|
|||
Глава одиннадцатаяГлава одиннадцатая Почти не пригибаясь, вытянувшись цепочкой и обходя воронки, шли по деревне двенадцать человек. Многие из них шли в плотной немоте, не слыша ничего, кроме стрекочущего, как кузнечики, звона в ушах. Их осталось двенадцать артиллеристов, без орудий, без лошадей. Лишь две панорамы – одну разбитую, другую целую – нес в вещмешке совершенно оглохший наводчик Вороной. Деревня горела. Черный дым полз над плетнями, искры и траурный пепел сыпались на шинели, жгуче-острым дыханием пылающей печи дышало в лицо. Но никто, видно, не чувствовал этого, не защищал волос, не прикрывал глаза от жара, – все равнодушно и вспоминающе смотрели в землю. Словно какой-то козырек висел над бровями. После неестественного напряжения темный козырек этот мешал смотреть в небо, и все видели только землю. И хотя пылали вокруг окраины и оранжевые метели огня, дыма и искр бушевали за плетнями, никто не смотрел по сторонам. Смешанный треск очередей, визг пуль в переулках, звенящая россыпь мин впереди – все это после получасовой бомбежки казалось игрушечным, неопасным. Борис шел, нервно засунув в карманы руки, не оглядывался, не подтягивал отстающих людей, – команды им были не нужны. Свой голос и голоса людей раздражали его. Было ясно: батальон сжат, как в игольном ушке, и все, что могло произойти два часа назад, ночью, на рассвете, не произошло. Но все же в его сознании билась, как загнанная, надежда: «А может быть… а может быть…» На окраине деревни, густо затянутой дымом, кто-то закричал слева от дороги: – Куда? Куда к немцу прешь? Не видишь? И в дыму этом запорхали вспышки, залился в лихорадочной дрожи станковый пулемет, – двое солдат лежали в придорожной канаве за «максимом». – Мне командира батальона, – сказал Борис, удивляясь странному спокойствию своего голоса. – На высотке! Влево по траншее! Вся эта высотка, сплошь опоясанная недавно аккуратными немецкими траншеями, сейчас была разворочена воронками, разрыта черными ямами, ходы завалены землей вперемешку с торчащими ребрами досок; валялись на брустверах окровавленные клочки шинелей, стреляные гильзы, немецкие коробки от противогазов, расщепленные ложи винтовок, – в эти места были прямые попадания. И было все-таки непонятно, почему на высотке казалось пусто и почему встретили здесь лишь три пулемета и человек десять автоматчиков возле самого входа в блиндаж. Когда Борис вошел, Орлов, в расстегнутом кителе, с худым серым лицом, – оно словно подрезалось, и куда девалась припухлость на щеке, – кричал на остроносого, изможденного пехотного лейтенанта с автоматом в опущенной руке. – Я тебе людей не рожу! Понял? Пришел, хреновину порешь с умным видом, а я будто не знаю! Каждого офицера, кто пискнет об отходе, расстреляю к ядреной Фене! Куда отход? Куда? Дай тебе волю, до Сибири бы драпал! Не терпит кишка, уйди в дальний окоп, чтоб солдаты не видели, и застрелись. Но молча. Молча! Вот тебе совет. Двигай во взвод! Невесомо, робко ступая, лейтенант вышел. Орлов повернулся, сумрачный, злой, и тотчас в красноватых от бессонницы глазах его бешено толкнулась радость. Он шагнул к Борису: – Ты? Дьявол! Где орудия? Привел? – Где связь с дивизией? – ответил Борис, устало оглядывая просторный немецкий блиндаж, в дальних углах которого жались к аппаратам двое телефонистов; худенький ротный радист и офицер-корректировщик, взволнованно-красный от напряжения, подчищали наждаком, соединяли тоненькие проводники разобранной рации. – Орудия где? – повторил грозно Орлов, скользя неверящими глазами по лицу Бориса, и, вдруг поняв, спросил дважды: – Накрылись? Накрылись? Борис сел на край железной кровати, бросил фуражку на потертое зеленое одеяло, усмехнулся: – В донесении можешь передать: орудия разбиты. Одно при бомбежке, другое – танками. Запишешь на счет батальона – шесть бронетранспортеров, два танка. У меня от двадцати пяти человек осталось двенадцать. Со мной. Ерошин убит. Это все. Прибыл в твое распоряжение. Могу командовать ротой, взводом, отделением. Посоветуешь стреляться – не застрелюсь. Кстати, злостью своей последнюю надежду из людей вытряхиваешь! Борис сказал это очень жестко, и под его взглядом Орлов, как бы остывая, опустил глаза, но сейчас же поднял их – потолок затрясся от частых разрывов, посыпалась