно, что я об этом думаю: я желаю пожертвовать собой ради прокаженных». Ответ был неопределенным: «Вы можете остаться, если чувствуете к этому склонность, но до нового распоряжения». Какоето время спустя — отчасти затем, чтобы не перечить общественному мнению, продолжавшему восхвалять его «жертвоприношение», отчасти потому, что таким образом они решали столь щекотливую проблему,— ему сообщили, что других распоряжений не будет. Он ожидал этого и так стал «отцом Дамианом прокаженных».

 

Однако за этими случайными событиями, о которых мы вкратце упомянули, стоит Божественное Провидение, которое уготовило для него странную судьбу: он должен был стать «прокаженным всего мира».

 

Он родился, в 1840 году, когда у медицины еще не было точных знаний о проказе. Хансен установил ее вибрион в 1873 году, в тот самый год, когда Дамиан уехал в Молокай. Но лабораторная техника не справлялась с этим вибрионом. Не удавалось его изолировать и, следовательно, подготовить вакцину. И проказа оставалась ужасным неизлечимым заболеванием, и пути заражения ею были неизвестны.

 

Это была самая опасная болезнь того времени. К счастью, в западных странах она была редкой, и поскольку возобладала гипотеза о том, что эта болезнь наследственная, беспокойство понемногу улеглось.

 

Но вот, начиная с 1850 года, болезнь начала распространяться с ужасающей быстротой в месте, которое казалось земным раем,— на Гавайском архипелаге, в стране вечной весны, необыкновенного лазурного моря, залитых солнцем пляжей, гигантских пальм, магнолий и апельсинов. И именно эта земля, казалось, была предназначена к тому, чтобы стать рассадником всех болезней мира. В течение одного века (1770–1870) там разражались эпидемии холеры, оспы, кори, сифилиса. Население уменьшилось с 250 до 50 тысяч человек. А теперь пришло новое проклятие: проказа.

 

В одном из документов того времени читаем: «Этот народ за несколько лет превратился в нацию прокаженных. Мы стоим на краю бездны, наполненной нечистотами, куда медленно соскальзываем». Проказа была названа там «тошнотворной, неизлечимой и смертельной болезнью».

 

В сущности, драма была гораздо глубже, чем это казалось на первый взгляд: туземцы считали все эти бедствия проклятием, принесенным иностранцами, которые наводнили острова коммерцией и коррупцией. Иностранцы же, наоборот, во всем обвиняли коренных жителей, известных открытым сексуальным смешением. В подтверждение этого один врач распространял в те годы тезис о том, что проказа является четвертой стадией сифилиса. Конфликт обострился еще больше, когда возникла необходимость принять меры по сдерживанию эпидемии. Западные сотрудники правящего дома настаивали на строгой изоляции всех больных и подозреваемых в заболевании. Коренные жители, наоборот, считали семейные и кровные связи важнее самой болезни. Ученые, политики и церковные власти (на Гавайях тогда господствовали кальвинисты) призывали к добровольной изоляции как к исполнению морального долга.

 

«Надо убедить всех,— писалось в одном из документов Евангелической Ассоциации,— подчиниться Закону Божьему и внушить каждому прокаженному, который держится за родню и отказывается уйти из дома, что он грешит против жизни людей и против божественных законов».

 

В этой связи дословно воспроизводились заповеди Ветхого Завета: проказа была божественным проклятием, и как с таковой с ней и следовало обращаться. Основываясь на подобных убеждениях, власти создали поселение Калавао на острове Молокай: «низкий мыс, скалистый и голый, между грядой скал и морем, выбранный именно там, поскольку был недосягаем. Начиная с 1866 года каждый месяц из Гонолулу, столицы архипелага, отправлялся пароход с прокаженными, которых забирали насильно. Вот что рассказывал один очевидец:

 

«Какое зрелище! Родственники и друзья несчастных прокаженных не могли расстаться с отъезжающими. Без малейшего страха заразиться проказой они сильно сжимали их в объятьях, покрывая множеством поцелуев. И всякий раз, когда ктолибо из ссыльных отходил от толпы, чтобы сесть на пароход,.. внезапно раздавались отчаянные крики, громкие вопли, такие стенания, которые только отчаявшиеся люди обращают к небу: это было похоже на погребальный плач, который разражался и замирал в последнем тоскливом крике...»

