|
|||
Глава десятаяГлава десятая Лейтенант Ерошин получил одновременно два приказа: первый – не открывать огня без сигнала, второй – немедленно выезжать на западную окраину деревни. И Ерошин вызвал передки на батарею. По-мальчишески возбужденный боем, стрельбой, кучей горячих гильз, запахом раскаленной орудийной краски, взволнованно-обрадованный видом горящих бронетранспортеров, Ерошин не почувствовал большой тревоги, увидев вдоль опушки леса танки. Ерошин был цел и невредим, весь расчет был цел и невредим, и он испытывал то чувство опьянения боем, ту поднятую, отчаянную самоуверенность, какая бывает только в двадцать лет у людей жизнерадостных, – опасность скользит мимо, потому что ты очень молод, здоров, тебя где-то преданно любят и ждут, а впереди целая непрожитая жизнь с солнечными утрами и запахом парковых акаций, с синеватым декабрьским снегом в сумерках возле подъезда и теплым, парным апрельским дождиком, в котором отсырело позванивают трамваи, за намокшим бульваром – целая непрожитая жизнь, которая всегда представлялась ему легкой, счастливой. Ерошин не раз думал, что на войне его не убьют, но если уж суждено ему умереть, то он не погибнет от шальной пули. Нет, он доползет под огнем до разбитого орудия, обнимет ствол, поцелует его еще живыми губами, прижмется к нему щекой и умрет так, как должен умереть офицер-артиллерист. Его понесут от орудия к могиле на плащ-палатке, и он почувствует, что солдаты скорбно смотрят на его молодое и после смерти прекрасное своей мужественностью лицо, и будут плакать, и жалеть его, и восхищаться этой героической его смертью. Потом прозвучит залп на могиле, и клятвы мстить, и тихие слезы по любимому всеми лейтенанту, которого никогда никто не забудет. И капитан Ермаков, этот грубый солдафон, пожалеет до слез, что несправедливо относился к нему, не полюбил его. Но странное несоответствие было в этой смерти. Погибнув, он обязательно должен был почувствовать все, что произойдет после его смерти. И то, что его просто не будет и он ничего не сможет чувствовать, ощущать, не воспринималось им глубоко, он даже не думал об этом всерьез, как не думают об этом в двадцать лет. – Товарищ лейтенант, передки прибыли! – доложил сержант Березкин. – Хорошо. Ерошин улыбнулся, но тотчас нахмурился, как бы слегка недовольный внезапным приказанием капитана Ермакова, но не выдержал и, снова посмотрев на немецкие танки вдоль опушки, на бронетранспортеры, курсирующие по полю, сказал звонко и оживленно: – Жаль! Честное слово, жаль бросать эту позицию. Расщелкали бы мы эти танки, ужасно хорошая позиция. Правда, Березкин? Сержант Березкин, кивнув как-то уж очень согласно, опустил голову, но Скляр, грязный, потный, помогавший расчету подталкивать орудие, выкатил на лейтенанта глаза с отчаянием: – Товарищ лейтенант… и там танки. Что вы говорите? Надо быстрей… быстрей! Там ждут! Быстрей… – И, поворачивая круглое мокрое лицо то к одному, то к другому из расчета, хрипло выкрикивал: – Я умоляю, товарищи… быстрей же, быстрей!.. – Быстро, товарищи! – звонким своим голосом скомандовал Ерошин и, помогая выкатывать из огневого дворика орудие, уперся новеньким погоном в обросшее влажной глиной колесо. И ездовые уже кричали из-за деревьев: – Чего вы там? Нам под пулями сидеть! Едва выехали из парка, вернее, еще плутали, выворачиваясь между стволов толстых лип, и ездовые, согнувшись, стали хлестать лошадей, направляя их на дорогу, – свист пулеметных очередей пронесся по сухим листьям на земле, и левая лошадь выноса вместе с ездовым тяжело упала на передние ноги. Ездовой вылетел из седла, и лошадь рыхло повалилась, путая постромки, забилась головой и ногами о дорогу. Упряжка тотчас спуталась, потащила по-дурному в кусты, и ездовые, оглядываясь испуганными непонимающими лицами, бестолково ругаясь, задергали повода лошадей. Орудие застряло, задев колесом за ствол липы; пули снова резанули над головой, коротко взвизгнув. Ездовых словно смахнуло с седел, разом присели возле ног коренников. – Орудие назад! Отцепляй! – скомандовал лейтенант Ерошин, возбужденно покраснев всем лицом. – Ездовые, по местам! – Да что у вас за ездовые? – плачущим голосом кричал Скляр. – Извозчики с-под Гомеля! Толстые зады! Убило лошадь, так выпрягай! Стреляют, так что же… Кусая губы, он пытался вытащить постромки из-под бившейся, уже хрипевшей лошади, а ездовые, в новеньких шинелях, в брезентовых наножниках, неотрывно