земля, – крикнул властно в дверь блиндажа: – Что там? – Танки бьют, – ответил кто-то из траншеи. И голос этот заглушило разрывом. – Кажется, сейчас будет завершение. – Орлов застегнул китель, резко затянул ремень, вынул пистолет, щелкнул предохранителем и, засовывая его не в кобуру, а в карман галифе, сел на кровать возле Бориса, спросил с горячностью: – Надежду вышибаю, говоришь? Я вышибаю? Правильно, Ермаков. Я вытряхнул из батальона надежду сорока ракетами. Я их выпустил в белый свет, как в копейку. Где огонь? Где поддержка огнем? В ротах осталось по пятьдесят-сорок человек. Мы стянули на себя кучу немцев, мотопехоту, танки, авиацию. Надо быть остолопом, чтобы не понимать: время, время для наступления дивизии. Мы торчим в колечке шестнадцать часов. Где дивизия? С пшенкой ее съели? – Не знаю, – ответил Борис и, опираясь о спинку кровати, встал, покосился на молчаливых связистов. – Выход один: ждать. И связь, связь… Мы не знаем, что там с дивизией. Поэтому – ждать. Мы делаем то, что и надо делать, – оттягиваем на себя силы. Иначе зачем мы здесь? Орлов рассмеялся. – Я шестнадцать часов говорю об этом солдатам. Говорю и… уже не верю себе! Еще час – и от батальона не остается ни человека! Полсуток думают: начинать наступление или не начинать? Утром я поймал по рации полк. На три секунды поймал! Ни дьявола не принимала эта фукалка – леса мешают, и вдруг поймал. Два слова поймал: «Держаться, держаться!» Но сколько прошло времени! Там знают, сколько может продержаться один-единственный батальон? – Что предлагаешь? – спросил Борис. – Сохранить оставшихся людей. – Орлов шагнул к двери землянки, плотнее прихлопнул ее. – Ясно? – Ну? Конкретно? Как? – Немедленно снять людей. Сконцентрировать на восточной окраине. И прорываться сквозь окружение к Днепру. И хотя Борис снова почувствовал за этими словами правоту Орлова, все же непотухающая искорка надежды заставила его сказать: – Положили здесь людей только для того, чтобы уйти назад? Так просто, Орлов? Бессмысленно! Надо ждать. И держаться. Возле блиндажа возник шум голосов, топот ног, и басок крикнул возбужденно: «Не тронь его, ребята! Стой, стой, говорю!» Дверь блиндажа рывком распахнулась, и несколько рук со всей силой впихнули высокого, в кровь избитого человека в тугом шерстяном шлеме, в немецкой, порванной у кармана шинели, без погон. Следом ввалился Жорка Витьковский, белокурые волосы растрепаны, нос страшно, неузнаваемо припух, под ним засохшая струйка крови; рядом с Жоркой – знакомый Борису полковой разведчик, широколицый, мрачно молчаливый, весь взмокший; расстегнутая кобура парабеллума отвисала на левом боку. Жорка вышел вперед, шмыгнул носом, проведя под ним пальцами, и, подтолкнув человека не к Орлову, а к Борису, доложил: – Вот этот с пулеметом на церковке сидел. Наш оказался. – Как наш? – не понял Борис. – Чей наш? – Ну… русский, что ли, шкура… Или как он там… Проститутка, в общем, – подбирая слова, объяснил Жорка, улыбаясь хмуро, и все трогал пальцами под носом. – Цельный час выкуривали его. Гранаты в нас кидал эти немецкие, а матерился, бродяга, по-русски, когда брали его… в шесть этажей… – Власовец? – быстро спросил Борис, подходя к человеку в шлеме, впиваясь потемневшим взглядом в его лицо. – Власовец? Человек стоял, расставив ноги в немецких сапогах, засунув руки в карманы, кругляшок черных волос прилип к сгустку крови на лбу, продолговатая ссадина на щеке тянулась к виску, один обезображенный окровавленный глаз заплыл; в глубине другого, антрацитно-черного, без ресниц, остановилось, замерло выражение ожидаемого удара. – Ну? Власовец? – переспросил Борис. – Что молчишь? Пленный пожал плечами, хрипло, грудью выдавил: – Ich weib nicht… – Врет, – насмешливо проговорил Жорка. – Дрейфит, проститутка, что власовца в плен не возьмут. Он еще по дороге начал: «Нихт, нихт!» А до этого в бога костерил! На чисто русском… Он наших в деревне не одного человека ухлопал. Церковка – все как на ладони. Т-ты! – крикнул он пленному и даже подмигнул, как знакомому. – Закати-ка в три этажа. Для ясности дела. Да не стесняйся, ты! Пленный молчал, один глаз его застыл в немигающей неподвижности, зрачок слился с влажной чернотой, и вдруг весь глаз задрожал, как от тика. – Стрелял, значит? – Борис взял человека