 

В каждом округе полиция насильно забирала мужчин и женщин, подозреваемых в заболевании проказой, и отправляла их на сборный пункт столицы, где врач решал их судьбу. Если ставился диагноз «проказа», неминуемо открывались двери того, что называлось «адом живых» или «кладбищем живых». И к отъезду они должны были подготовиться, как к смерти: сделать завещание, позаботиться о детях...

 

Но все это наталкивалось на сопротивление родственников. Больных прятали, для этого семьи переселялись даже в самые глухие деревни, прятались в потухших кратерах вулканов, даже оказывали вооруженное сопротивление полиции.

 

Нередки были случаи, когда друзья и родственники притворялись больными, чтобы сопровождать своих близких. Власти были вынуждены разрешить некоторым родственникам уехать с больными, и многие шли на это, зная, что едут навсегда. В первое время почти у каждого гавайского прокаженного Калавао был свой сопровождающий.

 

Белые не могли понять подобных отношений: для них проблема проказы означала «отсутствие всяких контактов», даже если речь шла о близких людях. Для гавайцев же ценность человеческих контактов, в том числе физических, была такова, что побеждала страх любой опасности.

 

Колония прокаженных была основана в 1865 году. До 1873 года, когда туда прибыл отец Дамиан, ни одного белого человека там никогда не было. Побывало с короткими визитами несколько врачей, которые осматривали больных, поднимая их одежду концом своей палки и оставляя лекарства за дверью амбулатории. Приезжали также протестантские священники, которые читали проповеди издалека, стоя на веранде.

 

Они не хотели, чтобы до них дотрагивались, но гавайцев это не заботило. Более того, они подозревали, что белые были заинтересованы в их уничтожении и что лечение и лекарства были обманом. Они называли Министерство здравоохранения, которое находилось в руках белых, «Министерством смерти», и угрожали поджечь сахарные плантации (в существовании которых белые были чрезвычайно заинтересованы), если не будут изменены законы о сегрегации.

 

Замечали, как в Молокае больные, смеясь, выливали на землю флаконы с лекарством, а бутылки использовали для хранения табака. Эти белые, в ужасе убегающие прочь при одном их виде, действительно не могли быть в них заинтересованы! А среди самих прокаженных заинтересованность и солидарность строго ограничивались их собственными родственниками: все остальное было им враждебно.

 

Таким образом, колония прокаженных была адом, и не только оттого, что происходило с телами, подверженными ужасающему физическому распаду, но еще более оттого, что происходило с их душами и со всем их трагическим сообществом.

 

Ужасно было наблюдать за разложением тел. Некоторые описания, содержащиеся в медицинских журналах тех лет, еще и сейчас невозможно читать, а употребляемые там прилагательные приходят в противоречие со сдержанным холодным тоном, типичным для научных докладов.

 

В них говорится о «виде больного, который внушает отвращение» или «страх», о «руках, пальцы, которых разлагаются и скручиваются, становясь похожими на когти»; о «гнойных и вонючих ранах.., которые становятся рассадниками для паразитов». Говорится о «теле, которое превращается в лохмотья, словно платье, разъеденное червями» и о «лице, которое проваливается внутрь».

 

Это лишь некоторые выражения, взятые из статьи, которая была напечатана в «Revue des Questions scientifiques» («Журнал научных проблем») в апреле 1894 года.

 

Прежде чем добавить еще коечто, необходимо одно пояснение.

