|
|||
Глава восьмаяГлава восьмая Эта маленькая полоса земли на правом берегу Днепра, напротив острова, называлась в сводках дивизии плацдармом, больше того – трамплином, необходимым для развертывания дальнейшего наступления. Кроме того, в донесениях из штаба дивизии Иверзева неоднократно сообщалось, что плацдарм этот прочно и героически держится, перечислялось количество немецких контратак, количество подбитых танков и орудий, число убитых гитлеровских солдат и офицеров и доводилось до сведения высшего командования, что наши войска концентрируются и группируются в районе острова на узкой, но все время расширяемой полосе правобережья и готовятся нанести удар. С конца прошлой ночи наступило неожиданное затишье, а известно, что в состоянии даже неустойчивой обороны высшие штабы требуют донесений более подробных, чем в период наступления, и в сообщениях из дивизии все выглядело на плацдарме, естественно, планомернее… Здесь же, в батарее старшего лейтенанта Кондратьева и в роте капитана Верзилина, точнее, в расчетах двух уцелевших орудий и в двух оставшихся после переправы пехотных взводах, ждали и закапывались в землю. Узенькая – на две сотни метров – ленточка плацдарма тянулась по высокому берегу Днепра, днем просматривалась немцами и простреливалась с трех сторон, ночью ракеты падали и догорали в нескольких шагах от траншей, от огневой позиции батареи. Две землянки, похожие на большие норы, были вырыты артиллеристами в отвесном обрыве берега; вырубленные в земле ступени вели наверх к орудиям. Днем там лежал один часовой, ночью – два. Здесь, на бугре, орудия были глубоко врыты, стояли без щитов, накрытые камуфляжными плащ-палатками; ниши по бровку набиты снарядными ящиками – все, что удалось за две ночи переправить сюда. В ясный голубой день, засиявший над Днепром после ночной переправы, все лежали на песке возле землянки, утомленные, грелись на осеннем солнце. Старший лейтенант Кондратьев сидел тут же в несвежей нижней рубахе, неумело и конфузясь пришивал подворотничок к пропотевшей гимнастерке. Изредка он поглядывал на тот берег. Густо-синяя широта Днепра, облитая солнцем, песчаный остров, желтые леса, белые дороги на далеких холмах за лесами – все это, как в бинокль, на много километров было видно отсюда. Там, на белых дорогах, не часто появлялись повозки, ползли в пыли, и тотчас со стороны немцев глухо ударяла батарея. Черные кусты разрывов вырастали на холмах, застилая на миг дорогу. Стараясь выбраться из этих кустов, повозки мчались, неслись вскачь, круто забирая в гору, и тогда у всех возникало острое чувство любопытства: накроет или не накроет? Один раз повозку все-таки накрыло. На том месте, где была лошадь, образовался бугор. Маленький человек соскочил на дорогу и, петляя, побежал в сторону и вверх. И, как в укрытие, вбежал в черный куст разрыва. Больше по нему не стреляли. Сержант Кравчук, держа на весу ногу и плотно, сильно наматывая на нее чистую портянку, сказал осуждающе: – Эх, и дураки бывают братья славяне. Все пристреляно, а он лезет. Чего лезет? Стороной объехать нельзя? Немец не полез бы… – Глупая привычка – авось, – сказал Кондратьев и провел пальцами по влажному лбу. – Да, да… Он чувствовал себя не совсем здоровым, покашливал, то зяб, то бросало в пот: простыл все же, когда немцы искупали в Днепре в ту первую ночь переправы, когда пришлось вернуться на остров. Разыгравшееся осеннее солнце было тепло, ласково, он чувствовал это, но оно не согревало его всего: голове было горячо, груди и спине холодно. Грубо тыкая иголку в подворотничок – пальцы не слушались, дрожали, – Кондратьев удивлялся и сердился даже: всю войну не болел, а тут вот на тебе, чепуха какая!.. – А ты не торопись. Сказал, будут у тебя часы, – послышался спокойный и уверительный голос. Шагах в трех от Кондратьева – головами друг к другу – лежали на плащ-палатке наводчик Елютин и подносчик снарядов Лузанчиков, худенький, как подросток, с