за подбородок, поднял его голову, взглядом нащупывая ускользающую черноту зрачка. – Может быть, фамилию назовешь? Почему русский этот, оставленный здесь, в деревне, стрелял в русских с упорством, на какое, по-видимому, способен был немец, уже не интересовало Бориса. На этот вопрос никто из власовцев откровенных ответов не давал, и Борис медленно и раздельно проговорил: – Ясно. Думаю, допрос не нужен. Как ты, Орлов? Телефонисты сидели, напряженно выпрямившись в углу. Орлов, стиснув губы, смотрел в стол, и по его бледному лицу, на котором четко чернели красивые, изломанные у висков брови, Борис прочел приговор. – Допрос? – зло произнес Орлов, не подымая головы от стола. – Ни одного вопроса! Родину, стервец, продал! А ну, выводи его. Фамилия? Не нужна фамилия. Он сам забыл ее!.. – Товарищи… Товарищи… – внезапно хрипло и жутко выдавил горлом пленный и, словно переломившись, сел на пол, диким глазом умоляя, прося и защищаясь. – Товарищи… – Он стал на колени, подымая и опуская руки. – Пощадите меня… Еще не жил я… Не своей волей… Пощадите меня… У меня жена с ребенком… в Арзамасе… Товарищи, не убивайте!.. Мутные слезы потекли по лицу. Не вытирая слез, он трясущимися руками разорвал подкладку на шинели, лихорадочно, слепо вытащил оттуда что-то завернутое в целлофан, торопясь, сдернул красную резинку. Орлов гибко выскочил из-за стола, рванул к себе пленного за грудь, сильным толчком поднял его с земли. Бумаги упали на пол, рассыпались под ноги ему. – «Товарищи… Не своей волей… Жена в Арзамасе»? Ах ты!.. А на церковке сидел до последнего? Умри хоть, сволочь, как следует! – Товарищи… Товарищи… – Власовец снова ослабленно сел на пол и судорожно совал руки во все стороны, словно пытаясь еще подобрать рассыпанные бумаги. – Я не хотел… не хотел… – Выводите! – испытывая омерзительное чувство, приказал Борис и отвернулся, чтобы не видеть этих унизительных, бегущих по щекам мутных слез, этого полного звериным страхом черного глаза без зрачка. Власовца вывели. В траншее послышался шум, затем, накаленный животной ненавистью, взвизгнул голос: – Были бы вы в моих руках!.. – Наступила пауза. И вслед за этим безумный, умоляющий вскрик: – Товарищи… Товарищи… Воздух полоснула автоматная очередь. В блиндаже было тихо. Борис прошелся из угла в угол, увидел на полу бумаги этого уже не существующего человека и брезгливо поднял их. Просмотрел потертый на углах аттестат, выданный на имя командира взвода разведки лейтенанта Сорокина Андрея Матвеевича, 1920 года рождения; потом, хмурясь, долго глядел на фотокарточку беленькой большеглазой девушки, доверчиво улыбающейся в объектив; на обороте косым, неокрепшим почерком: «Дорогому и любимому Андрюше от навечно твоей Кати. 11 апреля 1940 года, гор. Арзамас». Присел к столу, протянул бумаги Орлову, стараясь подавить чувство жалости к этой неизвестной ему Кате, которая уже никогда не узнает всю беспощадную и злую правду о том, кто умер сейчас. Орлов, сумрачный, мельком взглянул на аттестат, на фотокарточку и, не проявляя никакого любопытства к этим документам, сказал вполголоса озабоченно: – Давай подумаем, Ермаков! Твоих людей посылаем в первую роту. Там самые большие потери. А! – с какой-то болью произнес он и сунул документы власовца в полевую сумку. – Торчит перед глазами. Придется в штаб полка отдать. Ну, пошли? Он встал, неожиданно задумался, поглядел на Бориса – на лице появилось вдруг незнакомое виноватое выражение: – Боря… Из офицеров мы тут с тобой вдвоем… Я сам людей твоих распределю… А ты останься… За меня. – Тут снайперы со всех сторон лупят. И вообще мне, как говорят, необходимо, а тебе… Двоих укокошат – чепуха получится. Из тепло зазеленевших глаз Орлова проглянуло, заблестело что-то похожее на заботливую неясность. И необычное это выражение огрубевшего в матерщине, в вечной окопной грязи Орлова чрезвычайно удивило Бориса. – Ну, понятно, Орлов, – сказал Борис. И, надвинув фуражку, первым вышел из блиндажа. Все звуки, приглушенные накатом и тяжелой дверью, выделились теперь в хмуром осеннем дне со всей отчетливостью и полновесностью. В двух шагах от блиндажа скрежетал, захлебывался ручной пулемет, стреляли по всей траншее; изредка, перезаряжая диски, люди оглядывались назад, глядели куда-то вбок. Позади высоты жарко