Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЛЕРМОНТОВ



 

Андрей БИТОВ

ТРИ «ПРОРОКА»

Вопросы литературы. 1976. № 7

 

При желании можно счесть все данное исследование одним лишь плодом авторской фантазии. К этому есть хотя бы те основания, что сам исследователь, сочинение которого я попытаюсь изложить ниже, есть в чистом виде продукт авторского воображения. Что же тогда его мысли? В каких отношениях состоит его реальность с реальностью автора, а реальность автора – с обступившей нас реальностью? На это проще – не ответить. Следует лишь пояснить, как пришла мне в голову идея постановки такого рода опыта (писать чужою рукою…): затея эта более естественна, нежели парадоксальна.

Вот уже несколько лет, как судьба связала меня с Львом Николаевичем Одоевцевым, проще – Левой…1 Часто мне кажется, что про него мне много больше известно, чем про себя самого: обычное заблуждение хозяина положения. В качестве героя романа он более отчетлив, чем автор сам себе в контексте жизни. Он пользуется неизмеримо большим правом на заблуждения, тут же осуждаемые неисправимым автором.

Чем же занят в таком случае на этих страницах не герой, а непосредственно автор? Я тешу себя тем, что ставлю эксперимент, то есть приобретаю уникальный опыт. Ведь литературоведение лишено возможности ставить эксперимент в той же мере и в том значении, в каком эксперимент является орудием или методом в науках естественных и точных. Оно лишено возможности воспроизводить в лабораторных условиях те формы, которые постигает, хотя и нет прямее способа нечто познать, чем попытаться воспроизвести и убедиться на собственном опыте. И автор надеется, что его частная попытка постановки такого рода опыта, возможно, не будет лишена интереса, даже в случае неудачи или приблизительности результата.

Условия опыта: герой (не я!) пишет, а я излагаю свое впечатление от прочитанного, отдаленный от героя на дистанцию сегодняшнего дня и собственной жизни. Л. Н. Одоевцев начинающий литературовед время действия – 60-е годы. Герой достаточно молод, чтобы пытаться выразить себя горячо и непосредственно, и достаточно неопытен, чтобы именно эта непосредственность и выразилась, гораздо более выразив его, чем то, что он хочет сказать. Его тема – духовное переосмысление трех поэтов; Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Такого рода глобальные устремления молодого интеллекта естественны: в окружающем мире он не находит свои чувства выраженными и поэтому считает, что ничего похожего на эти его ощущения еще не наблюдалось в мире, что он – первый. (Кстати, эти его ассоциации и параллели с одной стороны, как бы не вполне профессиональные, с другой – мучительно чему-то соответствующие, к которым прибегнет герой в своем строительстве: три поэта, Бах – Моцарт – Бетховен, вера – гармония – личность и т. д., – сейчас весьма распространены и у нас, и не у нас 2, пробуждая в профессионалах чувство законной неловкости.)

Если три поэта – это то, о чем мой герой писал, то его биография, его неосвоенный опыт – это то, чем он писал. И хотя некоторые наблюдения и несоответствия в его сочинении любопытны даже специалисту, мне-то было любопытно изучить, каким образом воплощается личный опыт в неличном материале именно в том случае, когда пишущий совсем не собирался выдавать свои тайны, а даже, может быть, стремился их скрыть, выбирая для отражения своих идей предметы, бесконечно удаленные от него и во времени, и в пространстве.

Итак, статья называлась «Дуэль Тютчева». Мы ее видели однажды на кафедре, уже желтую, с потрепанными ушами… Ею гордились, не перечитывая, мол, каковы у нас аспиранты! – и кое-кому, на выбор, показывали. Так прочли ее и мы.

Статье были предпосланы два эпиграфа, напечатанные не друг под другом, а бок о бок, параллельно, что отчасти говорит не только о содержании, но и о методе…

Завистник, который мог

освистать Дон Жуана, мог

отравить его творца.

Пушкин о Сальери, 1832.

 

И чувства нет в твоих очах,

И правды нет в твоих речах,

И нет души в тебе.

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении творца!

И смысла нет в мольбе!

Тютчев, 1836.

И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, – и это бы была не новость3, но он нашел третье – и так они у него охотно сошлись!.. Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат – 27. Леве шел двадцать седьмой, и это вдохновило его. Первому из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году (Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! – восклицает Лева. – Этот один год очень знаменателен…) – и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев – в 1830 (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов – в 1841 (Лева – в 196…, добавим в скобках), – и их начинали волновать те же вопросы.

Какие же это вопросы?

Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что´ он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом – понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и с этого мгновения живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два туда-сюда – все равно до двадцати семи, утверждает Лева), они живут непрерывно и в двадцать семь умирают. К двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима, и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель.

В такой жесткой системе духа человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка во времени, нерастяжима как точка, и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт и человек. Или, может быть: дух, жизнь, смерть. Или, может быть: небо, ад, чистилище 4 (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта, измеренного не исторически, а лишь длиной одной человеческой жизни). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбирали из грех, и каждый свою. Пушкин выбрал первую дорогу (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем одно и то же); Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели; Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же три гения и все трое ответили по-разному, Они всё спорили с первым, с Пушкиным Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).

Мы конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в «потустороннем», по определению Левы, теневом мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…

А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных гремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.

Вся статья в целом была написана откровенно («со всей прямотой») в пользу Пушкина. Во имя его…

Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно:

Духовной жаждою томим…

Все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм, почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «я» перед «я» духовным и божественным…

Прямой и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж не духовная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы «еще не гениален». Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уж не гениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» – последний в томике, чуть ли не завещание, дальше дуэль и смерть, так что «исправиться» Лермонтов уже не мог.)

Первые две строки каждой строфы свидетельствовали для Левы о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все стихотворение было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… боже, зачем же так! – все насмарку: начал за здравие, кончил за упокой; теза – прекрасна, антитеза – насквозь лишь детская, наивная обида: не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних» строках – сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то опровергаемые самой жизнью, – пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил как диалог: начинает как бы Пушкин (густым юношеским баском поскальзываясь на фальцет) – отвечает, обиженно бубня, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:

ПУШКИН:

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка…

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья…

 

ЛЕРМОНТОВ

(перебивая, тонко и сердито):

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

(срываясь в слезы):

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья…

И так далее, и в том же духе. Вот вам, заключает Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждому «я» – личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов, в определении Левы, словно бы за все ждет признания и благодарности поглаживания, – обиженный мальчик…

Это же само человечество, – восклицал дальше Лева, – ни с того, ни с сего обиделось на самого себя или споткнулось о камень и еще в досаде пнуло его ногой – обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, – пускался он в свободные аналогии, – как Моцарт и Бетховен. У одного – еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливается и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или опять же угол, паук в нем, – обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек как в мир появляется «я» – «свое», ущемленное сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. «Что Бетховен после Баха и Моцарта?.. – восклицает Лева. – Бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом» 5. «Я» уже кричит во весь голос, что оно «я», и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое «я» и не слышат ни другого, ни тем более себя.

Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин-Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова-Бетховена, Сальери-Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он позже, он ближе к нам, он нам как бы современней по духу. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он «не расплакался, как Лермонтов без бабушки», а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он – дальше… Это мы уже, спустя век, признаем, а тогда – нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось ему все сразу (как Пушкину), – но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему – памятник. Он хочет себе места. Смотрите…

И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, – то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, громким шепотом: за каждое пушкинское слово – словом секретным, потемным, – даже не перебивает (как Лермонтов), а тихо глушит, вслед и одновременно со словом пушкинским…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.