золотистым пухом на щеках. Как всегда, Елютин возился, чинил очередные часы: прищурив один глаз, крутил тонким острием перочинного ножа в разобранном механизме. А Лузанчиков глядел на сияющие колесики, на косматое солнце, на песчаный остров за Днепром, потом засмеялся и подул на светлые волосы Елютина. Тот, не поднимая головы, спросил: – Это что же такое? – Паутина, – сказал Лузанчиков. – Вон, смотрите, на волосах. С деревьев тянется. Елютин поднял голову. На берегу, среди синего неба, стояли, светясь каждым листом, рыжие осины, и оттуда, посверкивая тончайшими нитями, тянулась в свежем воздухе паутина. – Действительно, – сказал Елютин удивленно. – Ну, ладно, ты вот что. Давай помогай, без всяких глупостей. Или проваливай. И все. Тебя ничего не интересует. Ты как дрозд, Лузанчиков. Все видишь, а на одном не можешь внимания держать. – А вот интересно: солнце, деревья, а птиц нет. Даже синиц. Почему? – Перепугали синиц, – мягко сказал Кондратьев. – Проваливай! – проговорил Елютин сердито. – От тебя толку не будет. – Нет, я буду вам помогать! – взмолился Лузанчиков. – Честное слово… я могу… – Пусть, – вмешался Кондратьев и улыбнулся виновато. – Что вы на него сердитесь? Паутина – тоже отличная штука. Елютин был ленинградец, часовых дел мастер, золотые руки, золотая голова. Если сам Кондратьев, филолог по образованию, стал после сорок первого года понемногу забывать то, что когда-то очень любил, и теперь уже жил, казалось, только войной, то Елютин, парень с шестиклассным образованием, как будто мало вдавался в логику военных событий – все время руки его были в работе. В обороне почти весь полк сносил к нему немецкие, швейцарские и наши старенькие, случайно и не совсем случайно найденные механизмы, и каждый с радостью и удовольствием уходил, чувствуя ожившие часики на руке. Не ремонтировал Елютин и отказывался только тогда, когда приносили к нему часы карманные. Был раз случай: он наладил и выверил прекрасный трофейный «мозер» для Кондратьева, тот подарил его лейтенанту из полковой разведки. А через неделю лейтенант погиб: разорвалась мина, раздробила карманные часы, и осколки механизма загнало в живот. После этого Елютин несколько дней, ни с кем не разговаривая, пролежал в землянке один, отвернувшись к стене, и наотрез отказывался от работы. Поэтому, не забыв это, Кондратьев иногда чувствовал себя неловко перед Елютиным и виновато улыбался ему. Кондратьева знобило. Вздрагивающими пальцами он разгладил неровно пришитый черными нитками подворотничок, озябнув, натянул гимнастерку, стал застегивать – ворот был широк на исхудавшей шее. – Смотри-ка, смотри-ка, товарищ старший лейтенант! Опять какой-то славянин лезет! – закричал Кравчук с досадой. – Соображает?.. Тотчас же раздался сдвоенный взрыв. Будто что-то гулко лопнуло возле ушей. Кондратьев увидел холодную синь Днепра, на ней далекую песчаную желтизну острова. Около желтизны чернела на воде лодка, мелькали весла. Возле ушей Кондратьева снова оглушительно лопнуло, потом рядом с лодкой вырос столб воды. Стрелял немецкий танк. Он стрелял где-то тут, на высоте, так близко, что было ощущение, словно в двух шагах рвались ручные гранаты. Лодка кормой пошла к берегу, ткнулась в песок. Из нее выскочили двое, побежали к кустам. Сейчас же в той стороне, где только что стрелял танк, заскрипел, заиграл шестиствольный миномет. Разрывы легли в середине острова, над вершинами деревьев пополз дым. Все знали: остров был набит людьми. – Похоже, наш старшина хотел переправиться, – сказал без улыбки Кравчук. – Ночью, видишь, темно, а днем все удобства: солнышко печет, танки стреляют. Благодать! – Вечная история, – сказал Деревянко, – дрожит, аж листья падают. Ну, что ты скажешь, Бобков? Бобков, сидя возле Деревянко на солнцепеке в шинели, накинутой на голое тело, – видна была просторная, сильная грудь, – старательно проверял швы нательной рубахи, говоря: – Капитана нет, этот бы начесал