пылала вся окраина, огонь сплелся над улицами и плетнями, дым упирался в низкие и грузные облака, полные октябрьской влаги. Немецкие танки били по высотке, вдоль брустверов всплескивали фонтаны земли, вибрирующий острый звон осколков бритвенно прорезывал воздух. Орлов, вышедший за Борисом и быстро взглянувший вверх, закричал в блиндаж: – Телефоны сюда! На дне траншеи, устало положив на колени автоматы и карабины, сидели артиллеристы. Курили, смотрели угрюмо в землю, как люди, потерявшие что-то, виноватые и не понимающие, зачем они здесь. Только Жорка Витьковский, с распухшим носом, улыбающийся, весь какой-то непробиваемо беспечный, показывал Скляру загнутый финский нож, сжимая наборную костяную рукоятку, рассказывал увлеченно: – Он меня – дербалысь, у меня сто чертей из глаз вылетело. Я – брык, крепкий, бродяга, навалился, хрипит и душит, злой, как гад ползучий. Ну, думаю, все, Жорка. В башке пух какой-то. Да… А тут разведчик ка-ак ляпнет ему по шее… Скляр слушал и мелко-мелко кивал, округляя добрые глаза, восхищаясь и любуясь Жоркой, поражаясь его бездумной решительности. Скляр ненавидел немцев, но за всю войну по роду своей службы он еще не убил ни одного из них и был убежден, что это не так легко сделать. Жорка только что, не задумываясь, убил человека, вытолкнув его на бруствер, полоснув в него из автомата. Хотя Скляр понимал, что Жорка не мог сделать иначе, потому что сам рисковал жизнью, и хотя знал, что самого его, Скляра, могла убить пуля этого власовца, все же жутью веяло от того, что произошло на глазах: стоило нажать спуск – и человека нет, будто он и на свет не рождался. Рядом со Скляром, бережно положив у ног вещмешок, в котором были прицелы, сидел наводчик Вороной, весь словно ушедший в себя, и машинально грыз сухарь, трудно глотая. Он не слышал ни выстрелов, ни того, что говорил Жорка; он был контужен и прислушивался только к тягучему звону в ушах; изредка на остановившиеся глаза его набегало что-то сверкающее. Он промокал глаза рукавом шинели и смотрел на расплывающийся сухарь в испачканных оружейной смазкой пальцах. – Что у вас с глазами? – воскликнул Скляр с жалостью. Наводчик не мог расслышать слов, лишь угадал их смысл по губам и не ответил на вопрос, только прошептал едва различимо: – Лейтенант-то… лейтенант… мальчик ведь… Школьник… Свой паек, табак солдатам отдавал. До-обрый был… Скляр вспомнил сразу юное, застенчиво краснеющее лицо Ерошина, его щегольские хромовые сапожки, длинную шинель и веселый, звенящий голос его команд, вспомнил, что его уже нет, что остались лишь знаки его жизни на земле – погон и полевая сумка, и, ища виновников его смерти, внезапно гневно оглянулся на двух толстозадых ездовых, что давеча трусливо приседали возле коренников, а теперь шептались, прижимаясь к стене окопа. И с неожиданным бешенством он протянул к их крепким, крестьянским лицам маленький кулачок и закричал: – Дураки! Трусы! Погубили лейтенанта! Вам морды… морды набить!.. Если бы не вы, дураки окаянные, мы бы успели… Извозчики! – Ты зачем? Ты для чего! – испуганно забормотали ездовые, отстраняясь и опуская глаза. – Мы разве виноваты… Мы разве хотели… – Скляр! – строго окликнул Борис, подходя к солдатам. – Что это такое? Прекратить! Почему до сих пор Вороной здесь? Отвести в землянку для раненых. Остальные за мной! Беглым огнем по высотке и деревне били танки. – Давай, давай, ребята, сюда! – махнул рукой Орлов, стоя возле блиндажа, высокий, гибкий в своем туго перепоясанном крест-накрест ремнями кителе, в сдвинутой набок фуражке. – Будем воевать в пехоте. Не привыкли? Ничего! Ко всему нужно привыкнуть. Будем живы, не умрем. – И пошутил: – Ну и ездовые у тебя, Ермаков! Как тараканы беременные! Еще с кнутами пришли! Когда Борис вместе с Орловым распределил людей по оголенным траншеям первой роты, когда, осыпанные землей разрывов, они пробирались назад, перешагивая через полузасыпанные тела убитых, и из мелких ходов сообщения им открывалась картина боя, Борис впервые особенно ясно почувствовал, что батальон долго продержаться не сможет. Впереди опушки леса немецкие танки стояли на овсяном поле, метрах в восьмистах от высоты, и не двигались, только медленно поворачивали башни, почти одновременно выбрасывая огонь. И, может быть, именно то, что