|
|||
ТЮТЧЕВ, 1830. ПУШКИН, 1833ТЮТЧЕВ, 1830 БЕЗУМИЕ Там в беззаботности веселой Безумье жалкое…живет. Под раскаленными лучами, Зарывшись в пламенныхпесках, Оно «стеклянными очами Чего-то ищет в облаках…. Чему-то внемлет жаднымслухом С довольством тайным на челе. И мнит, что слышит струйкипенье, Что слышит ток подземных вод, И колыбельное их пенье, И шумный из земли исход!.. ПУШКИН, 1833 «НЕ ДАЙ МНЕ БОГ СОЙТИ С УМА» Не дай мне Бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума; Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад: Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес! Я пел бы в пламенном бреду, Я забывался бы в чаду Нестройных, чудных грез. И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса… Да вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверка Дразнить тебя придут. А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров – А крик товарищей моих Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков. И опять Пушкин предупреждает удар… Мог ли он прочесть «Безумие», мог ли он узнать в нем выпад? Предположить, что кто-нибудь подсунул ему список… все можно предположить, только поверить трудно. И хотя исследователи не могу г датировать это стихотворение Пушкина точнее, для Левы достаточно и того, что оно написано после «Безумия» и до его публикации 20. И опять Пушкин оказался полнее Тютчева… Как Тютчев мог лишь пародировать внешний вид «пророка» своим сопоставлением, но не мог ответить на его содержание, на «программу», так Пушкин не мог ограничиться одним лишь сопоставлением «безумий», а был обязан (и способен) ответить, выразив отношение до ясного, до точного, до конца. Чувствовалось, что Лева набрел на эту параллель в процессе работы, когда все у него в мозгу было уже «готово»: требовалось лишь доказать параллелизм «Пророка» и «Безумия», очевидный для автора и даже раздражавший необходимостью эту очевидность еще и как-то доказывать; требовалось, однако, свести как-то концы с тем, чтобы перейти к главному для Левы – выражению собственного отношения. И вот только он это все полууспешно проделал – и тут наткнулся… Это так явно прочитывалось в его работе, так «уши торчали», что даже трогало и вызывало симпатию: наткнувшись, удержаться он уже не мог. Ослепленный возможностью открытия, не способный удержать в поле собственного тяготения все количество брызнувших из-под этой возможности допущений, он, однако, в неизбежной честности азарта на какое-то время начисто забыл о предыдущих своих построениях, они ему стали как бы не важны, и с истовостью, которая, надо сказать, никогда не достойна лучшего приложения, чем к тому, что ее вызвало, он занялся невозможной попыткой доказательства действительного параллелизма «Безумия» и «Не дай мне бог…». Действительно, можно понять Леву, сотворившего таки себе кумира: можно отказаться от дуэли с Тютчевым ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог он рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки с тем, чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдывала все. К чести Левы можно сказать, что он все и отдал. Он был вынужден отказаться от половины своих, гораздо более обоснованных, предыдущих предположений ради внезапного, но непреодолимого искушения. Ему пришлось не заметить за собой некоторой оскомины от того, что Пушкин таки заметил Тютчева, что если это так, то весь последующий ряд, связанный с публикацией в «Современнике», должен был бы быть им пересмотрен: шутка ли, Пушкин удостоил выпад ответа – и какого! Одно из любимейших стихотворений досталось – и кому!.. Это мешало Левины карты, но кто бы отказался от невозможного… Ах, как хотелось бы Леве, чтобы «стеклянные очи» Тютчева взглянули в «пустые небеса» Пушкина, чтобы раскаленный пейзаж пустыни перекочевал сквозь тютчевское «Безумие» или «Пророка» в «Не дай мне бог…»! Леве могло казаться, что такое пересечение сняло бы все затруднения дальнейшего доказательства. Нам так всегда кажется, что только то и препятствие, что на дороге… Но это было бы слишком «на пальцах», для Пушкина, – поворачивает Лева. Даже если представить себе те редкие обстоятельства, абсолютно к тому же неведомые, при которых Пушкин познакомился-таки с «Безумием», то, безусловно, он – лишь глянул, лишь пробежал, не дрогнув. Его ответ был написан по впечатлению, а впечатление это было негативным. Причем негатив этот буквален до физического смысла, как в фотографии. По светотени эти два стихотворения соответствуют, как негатив и позитив. У Тютчева – сень в самом безумии, а пламя – вокруг; у Пушкина – наоборот (только хронология позволяет так сказать, потому что наоборот-то как раз у Тютчева, а позитив, как верное изображение, вышел у Пушкина…): у Пушкина – сень вокруг, а безумие – как пламя. Действительно, у Тютчева: тайное довольство и веселая беззаботность безумия – на обгорелой, растреснутой земле, под слившимся с нею, как дым, небом; у Пушкина: пламенный бред и забытье в чаду – на воле, в благостной прохладе ночи, леса, небес, пенья соловья… Но откуда волны-то взялись в лесу? – изумляется далее Лева. И тут, отмечая некоторый формальный блеск предыдущего построения, мы вынуждены отметить и некоторую натяжку: Лева объясняет это несоответствие в пушкинском стихе подсознательным отражением «водяной темы» Тютчева. Но Лева и сам почувствовал это, «Ах, как это все, по сути дела, не важно! – восклицает он. – Все равно он не ему отвечал!» (Мы хорошо запомнили это запальчивое, из подворотни, «он не ему».) Он, может, себе отвечал, переживая (а может, так и не пережив…) новый рубеж – возраст Христа. Не по силам, не по силам было Пушкину – на грани… Но он не сделал бы эту жалобу темой своей поэзии никогда. Пусть Пушкин не читал «Безумия», но и этот пласт ему не чужд, но как иначе он вскрыт!.. Тютчев не поверил в соответствие Пушкина взятой им на себя роли и счел эту претензию безумием, осудив и остудив. Но Пушкин и не брал на себя роли, приписанной ему Тютчевым: он был Пушкиным – этого достаточно; но никто еще не знал в те времена, насколько Пушкин – это Пушкин, (за что Лева не осуждает и Тютчева). Но как раз для Пушкина-то безумие и было исключено как выход. Им самим. Безумие, по Тютчеву, есть облегчение, избежание жара жизни, в которой ноша разума непосильна… но как раз Пушкин и пронес эту ношу, не роняя. Это для него «программа», если хотите… Тут Лева посвятил много места развенчанию легенды о пушкинской «легкости», развенчанию, для нас уже не новому: Пушкину-то, мол, не легко было быть легким. И хотя легенду развенчать невозможно, даже доказав ее несостоятельность, пока она сама не умрет (на то она и легенда-, дань языческому сознанию), – тенденция этого развенчания есть восстановление некоторой справедливости в отношении Пушкина: за счет воздания должного его гению недооценен его подвиг. Пресловутая пушкинская гармоничность всегда была для Пушкина не только вольным даром, но и сознательным, подчас утомительным, с возрастом почти непосильным, но неизбежным усилием. Не изменять гармонии, по Пушкину, нелегкий душевный труд. Пушкин – брат Моцарту в произведениях, но не в жизни: все-таки Россия… Гармония и легкость его произведений, в том же значении отнесенная к его творчеству, а с творчества – на личность, заслоняет нам выражаясь современным диалектом (тут мы цитируем Леву): «меру его сознательности» (хотя достаточно – прочесть…). Пушкин «сознателен» в полной мере, чуть ли не более, чем ему положено по гению, во всяком случае, более, чем это подходит просто поэту, поэту «вообще» (даже по Пушкину «поэт по лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал»). Легенда, о «легкости» Пушкина живуча именно потому, что ходульный образ поэта, существовавший традиционно и до Пушкина, сместился у нас в сторону Пушкина, совпал с ним и уже не отлепится от него никогда 21. Далее Дева заключает, что со смертью Пушкина в поэзии победил Тютчев. Что масштабы современного признания Пушкина ничего в этом смысле не доказывают, никакого господства пушкинской линии нет. Что это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе. Удивленное восклицание Баратынского о Пушкине: «Так он же философ!» – прозвучало лишь в нем самом 22. В 1844 году и его не стало. В 1845 году «Тютчев – лев сезона» уже и для друзей Пушкина, Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы – самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. «С каждым днем властнеет Тютчев…» (Игорь Северянин). Цельность, гармония, воздух, мир – все было порешено. Все это Лева пишет длинно и неясно. И здесь я уже не могу даже приблизительно передать то, как он это написал. Боюсь, изображение невнятности и темный его язык станут чисто стилевой задачей. Постараюсь хотя бы передать пусть не то, что он написал, а как я его понял, в каком, так сказать, смысле (все равно достаточно темном)… …Хотя существование Пушкина и служит для нас содержательным оправданием, Пушкин нам ничем не польстил, кроме «Памятника». Но и обращение в «Памятнике» к нам (главным образом в виде тунгуса и калмыка) есть скорее аберрация, оптический эффект. Пушкин мало выразил со-чувствия к нам: как это ни парадоксально, при нашей к нему любви и его неувядаемости, мы мало узнаем в нем себя. Мы узнаем в лучшем случае мысли, но не чувства, сходные с нашими. И хотя мысли эти вызваны чувствами, но чувства те отлетели, от них лишь тень, как от облака. Узнавать свои чувства в стихах поэтов мы станем после Пушкина, когда поэты обучатся нашим чувствам, станут, как мы, – это будет нам лестно, потому что выражено, а выраженность возвышает и как бы оправдывает, и мы полюбим в поэзии узнавание своих чувств, полюбим за то и наших поэтов. Пушкин этим занимался в наименьшей мере: он не говорит о боли в настоящем времени, а лишь, пройдя ее, выражает отношение к ней. Он как бы не считает ценным процесс до результата, сырье