старшине. На одной ноге вертелся бы. А то отъел морду – об лоб поросенка убить можно… Нашего-то он не особенно боится. На шею сел. Оседлал. Сказал это веско, но как бы между прочим, занятый важной солдатской работой, и Кондратьев, все услышав, сконфуженно встал, нахмурив болевший лоб. Снизу от Днепра поднималась Шура с полотенцем, по-мирному перекинутым через плечо. Влажные волосы возле маленького розового уха золотисто светились на солнце, как осенняя паутина. Чистоплотно белел свежий воротничок на тонкой шее; на погонах гимнастерки, плотно сжатой в талии офицерским ремнем и обтянутой на бедрах, блестели капли. Взглянула из-под мокрых ресниц на Кондратьева, серые глаза ясно-прозрачны после ледяной воды, сказала: – Батюшки, какая неловкость! Попросили бы, что ли, товарищ старший лейтенант. Разве так пришивают подворотничок? И черными нитками насквозь. Снимайте-ка. Не засмеялась, не пошутила. Тонкими пальцами стала расстегивать пуговицы на груди Кондратьева. От глаз ее и от волос, казалось, веяло непорочной свежестью. Он беспомощно оглянулся на солдат, краснея, дрожа от озноба, легонько отстранил показавшиеся очень холодными ее пальцы. – Не надо. Прекрасно пришит. – И, покашляв, забормотал: – Вы купались? В такой холод? Шура, сдвинув брови, кинула вызывающий взгляд на Кравчука: он смотрел на нее пренебрежительно и ревниво. – Подворотничок, конечно, чепуха, – сказала Шура. – И так сойдет. А вот полежать бы вам надо, товарищ старший лейтенант. А впрочем, может, и это сойдет. – Нет, пожалуй, нет. Я пойду. Полежу, правда, – торопливо проговорил Кондратьев, зябко ссутулясь, и направился к землянке. Он боялся и стеснялся Шуры, особенно при солдатах, стеснялся ее внимания к нему, своей грязной нижней рубахи и, чувствуя эту физическую собственную нечистоту, боялся ее женски упругих бедер, белой шеи, ее высокой маленькой груди, облитой гимнастеркой, ее внешней девственной чистоты и легкой вызывающей доступности. – А может, мне подворотничок подошьешь? – спросил Кравчук Шуру значительно-осторожно. – Я с охотой!.. – Давай уж! – сердито сказала Шура. – Ну вот, конечно, без охоты, вижу, – проговорил Кравчук. – Сам пришью. – И неожиданно спросил, криво усмехаясь: – К Кондратьеву липнешь? Быстро капитана забыла. Эх ты! – Что ты понимаешь, свекровь несчастная? – живо сказала Шура, повернулась резко и, покачивая бедрами, стала подыматься к землянкам вслед за Кондратьевым. – Зачем ты пристал к ней? – заметил Елютин миролюбиво. – Верно, – произнес Бобков с тяжеловесной серьезностью. – Ей тут среди нас тоже не мед. И не наше дело ей советовать. – Капитана жалко, – ответил Кравчук, тоскливо глядя в спину Шуре. Кондратьев между тем подошел к своей маленькой землянке, вырытой на берегу, – соблюдая субординацию, Кравчук приказал отрыть ее отдельно, – и тут же увидел в дверях соседней землянки телефониста Грачева. – Товарищ старший лейтенант, к телефону!.. – Кто? – Полковник Гуляев! Немедленно! В землянке расчета, на ворохах листьев, укрывшись шинелями с головой, спали несколько солдат: отсыпались после беспокойной ночи. Связист Грачев, присев на корточки возле телефонного аппарата, вежливо подул в трубку, сказал: – Товарищ Четвертый, Шестой здесь. Передаю. Кондратьев взял нагретую трубку, покашлял от волнения. – Кто это там кашляет? – строго произнес отдаленный голос полковника Гуляева. – Ты говори, а не кашляй. Как дела? Почему редко докладываешь? – Все в порядке пока, товарищ Четвертый. – Не верю. Харчей нет? Жрать нечего? Докладывай! Кондратьев молчал, только кашлянул тихо. – Опять кашляешь? Говори, нет харчей? Что ты, ей-богу, как барышня кисейная? Спишь, что ли? – Нет, – сказал Кондратьев. – Потерпите! Ремни затяните. Ночью буду сам. И не один. Старшину вашего… этого… как его… Цыгичко… вплавь погоню. К чертовой матери! – Плавать он не умеет, товарищ Четвертый, – слабо улыбнулся Кондратьев. – Не переплывет – туда ему и дорога! Теперь