перед танками не было препятствия – реки, а лежало открытое поле, усеянное копнами, меж которых перебегали, падали и ползли, стреляя из автоматов, люди, – именно это сказало Борису, что положение батальона тяжело и очень серьезно, если не гибельно. Теперь Борис искал надежду не только в себе, но и в тугой фигуре Орлова, решительно шагавшего по стреляным гильзам, – Орлов то и дело кричал шутливо: – Ну как, ребята? Патроны беречь! Иванов, чего тылом ныряешь? А? Ха-ха! Стоять! Гранаты беречь, как жену от соседа. Беречь! Нет, оно еще жило, тело полуразбитого батальона, оно дышало, оно боролось, оно не хотело умирать и не верило в свою гибель, как не верит в преждевременную смерть все здоровое, что обладает живым дыханием. Солдаты не отвечали, не улыбались этим не казавшимся сейчас грубыми шуткам Орлова; и только Жорка Витьковский весело ухмылялся, нежно щупая распухший нос. Усталые, небритые, с грязными лицами солдаты жадно, ожидающе встречали взгляды офицеров, и было иногда в этих взглядах невысказанное: «Вот держимся! А как дальше?» И хотя все знали, что отступать некуда, батальон окружен и нет того маленького пространства, которое могло бы спасти, куда можно было бы отойти в невыносимом положении разгрома, – как ни странно, это пространство почти всегда занимает местечко в душе солдата, – взгляды людей, скользнув по лицам офицеров, украдкой устремлялись назад, на горящую деревню, где учащались разрывы снарядов и треск автоматов, и в глазах мелькало выражение тоски. – Что ж, товарищ старший лейтенант? Нет дивизии. Очумели там? Или не знают? – с подавленной злостью спросил пожилой плечистый пулеметчик, рывком расправляя ленту, и внезапно заученно пригнул голову. Бруствер рвануло грохотом и звоном: как метлой смахнуло землю в траншею, ядовитой гарью забило легкие. Орлов крикнул: – Меняй позицию! Все пулеметы пристреляли, сволочи! Чаще меняй позицию! – Так что же? – по-прежнему насмешливо спросил пулеметчик, отряхивая землю с пилотки. – Как же дивизия-то?.. Или впустую все? – Когда убиваешь немца, который стреляет в тебя, значит, не впустую. Родину не защищают впустую, – вдруг спокойно, очень спокойно сказал Борис и даже улыбнулся чуть-чуть. – Скоро будет легче. Легче! Осталось немного терпеть! Дивизия будет здесь, в Ново-Михайловке! – Вон как! Сообщение, что ли, какое есть? – недоверчиво сощурился пулеметчик и снова рывком продернул ленту. – Что-то вроде артподготовки не слыхать. Не слыхать… – Час назад дивизия пошла в наступление. Отсюда не услышишь. Витьковский! Еще раз сообщить всем в роте, что дивизия перешла в наступление час назад! – неожиданно для себя приказал Борис, ужасаясь тому, что он приказывает, но прямо глядя в расширенные, ясные, немигающие Жоркины глаза. И, не сказав ни слова, Витьковский двинулся по траншее. Орлов рванулся следом, побледнев, крикнул: «Назад!» – но Борис крепко в укоряюще сжал его каменно напрягшуюся руку: «Подожди, Орлов!» Это была ложь, но это была в надежда. Надо было жить и верить, верить в то, что могло и должно быть, что еще не свершилось, но в чем он, Борис, не сомневался. Создав эту ложь, он сам удивился тому, что не испытывал душевного мучения и угрызения совести, эта ложь должна стать правдой через час, через два, через десять часов. Она помогала еще прочно держать истерзанный батальон здесь. – Ты что, с ума спятил, Ермаков? – нервно спросил Орлов. – Ты понимаешь, что это такое? – Все понимаю, – сказал Борис, шагая по гильзам. – Если батальон погибнет, то с верой. Без веры в дело умирать страшно, Орлов. И тебе… и мне… Ради жизни этого же пулеметчика сказал. Передай в роты, что дивизия перешла в наступление. Сам передай. Или… – Борис посмотрел в глаза Орлова, – я передам. Сколько у тебя коммунистов? Здесь, в роте? – С парторгом было девять человек. Сколько осталось – не знаю. Парторг убит утром… Он не договорил. Навстречу, задевая плечами за края траншеи, бежал к ним, весь потный, Скляр. – Что там? – нахмурился Орлов. – Вас… вас обоих Бульбанюк просит, – зачастил Скляр, поправляя сбившийся ремень. – Все обстановку спрашивает. А там уж места для раненых нет. – Иди, Коля, на КП, звони в роты, – сказал Борис Орлову и добавил грустно: – Я схожу к Бульбанюку. Нельзя жить без надежды, друг, нельзя… Честное слово.