 

Мы рассказываем о человеке, который жил в этом ужасе долгие годы, пропитывая эту среду своим милосердием, достигшим такой высоты, что несколько больных заявили, что предпочли бы не выздоравливать, если их выздоровление повлечет за собой расставание с отцом Дамианом. В медицинских докладах того времени говорилось: «Болезнь, казалось, развивалась со «своего рода разумной жестокостью», язвенные образования распространялись по всей поверхности тела и только в конце начинали поражать жизненно важные органы».

 

Таким образом, больной был вынужден заживо присутствовать при собственном гниении. Даже воздухом, который его окружал, невозможно было дышать, но он волочил его за собой.

 

Каждый прокаженный бережно хранил при себе два предмета: зеркало, с помощью которого он изо дня в день с «упорной одержимостью» следил за развитием болезни на собственном лице, а также деревянный нож, которым он выравнивал концы пальцев по мере того, как они теряли чувствительность.

 

Физическое разрушение сопровождалось психическим и моральным, оно возрастало с ужасающей быстротой: невероятная грязь (не хватало даже воды), насилие, готовое вспыхнуть при малейшей провокации, обострение самых низменных инстинктов, устранение всяких сексуальных ограничений, порабощение женщин и детей, алкоголизм и наркомания, всеобщее воровство, возрождение идолопоклонства и суеверий.

 

Все ухудшалось по причине всеобщего безразличия. Правительство предусматривало самоокупаемость колонии путем земледелия и скотоводства, но прокаженных это совершенно не заботило: уж если их заключили в тюрьму, то по крайней мере должны хоть содержать!

 

Да и с самого начала для них не предусмотрели: ни жилья, ни больниц, ни диспансеров, ни административных учреждений, ни церквей, ни кладбищ. Когда приезжали новые прокаженные, старожилы спешили сообщить им главный принцип, на котором держалась колония: «Здесь нет никаких законов».

 

«Такая доктрина постоянно провозглашалась публично и приватно.

 

Полная дезорганизация при отсутствии самых элементарных разграничений между различными категориями прокаженных привела к потере всякого чувства собственного достоинства. Отвратительные злоупотребления вошли в обычай». Еще и поэтому Молокай называли «адом».

 

Когда отец Дамиан де Вестер, тридцатитрехлетний монах из Конгрегации Священных Сердец, прибыл туда в 1873 году, поселение существовало уже семь лет, туда уже было насильно завезено 797 прокаженных, из которых более трехсот скончались.

 

Однако за один только этот год на остров будет завезено гораздо больше больных, чем за весь предыдущий период. К моменту его приезда там было шестьсот больных, не считая сопровождающих.

 

Он был единственным белым человеком.

 

Как мы уже говорили, миссионер прибыл с молитвенником и маленьким распятием. Первые недели он жил под открытым небом, спал под деревом, а ел на плоской скале. И он немедленно принял решение добровольно войти в этот мир гниения. Самым ужасным для него было стойкое зловоние, и когда больные близко подходили к нему, тошнота и какоето жжение подступали к горлу. Чтобы справиться с собой, он начал курить трубку, и это вошло у него в привычку.

 

Через несколько недель после приезда он писал своим собратьям:

 

«Все мое отвращение к прокаженным исчезло». Эти слова были не совсем искренними, но он решил не допускать отвращения, не признаваться в нем даже самому себе, такой способ он избрал, чтобы безоговорочно отдаться своей миссии.

 

Инстинкт милосердия тотчас подсказал ему, что прокаженные никогда не приняли бы его, если бы он стал принимать необходимые меры предосторожности и профилактики, избегая контактов, показывая отвращение к больным. Уже на первой проповеди он решил не обращаться к ним с традиционными словами — «братья мои», он просто сказал: «мы, прокаженные».

 

Его не беспокоила опасность заразиться; он говорил, что «полностью доверился в этом вопросе Господу нашему, Пресвятой Деве и святому Иосифу». Начальство постоянно предостерегало его от заражения, но он считал, что не стоило ехать в Молокай, если он «не должен до них дотрагиваться» только потому, что он — «белый».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.