вот что. Здесь все готово. Слышишь, Шестой? Сам поймешь. Ночью папиросники и самоварники у тебя будут. С линией. Сейчас все точки замечай. Заноси. Используй день. Понял, голубчик? – Понял, товарищ Четвертый. – Ну то-то. Действуй, мой дорогой! Все понял Кондратьев из этого разговора: и то, что ночью готовилась переправа и прорыв; и то, что ночью здесь будут артиллеристы и минометчики со связью от батарей; и что занести надо в схему огня все, что можно увидеть отсюда. Кондратьев поднялся по вырубленным земляным ступеням на самую высоту берега, скользнул, пригнувшись, в траншею. В десяти шагах от берега, в конце кустарника, стояли орудия, приведенные к бою. Солнечно было здесь, на высоте, и тихо. Часовой, разнежась в тепле, лежал на бровке и, свесив голову, прислушивался к чужому разговору в ровике. Ровик этот соединялся с ходами сообщений пехоты и был глубоко вырыт в виде тупого угла. Тут Кондратьев увидел командира взвода управления младшего лейтенанта Сухоплюева. Младший лейтенант Сухоплюев, необычайно большого роста, в куцей по пояс телогрейке, стоял у стереотрубы, – отросшие каштановые волосы лежали на воротнике гимнастерки, – прогудел юношеским баском: – Кто там? И как бы нехотя обернулся, длинное молодое лицо ничего не отразило: был он сдержан, чуть высокомерен, никогда не улыбался. – Наблюдаете? – спросил Кондратьев, закашлявшись. – Ну как? Тихо? – Не особенно. – Сухоплюев вынул кисет, сосредоточенно по сгибу оторвал полоску бумаги от книжечкой свернутой немецкой листовки, которые разбрасывали самолеты ночью. Впереди, метров на двести, шло голое, без кустарника, поле, покатое к немцам, и там, где подымалось оно, темнела еловая посадка. На краю его четко видны были навалы первых немецких траншей, и в одном месте, как вспышки, летели прямо из земли комья: копали что-то. Немец в зеленом френче, застегивая брюки, шел вдоль посадки, спокойно шел: с нашей стороны по нему не стреляли. Дошагал до того места, где копали, поглядел в нашу сторону и спрыгнул в траншею. Слева от посадки начиналась дорога – желтела, извиваясь до леса, скрывавшего Ново-Михайловку и Белохатку. По дороге этой, подымая пыль, на рыси неслись четыре немецкие орудийные упряжки. Они приблизились, стали видны тяжелые короткохвостые першероны, немцы муравьями облепили станины. Упряжки скрылись за елями, мгла пыли долго висела над дорогой. Потом справа от посадки появилось одно приземистое, с обтекаемым щитом орудие, уже без упряжки. Немцы на руках выкатывали его позади траншей; трое отошли к посадке, начали рубить штыками ветки, закидывать ими орудие. Никто не стрелял по ним. Кондратьев сел на дно окопа, попросил: – Дайте, пожалуйста, схему огня. На каллиграфически вычерченной Сухоплюевым схеме Кондратьев увидел аккуратно обозначенные линии немецких траншей, пулеметные точки, танки в еловой посадке, минометные батареи в овраге за дорогой; он вынул карандаш, стал отмечать на схеме немецкое орудие. Рука Кондратьева дрожала, карандаш рвал бумагу. – Вы мне всю схему испортили! – вдруг вытаращив на Кондратьева молодые независимые глаза, заговорил Сухоплюев. – Сказали бы, сам сделал! Хоть все снова перечерчивай! – И сердито отобрал схему, начал стирать резинкой. Кондратьев пробормотал сконфуженно: – Пожалуйста, не сердитесь. Только что звонил полковник Гуляев… И, не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, Кондратьев передал суть недавнего разговора со штабом полка. – Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – настораживаясь, спросил Сухоплюев. – Шут его разберет, немножко. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью… – Кондратьев закашлялся. – Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев. – В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду… Ночью все решится… Кондратьев лежал в землянке, никак не мог согреться. Лежал, не сняв шинели, на сухих листьях, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, была горькая сухость во рту, и все время нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, не мог встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я открою глаза, встану и напьюсь… Вот только полежу немного…» И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило осеннее солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке. Голоса какие-то. Смех. Тишина. Потом опять голоса, смех. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Все ждут ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить все цели. Вот и все. Какая чепуха! Как легко, мягко лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы только воды, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы. Сейчас надо встать и напиться… Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый морозный пар, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато-заснеженных пальто с поднятыми меховыми воротниками, скрипит снег. У всех облепленные белыми пластами покупки, отражения праздника на лицах. И смех другой – веселый, счастливый, влюбленный. Новый год, что ли? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детским уменьем растягивать слова. Лицо у нее юное, тоненькие серьги ласково сверкают, качаются в нежных мочках ушей, глаза ясно-зеленые, открытые, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок… «Встать, встать… напиться бы… Несколько шагов до Днепра… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?» – Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься! Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягкими прохладными пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую горечь слез в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же это? Шура? Зачем она здесь?» – Выпей это. Жар пройдет. Ну вот. Молодец. Просто молодец. Бе-едный мой! А теперь обними меня. Крепче. Так будет теплей! Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, стали целовать его закрытые глаза, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова: – Бе-едный мой. Сере-ежа. Будет тепло… Ты прижмись ко мне и лежи спокойно… Он вдруг очнулся от этого голоса и сразу пришел в себя. Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь плащ-палатку, завесившую выход, остро рассекала потемки. – Это ты? – тихо, слабым голосом спросил он. – Это ты? – Это я… Лежи, лежи, ни о чем не думай, – прошелестел возле его губ быстрый успокаивающий шепот. – Я с тобой буду. С тобой… Ну, хорошо тебе? Тепло? Согрелся? Но он не мог согреться. – Милая ты, чудесная, – шептал Кондратьев, стуча от озноба зубами, робко обнимая Шуру, и стал целовать ее пальцы. – Зачем это? Добрая… Чудесная… А как же Борис?.. Она крепче прижалась к нему грудью, гладя его щеки, его шею. – Он не любит меня, Сережа. Разве он меня любит? Всю душу без слез по нему выплакала… а с тобой спокойно… Как с ребенком… Ну, обними меня. Ты кого-нибудь любил? – Не знаю… – Ну, совсем как ребенок… Как ребенок… Бред это был или явь? Она растягивала слова, как Зина. Было темно, горячо, он не видел лица Шуры, ее глаз, а она с торопливой нежностью ласкала его, и от близости с этой женщиной хотелось ему плакать и говорить что-то разрывающее душу, чего невозможно было сказать: он просто был болен и слаб. – Ты чудесная, чудесная… Чистая… Ты удивительная, чистая, – шептал он и, найдя, целовал ее ладонь. – Тебе сколько лет? – спросила она. – Двадцать четыре. – Неужели ты никого не любил?.. Никого? Он уснул. А она, посидев немного возле него, вышла из землянки. Ни одного солдата не было вокруг. Стояла тяжелая вечерняя тишина. Весь Днепр был оранжевым, накаленный закат на половину неба подымался, горел над берегом, и вычерчивалась там черная паутина застывших в этом свете ветвей. Вдруг, со свистом вынырнув из заката, низко над водой пронеслись два «мессершмитта», вонзаясь в лиловый воздух над лесами. Там застучали зенитные пулеметы и рассыпались в небе трассы. А Шуре было горько и нежно.