Немецкий, обшитый тесом огромный блиндаж был битком набит ранеными, здесь лежали и сидели, душно пахло шинелями, потом и йодом; в глазах мельтешило от белых бинтов, этого цвета слабости и боли. Когда Борис вошел, внешне бодрый, в застегнутой шинели, пропахшей порохом, в его карих глазах словно теплилась улыбка ясного душевного спокойствия и губы тоже чуть-чуть улыбались, готовые для слов, с которыми он шел сюда. Он будто внес к ним свежую частицу боя, горевшего за дверями блиндажа, и тотчас раненые зашевелились, повернули головы, беспокойно вглядываясь в этого стройного, незнакомого многим молодого артиллерийского капитана. Дюжий, изможденный лицом санитар-старшина – его окровавленные рукава гимнастерки были засучены до локтей – на минуту перестал перебинтовывать молоденького стонущего паренька, повернулся к Борису с равнодушным видом человека, знающего на войне недорогую цену жизни. Взглянул на Бориса вскользь и заработал неторопливо волосатыми руками этот санитар, привыкший ко всему. Наступила тишина в блиндаже, лишь подымались головы из гущи тел. И кто-то – две ноги были замотаны бинтами – спросил осторожно: – Как… там? Борис сказал то, с чем шел сюда, в чем нужно было, по его мнению, убедить этих людей, для которых исход боя казался более важным, чем для тех, кто еще двигался и стрелял в траншеях; сказал и после неопределенного молчания услышал в ответ легкие покашливания, стоны, сдержанные голоса: – Скорей бы… Мочи нет тут валяться… – А патроны есть? – Сколько еще держаться нам? – Часа два, – твердо сказал Борис, опять поражаясь своей уверенности. – Немного терпеть осталось, товарищи. – Иди сюда, Ермаков, – послышался от нар знакомый голос, и Борис увидел майора Бульбанюка. Он лежал на нарах, повернув голову, неузнаваемо осунувшийся за несколько часов; грудь, плотно перебинтованная и вся чисто-белая, тяжело подымалась. Борис сел возле. Майор Бульбанюк, слегка приподняв голову, встретил его настороженным, через силу долгим взглядом и, не выпуская преувеличенно спокойного лица Бориса из поля зрения, спросил тихо и знающе: – Это… все, капитан? Больше… ничего? – Все. Это все, – вполголоса ответил Борис. Майор опустил на солому голову, большая рука его стала шарить около себя и, ничего не найдя, бессильно затихла. Он глядел на Бориса вопросительным взглядом, затуманенным болью. – Санитар, – позвал Бульбанюк странно окрепшим голосом. Подошел санитар-старшина, вытирая ватой руки. – Санитар, – сказал Бульбанюк. – Вынесите-ка меня в траншею… Душно тут. Воздухом подышать хочу… – Нельзя, – коротко ответил старшина. – Не имею права. – Я приказываю. Слышали? Нет? Выполняйте… Пока я жив, я командир батальона. Вот так… На воздух… Бульбанюк, упершись руками, попытался сесть, побледнел. Его вынесли в траншею, и майор потребовал, чтобы его посадили на плащ-палатку, прислонили спиной к стене окопа. Он сидел без кровинки на тронутом оспой лице, очень слабый, жадно заглатывал воздух и смотрел в небо. Еще недавно он всех словно овевал добротным железным здоровьем человека, прожившего всю жизнь на полевом воздухе. И сейчас, глядя на Бульбанюка, Борис все понял, негромко сказал: – Товарищ майор… – Молчи. Все знаю. Мне, может, и умереть судьба. А вот людей… людей… не уберег… Как член партии говорю… Первый раз за всю войну не уберег. Ничего не мог сделать. Слышу… – Он, передохнув, криво улыбнулся. – Слышу… Дивизия перешла… Ишь, из танков чешут… – Майор закрыл глаза, замолчал, будто прислушиваясь к самому себе. Борис взглянул на курившего возле блиндажа санитара и сделал ему знак, чтобы тот отошел в сторону, потом, переждав немного, подошел к нему. – Немедленно начинать эвакуацию раненых, – вполголоса сказал Борис. – В деревню. Разыскать хоть одного из жителей – и по два, по три человека в хату. Запомните, что за жизнь раненых отвечаете головой. Мы вернемся. – Что? Прорываться? Когда? – спросил удивленно санитар-старшина, бросая цигарку под ноги. – Пока нет. Но потом – возможно. Ходячих пока не эвакуируйте. Пришлю вам двух человек на помощь. Бульбанюка как зеницу ока берегите. – И трех часов не вытянет, товарищ капитан. Грудь и живот. Осколки. – Ермаков! – вдруг ясным голосом позвал майор Бульбанюк и открыл глаза; в туманной мерцающей глубине их, борясь с болью, мелькнуло что-то решенное, незнакомое. – Ермаков… ты вот что… подари мне свой пистолет. Мой немцы покорежили. Ты себе… найдешь. И вынь из галифе мой билет. Сохрани… Борис, не ответив, достал из его кармана теплый, влажный, пахнущий потом и кровью партбилет, долго смотрел Бульбанюку в лицо. Борис молчал: майору было ясно положение батальона, и теперь никакого смысла не было скрывать истинные обстоятельства, и он не хотел делать этого. Стиснув зубы, Борис вынул свой пистолет из кобуры и протянул его старшине. – Положите в сумку майора, – сказал он, представив себя на секунду в положении Бульбанюка и не мучаясь тем, что делал.