до продукта: «душевная кухня» – для него не источник поэзии и даже не тема, она – «малоценна». В этом, может быть, и есть основная причина того, что стихи Тютчева не привели его в восторг. У Тютчева – ум, у Пушкина – разум. Ум – посягает, разум – объемлет. Функции их чуть ли не противоположны. У Тютчева ум – источник постоянного неудовлетворения, противостояния жизни; у Пушкина – обретение гармонии в отношении к жизни есть функция разума. В конечном счете, у Пушкина постоянно выражается не мысль и не чувство – у Пушкина выражено их отношение. Может, потому и не сочли его философом, что он был разумен всегда. За блеском, остроумием, изяществом, легкостью не найдешь лишь одной мудрой мысли, лестной нам, раз мы ее поняли, несмотря на всю ее глубину и сложность; блеск, остроумие, изящество, легкость – не сами по себе, они – выраженное отношение разума. Разум не нанесет сознанию глубокой раны ножевой мысли, не деформирует его, не исказит. Конечная неистинность мысли терзала глубокий ум Тютчева («мысль изреченная есть ложь»), мысль не выражала действительного отношения, Для Пушкина этого противоречия не было: не все считал он должным воплощать, невоплотимое вполне могло входить в состав невыразимого и не нуждаться в выражении. Это было не узнано. Несмотря на свою сложность и недемократичность, Тютчев оказался современнее по духу – тем и победил. Пушкин ли не выражал уже новое, наступившее на него время – или Тютчев это время выразил? Тютчев ли стал нам ближе, потому что время, им выраженное, оказалось ближе к нам, или мы оказались ближе к Тютчеву, потому что мы – такие? Мы ли стали ближе к Тютчеву, чем к Пушкину, или Тютчев встал поближе к нам? Короче, время ли такое? Мы ли такие?.. Пушкин недовыразил нам нас, Тютчев это восполнил, за ним – другие. Время Пушкина ушло… А было ли оно у Пушкина? А вдруг он был не такой, как мы? После Пушкина мы привыкли приветствовать литературный прогресс: все ближе становилась литература к нам, все более про нас, про нашу боль, про нашу жизнь, про наше несоответствие… Про нас, про нас! Пушкин, выходит, про нас не писал. Пушкин – не про нас. Разум — может, это и есть «та великая тайна», которую он «унес с собою»; из обещанных Гоголем двухсот лет мы прожили уже более половины… 23 Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным. Даже то, что оказалось в нем верно или может вдруг оказаться, получилось случайно (в этом, кстати, весь смысл слова «получилось»), из неверных посылок – совпало. Думаем, что если бы версия, подобная Левиной, могла бы получить столь же широкое и предписанное хождение, как и существующая за «научную», то она бы быстро стала столь же скучна и безвкусна, как и Леве все легенды о прогрессивной преемственности, о дружбе великих поэтов, об эстафете мысли и прометеевом огне. Пушкина Лева обожествлял, в Лермонтове прозревал свой собственный инфантилизм и относился снисходительно, в Тютчеве кого-то (не знаем кого) открыто ненавидел. На это он хоть и не прав, но имеет свое, человеческое право. Его посягновения на святыни не святотатственны, потому что сами святы в своей простоте. Но в чем нам остается его все-таки упрекнуть, это что позиции и принципы, выраженные в его статье, при последовательном им следовании, исключают возможность самой статьи, факта ее написания. Что удивляет всегда в опыте нигилизма – это его как бы завистливость, его потребность утвердиться на свержении, своего рода «сальеризм» борцов с Сальери… Ну что, скажем, Тютчев сделал Леве? Да что он сделал такого Пушкину, в конце концов?.. Даже если Лева во всем прав, то в чем виноват Тютчев? В том, что приревновал Пушкина и к Пушкину? В том, что сквозь всю жизнь пронес он особые и тайные свои с ним отношения? Есть опасение, что виноват он лишь в узнавании, в узнавании Левой самого себя, в нелицеприятном противостоянии собственному опыту. Тютчев виноват в том, что Лева не хотел бы отметить и в собственной жизни некие, пусть пародийные, сходства с объектом разоблачения: скажем, безответная любовь, отвергнутая дружба или опоздание родиться в прошлом веке… В каком-то смысле любая выраженность отрицания удивительна. Воплощенный опыт торжествует над создателем, хотя создатель и тщится, что, наконец, его превозмог. Он жалят самого себя, как скорпион, и идет на дно. Словно не ты воплотил опыт, словно не ты его – а он тебя повторяет! Ненавидя, скажем, суету, начнешь суетливо же ее клеймить. Нет, чтобы, раз уж ненавидишь ее, – не суетиться!.. Ненавидя несправедливость, начнешь восстанавливать ее по отношению к незначащему и отмершему, на пути к этому восстановлению походя вер ша несправедливость по отношению к чему-то живому. Если осточертеет пустота и никчемность человеческого многоговорения, то, отрицая ее, сам начнешь болтать безудержно… И так во всем. А главное, что в результате этой деятельности ничего не происходит, ничего не создается… О, люди! О, Пушкин!
|
|||
|