Глубокой ночью Кондратьева разбудили. В теплую землянку ворвался холод, стук пулеметов, отсвет ракет, плащ-палатка со входа была сдернута. Кондратьев лежал весь в поту, все тело болезненно расслаблено. Голос Бобкова кричал в землянку: – Вас срочно к полковнику Гуляеву! На НП. Товарищ старший лейтенант… – Прибыл? – еще ничего не понимая, хрипло спросил Кондратьев. Он вылез из землянки, потянул из нее шинель. Весь берег и Днепр освещались ракетами, над головой проносились трассы. – Только что! Заваруха тут была! Неужто не слышали? Так спали? – прокричал сквозь дробь пулеметов Бобков. Кондратьев смущенно покашлял, не попадая в рукав шинели, внезапно вспомнил все, спросил виновато, негромко: – Где Шура? Не знаете? Бобков ответил: – Тут офицера одного при переправе ранило. Так она с ним. – И указал куда-то вниз. Вместе с Бобковым поднимаясь к орудиям, покачиваясь от слабости, Кондратьев с замиранием сердца думал о недавнем бредовом счастье (было оно, конечно, было!), и не хотелось верить ни в щелканье пуль о стволы сосен, ни в частые взлеты ракет, ослепившие его на берегу, ни в близкий треск пулеметов. Но в первой же траншее пришлось пригнуться так, что железный крючок шинели впился в горло: головы поднять было нельзя. Проходя мимо орудий, Кондратьев увидел при свете ракет, что расчеты лежат на земле и снарядные ящики раскрыты. Осторожно звенели ложки о котелки: по-видимому, старшина прибыл. Глубокий окоп НП младшего лейтенанта Сухоплюева был тесно набит знакомыми и незнакомыми артиллерийскими офицерами. Все они, возбужденные недавней переправой и близкой опасностью, почти в голос переговаривались между собой, жадно курили в ладонь. Двое радистов монотонно отсчитывали – настраивали рации. Полковник Гуляев, грузно расставив ноги, стоял посреди окопа, лица не было видно, надвинутый и словно мокрый козырек фуражки зажигался розовыми шариками – отблесками ракет. – Спали? – недовольно спросил он Кондратьева. – Все проспите! Санинструктор сказал: ты болен. Болен? Что молчишь? – Был немного. Сейчас лучше. – Ну так вот. – Полковник вытолкнул откуда-то из темноты к Кондратьеву старшину Цыгичко, проговорил: – Этого вояку на твое усмотрение. Хочешь – казни, хочешь – милуй… Он тебя накормит, сукин сын! – Вы что же, Цыгичко? – тихо спросил Кондратьев. – Как вам не совестно? Цыгичко стоял, вобрав голову в плечи, нелепый в кургузой кондратьевской шинели, испуганно бормотал: – Не мог, товарищ старший лейтенант… Не мог… Я ж тоже под огнем был. С саперами был. Вчерась ночью. Вы же знаете, товарищ старший лейтенант… – Не мог? А люди могли быть сутки голодными? А, братец ты мой! – спросил Гуляев резко. – В пехоту! В роту Верзилина. Как раз у него мало людей. Верзилин! – крикнул он через плечо. – Зачислить старшину Цыгичко рядовым в роту. И дать ему винтовку, сукину сыну! И тотчас из глубины окопа ответили: – Слушаюсь, товарищ полковник. Старшина Цыгичко тяжело, словно кто-то сзади по ногам ударил, качнулся к Кондратьеву, схватился двумя руками за полу его шинели. – Не виноват я, не виноват… Щоб я детей своих не бачил… – Э-э, голубчик, у всех дети! – грубовато сказал Гуляев. – Что вы, что вы? Как не стыдно! – растерянно заговорил Кондратьев, неловко пытаясь отнять руки старшины, но пальцы Цыгичко вцепились в его полу и словно закаменели. – Товарищ полковник… я прошу. На мою ответственность… Полковник Гуляев, брезгливо поморщась, повысил голос: – Марш в роту, Цыгичко! Кто вы, мужчина, советский солдат? Или старая баба? Капитан Верзилин, проведи-ка воина в роту! Не обращая более внимания на Цыгичко, полковник Гуляев уже смотрел на ярко озаряемую ракетами черную полосу посадки; артиллерийские офицеры, присев под плащом и светя фонариком, стали разглядывать схему огня. А Кондратьев не мог успокоиться, сворачивал самокрутку, пальцы дрожали, и хотелось сказать какую-то резкость, заявить о никому не нужном на войне самодурстве, однако