Танки пошли в тот момент, когда Орлов, охрипнув от злости и ругани, кричал в телефонную трубку, чтобы на автоматчиков не обращали внимания. Звонил командир третьей роты лейтенант Леденец, он сообщил, что на левом фланге в деревню просочились автоматчики, бьют с тыла и вдоль траншей, в роте создалось положение «хуже губернаторского», головы не подымешь. – Че-пу-ха! – кричал Орлов, поставив носок сапога в нишу для гранат. – Держи хвост пистолетом и не унывай, понял? Два-три автоматчика – хрен с ними, пусть ползают! – Да не два-три, товарищ старший лейтенант. – Хрен с ними, говорю! Фронт держи! Фронт! А о тыле мы побеспокоимся! Понял? – Танки! – крикнул кто-то в траншее. Орлов швырнул трубку, в полный голос выругался и посмотрел вокруг на возникшее в окопах движение, ударил резко по фуражке, надвигая ее на лоб, и выглянул из траншеи. Он выглянул только на миг, потому что весь бруствер пылился и осыпался от пулеметных очередей, металлический свист бушевал над траншеей. Однако того, что увидел Орлов, было достаточно, чтобы понять: это последняя немецкая атака, это завершение… Немецкие танки с прерывистым гудением зашевелились в овсяном поле, тяжелые и квадратные, выбрасывая короткие молнии, они ползли к высоте, подминая копны и широкими вращающимися гусеницами как бы хищно пожирая, пережевывая пространство между собой и траншеями, в которых замерла первая рота. Тотчас же позади танков, на всей скорости выезжая из леса, стали останавливаться крытые брезентом грузовики, с них прыгали люди, бежали по полю, мелькая между копнами. Все это успел заметить Орлов. Он посмотрел вдоль траншеи, скомандовал, напрягая сорванный голос: – Бронебойщики, готовьсь! Пулеметчики, по машинам!.. Кор-роткими!.. Жорка Витьковский, деловито вправляя железную ленту в трофейный пулемет МГ, взятый у убитого немца еще на переправе, полувесело, полусердито чертыхался, косясь на второго номера. Это был рыженький, остроносый артиллерист, который словно окаменел с выражением испуга в пестреньких, как речная галька, глазах; он шептал: – Як же так мы без орудий, а? Що ж это буде? – И заговорил внезапно совершенно о другом: – Я, понимаешь, конюхом в колхозе был. И все ко-они снятся, ко-они… Як же так? – Як же, так же, вак же, – снисходительно передразнил Жорка, подмигивая. – Дрейфишь, что ли, бродяга? Наложил полным-полна коробочка. Вот мы сейчас им дадим жизни! Остро прищурив светлые глаза, Жорка пустил длинную очередь трассирующих по бегущим от тупорылого грузовика немцам, закричал что-то азартное, отчаянное, перемешивая в этом крике бродяг, проституток и шибздиков. Паренек с чувством непрочности двумя руками сжимал железную коробку, ослепленно моргая желтыми ресницами. Будто опаляющий ветер поднялся от ревущих танков, от пулеметов, от разрывов на брустверах, от учащенных ударов противотанковых ружей, от неразборчивого Жоркиного крика, поднялся и обрушился гибельно на голову паренька. Траншеи не стало видно в дыму, в облаках взметавшейся земли и пыли, и только беспрерывно высекались красные длинные искры. Но все же Жорка, меняя ленты, упорно пытался взглядом найти в серой мгле знакомую фигуру капитана Ермакова: за жизнь его он отвечал даже сейчас. Сам Жорка жил легко и бездумно, как птица, и меньше всего думал о себе. Он не привык серьезно думать о себе. Не закончил девять классов: надоело сидеть за партой, корпеть над алгеброй, глазеть на доску – он, не задумываясь, бросил школу, поступил на курсы шоферов и потом два беспечных года до войны носился по улицам Харькова на такси, насвистывая модные танго и нагло подмигивая у светофоров знакомым милиционерам. Носил он короткий пиджачок, широкие брюки – тридцать сантиметров – и шелковую сорочку, ворот ее никогда не застегивался: глубоко презирал галстуки. После вечеринок у многочисленных приятелей он просыпался по утрам разбитый, болела голова, и, вспоминая, виновато морщился, не глядел в укоряющие глаза часто хворавшей матери. Отца не было, не было ни братьев, ни сестер, и он любил мать той особой любовью, которую называл уважением. По ее совету он очень рано женился на милой, наивно курносенькой, без памяти влюбленной в него браковщице Марусе, но по-прежнему дружки-шоферы, не умея обойтись без него, затаскивали его на вечеринки, он тоже не мог обойтись без них, и повторялись потом горькие упреки, слезы, которых он терпеть не мог, и, наконец, прощение, – она всегда прощала его, как, впрочем, и мать. Мать от истощения умерла в эвакуации, и, узнав это, он, растерянный, непримиримо разозленный на жену за то, что не сумела сберечь мать, решительно написал ей, что любви между ними нет и не будет, и писем просил ему не писать, все равно читать их не станет. Но письма-треугольнички