в то же время он хорошо понимал, что не скажет этого. И все же Кондратьев сказал, преодолевая хрипотцу в голосе: – Вы напрасно, товарищ полковник… Он не хотел. – Слушай, комбат! – жестко перебил Гуляев. – Дело идет о судьбе наступления, а ты мне голову морочишь сантиментами! Постреляет из винтовки, в атаку походит, сухарики погрызет, поймет, что такое война, на своей шкуре. Так вот что. Максимов уже завязал бой. Полчаса назад. Выбрось чепуху из головы и слушай! Только сейчас сквозь бесконечное шитье близких пулеметов, сквозь хлопки и щелканье немецких ракет слева и впереди Кондратьев услышал, как из-за тридевяти земель, отдаленные, глухие, как бы неровно пульсирующие раскаты. Началось?.. Там – началось?.. – Радист, связь! Связь с батальонами! – закричал Гуляев. – Что у вас, рация или ночной горшок? – Ромашка, Ромашка, Ромашка… Плохо слышу… Плохо слышу… – речитативом доносился голос радиста. – Плохо слышу… Все замолчали в окопе. С визгом проносились пулеметные очереди над головой. Радист, медленно разделяя слова, доложил: – Товарищ полковник, Максимов у окраины Белохатки. Встретили сильное сопротивление. Потери: двенадцать человек и одно орудие. Танки. Есть опасность окружения. Готовлюсь к атаке. Ждите сигнала. – Ясно! Связь с Бульбанюком! Быстро! Опять молчание. Теперь все офицеры тесно сгрудились вокруг Гуляева. Телефонисты, проверяя линию, еле слышно переговаривались с тыловыми батареями. И только радист в глубине окопа торопливо и отчетливо повторял: – Волга, Волга, Волга… Волга, Волга, Волга… Товарищ полковник, с Волгой связи нет! – Еще вызывайте! Вызывайте! – Волга, Волга, Волга… Волга, Волга, Волга… Волга, Волга, Волга… – звучало в ушах Кондратьева, и он думал: «Что там у Бориса? Что?» И после паузы: – Товарищ полковник, с Волгой связи нет! – Как нет? Что вы голову морочите? Когда я слышу слева бой! Была связь! Вызывайте! Вызывайте! – Волга, Волга, Волга… Волга, Волга… Товарищ полковник, Волга молчит. – Та-ак! Держать связь с Максимовым! Телефонист, штаб дивизии. Быстро! Офицеры расступились перед полковником. Он опустился на дно окопа, выхватил трубку из рук телефониста, произнес коротко: – Иверзева! Молчание. – Товарищ Первый, докладывает Второй. Максимов у Белохатки. Есть опасность окружения. С Бульбанюком связи нет! Полагаю, для связи надо послать людей. Поздно? Почему поздно, товарищ Первый? Да, да! Идут бои. Слышно. Что вы говорите? Отзываете? Кого? Всех? Меня? Не слышу, товарищ Первый! – Товарищ полковник! – закричал радист. – Ромашка пошла. Максимов пошел! Огня! Огня! Огня просит. По Белохатке огня! – Ракеты! – сказал кто-то из офицеров. В ту же минуту Кондратьев заметил далеко слева над лесами круглые неясные пятна – они выплывали в небо и мгновенно гасли там. Четыре ракеты. Короткое затухающее мерцание – и вновь четыре мутных пятна возникли в небе. Это был сигнал Бульбанюка… А может, немецкие это были ракеты? – Огня! Максимов просит огня! – повторял радист. – Передаю! Огня! Огня! Просит огня! Гуляев опять заговорил в трубку: – Товарищ Первый, Максимов пошел. Сигнал Бульбанюка. Просит огня! Что-о? Не слышу! Не слышу! Что-о! Не открывать огонь? Почему? Вы не поняли. Батальоны пошли, просят огня! Сигнал! Я открываю огонь! – И, прикрыв ладонью трубку, скомандовал: – Артиллеристы! Из артполка! Давай! – Цель номер четыре! – запели голоса офицеров. – Отставить? Что-о? – закричал Гуляев, порывисто наклоняясь к аппарату. – Не могу понять! Не открывать огонь? Это ваш приказ? Что? Мне?.. В дивизию?.. И скомандовал вдруг охрипшим голосом: – Огонь не открывать! Огонь не открывать! А за лесами одна за другой, как бы требуя и настаивая, рождались туманные вспышки ракет, и радист безостановочно повторял: – Огня! Огня! Максимов просит огня! Никто ничего не понимал… Кондратьев чувствовал, что у него холодеют кончики пальцев, трудно и тесно стало дышать. Почему, почему, почему не открывать огонь?
|
|||
|