приходили, все чаще приходили, и на них дрожащим почерком было выведено: «т. Витьковскому Жоре», – а он рвал их, не читая. На войне все пули и осколки летели мимо Жоркиной белокурой головы, и он не задумывался, убьют его или ранят, воевать было интересно и легко, – смерть простая, как глоток воды, не смотрела ему в глаза, не хитрила с ним, не играла, просто он обладал спокойным воображением. – Шибздики! Дав-вай! – кричал Жорка сквозь торопливую дробь очередей, возбуждаясь от грохота боя, от жаркой гари раскаленного пулемета. Телефонисты невнятно и глухо шумели за спиной на дне окопа, и он слышал между очередями, как они в два голоса кричали, что старшего лейтенанта Орлова рядом нет. А его требовали, вызывали к аппаратам из рот, минометчики докладывали, что один «самовар» накрыло, и Жорка краешком сознания догадывался, что началось главное. Однако не было уже времени рассмотреть происходившее сейчас на окраинах горевшей деревни. Он слышал только: там везде рвали воздух снаряды, высоко завывая, гудели моторы, стрельба особенно накалилась сзади – появилось смутное ощущение взгляда в спину. Жорка видел перед собой лишь овсяное поле, ползущие танки, фигурки бежали меж желтых копен, и он испытывал жгучие толчки в сердце, когда пулеметные трассы врезались в эти фигурки и они падали, оставались лежать неподвижно. Он радовался, что убивал этих людей, которые хотели убить его и всех, кто стрелял из траншеи. Он страшно радовался тому, что убивал немцев из их же оружия – послушного ему МГ. Он никогда не ощущал такого мстительного, поглощающего все его существо чувства – в его ушах возбужденно отдавалась горячая дрожь раскаленного пулемета. А паренек с пестрыми, как речная галька, глазами уже не моргал ресницами, не держал коробочку. Опустив лицо, он сползал в окоп, незащищенно прикрывая ладонью-ковшиком голову, непрочно щупая землю ослабевшими ногами, а другой рукой вяло цепляясь за Жоркину шинель. – Держи ленту! Наложил! – крикнул Жорка насмешливо и пьяно, толкнул паренька ногой и, быстро оглянувшись, поразился тому, что увидел. Паренек сидел, прислонясь спиной к траншее, по-птичьи свесив набок голову на слабой шее, в профиль лицо было задумчивым, усталым и спящим… Только темное пузырящееся пятнышко возле виска открыло Жорке тайну этого усталого спокойствия… «А я конюхом был», – вспомнил Жорка доверчивый, искательный голос паренька, и стало смутно и жутко, что голос еще звучал, но его уже не было, и он один лишь помнил его, и он один видел, как паренек этот боялся и не хотел смерти. «А мне, знаешь, все ко-они, ко-они снятся». Жорка несколько секунд не мог поднять головы, глядя то на вялую шею затихшего в окопе паренька, то на телефонистов, что-то орущих в трубки одичавшими голосами. Он слышал: близкие пулеметные очереди взбивали бруствер над головой, взвизгивали остро, пронзительно, и хотя ему стало ясно, что пулемет заметили и пристреляли, Жорка все же вынырнул из траншеи, уверенный, что пули ложатся не так кучно и прицельно, как это кажется снизу, из окопа. Танки уже были у подножия высоты, и он видел теперь их черные, широкие, наклоненные лбы с траурными крестами, тупые башни, плещущие пулеметы и длинные дула орудий, бегло выталкивающие огонь. Вся высота была словно в круговороте разрывов, и вибрирующий рев моторов мгновенно вытеснил из Жоркиного сознания остатки воспоминаний об этом убитом пареньке с пестрыми глазами. Он послал неприцельную очередь в лоб этой ползущей брони, искал глазами то живое, ненавистное, что бежало и стреляло возле танков, и, найдя, даже всхлипнул, засмеялся от облегчения и радости, припал к МГ горячей щекой. Жорке страстно хотелось думать, что это он и несколько ручных пулеметов на флангах роты задерживают атаку немцев, отсекают пехоту от танков и тем самым замедляют их движение. Однако это было не так. Немецкая атака замедлилась на флангах, ее удар был направлен на центр роты, на самую высоту, где немцы, не ошибаясь, предполагали местонахождение КП. Жорка увидел, как три танка стали вползать на высоту, завывая моторами; короткие трассы взрывали землю. Там часто хлопали противотанковые ружья, но звук их казался игрушечным, фиолетовые огоньки лопались на броне: танки двигались по скату, будто на дыбы вставали. И Жорка, размазывая пальцами по лицу пот, всхлипывая от бессилия, угадывая, что именно там сейчас капитан Ермаков, кричал: – Дав-вай! Дав-вай!.. Ого-онь!.. А на КП происходило вот что. Капитан Ермаков, давно понимая соотношение сил, не удивился, что немцы направили удар на КП. Также он понимал, что в течение многих часов боя, носившего как бы разведывательный характер, немцы основательно прощупали огневые узлы батальона, и огонь, обруши<
|
|||
|