глядели в пространство, откуда могла прилететь пулеметная очередь, грузно, по-бабьи, приседали возле передка. – Дураки! Ослы! Извозчики! – едва не плача, кричал Скляр и в бессилии все тянул постромки из-под хрипевшей выносной. – Чего вы стоите, дураки, ослы? Ехать надо! Ехать!.. – А ты чего сволочишь? Сами-то умеем, – угрюмо отозвался коренной ездовой, боком выдвигаясь из-за лошади. – Куда поедешь? Коня ухлопало… – Подошел и, нагнувшись так, что красные уши уперлись в воротник шинели, полоснул перочинным ножом по постромкам. – Никак летят? – осипло сказал выносной ездовой, под которым убило лошадь. Давяще тяжелый прерывистый гул возник в небе, глухо расстелился над землей, и когда Скляр, ездовые, лейтенант Ерошин, весь расчет, изо всей силы выталкивающий орудие меж деревьев, подняли головы, то увидели, как слева, из-за лесов, заслоняя низкое солнце, шли, сверкая плоскостями, выравниваясь над деревней, самолеты. Гул заполнял небо и, казалось, туго заполнил канавы, окопы, рытвины возле дороги, где стояла упряжка. – Идут!.. – сказал кто-то. – Развернулись! Все!.. – По местам! Лейтенант Ерошин вскочил на передок и стоя, высоким, зазвеневшим голосом подал команду: «Рысью марш!» – и Скляр, готовый кинуться на ездовых с кулаками, увидел, как вползли ездовые на лошадей, как расчет плотно облепил станины, и он успел зацепиться ногой за подножку передка ринувшегося вперед орудия. Орудие неслось по дороге, подскакивая на ухабах, билось, гремя, привязанное ведро о передок, и в бешеной этой скачке на трех лошадях в упряжке, в понукающих криках ездовых, в их подпрыгивающих, как бы ощущающих небо придавленных спинах было нечто стыдливое и унизительное для лейтенанта Ерошина. А этот смешной, этот круглый, как шар, связной кричал, захлебываясь ветром: «Быстрей вы… к околице, а потом направо… в переулок… там, где хаты горят!..» Ерошин слышал и не слышал его, почему-то отчетливо вспоминая ту первую пулеметную очередь, которая убила выносную лошадь. Она могла убить и его… И эта мысль тоже была унизительной. – Рысью! Рысью!.. И непонятно было: самолеты шли слева – орудие уходило от них, и вдруг, растянутые в линию, засверкав, появились они впереди, над дорогой, и первый «юнкерс», подставляя плоскости солнцу, точно споткнулся в воздухе и стал падать на деревню, все увеличиваясь, все вырастая в своих размерах. И с тем же унизительным чувством (где-то билось оно в сознании) сердце Ерошина, тоскливо замерев, стало падать, и вместе с сердцем словно падал он сам. – Влево! Во двор! – крикнул Ерошин, и показалось: не он кричал, а кто-то другой. И когда упряжка, круто свернув, ломая плетень, влетела в первый двор, лейтенант Ерошин помнил, что он отдавал команды, но сам уже не слышал их. Его оглушило покрывающим все грохотом, он упал. Его несколько раз подкинуло на земле, и горло, грудь стало душить гарью, толом, и потом, кажется, вытошнило скользкой горькой желчью. Сплевывая, кашляя, испытывая прежнее отвратительное чувство своего бессилия, со слезами, застилающими глаза, Ерошин все же поднял налитую чугуном голову, и как будто в лицо ему ударило низким, давящим ревом, захлебывающимся клекотом пулеметных очередей. Увидел, как стремительно и наклонно несся прямо на двор серебряный паук, шевеля огненными пульсирующими лапами, вытянутыми к нему справа и слева от стеклянной головы. Горячим ветром дохнуло на Ерошина, и, ожидая, что черное яйцо оторвется сейчас от брюха падающего паука, он успел заметить, как кто-то вскочил с земли и бросился за хату. – Ложись! Ложись! Не бегать! «Это кричу не я, – мелькнуло у Ерошина. – Но почему я лежу? Что я делаю? Нельзя показывать, что я боюсь. Я ничего не боюсь. Надо встать, посмотреть, где люди… Надо замаскировать орудие… Они заметили его с воздуха…» Его снова подкинуло на земле, ногами сильно ударило обо что-то твердое. Он теперь лежал лицом вниз. И снова возникший над головой, приближающийся рев заполнил все поры его тела, уши, глаза, легкие. Ему тяжело было дышать. Он кашлял. Его позывало на тошноту, но не тошнило. Ерошин пополз, не зная, зачем и куда. Было такое ощущение: у него ничего уже нет – ни тела, ни сердца, вместо всего этого звук, падающий на него сверху. «Боже мой, орудие не замаскировано…» И казалось, сейчас все прекратится, рев, достигнув своей предельной точки, оборвется, пропеллер врежется ему в голову и вопьется в землю вместе с ним. «Что это? Неужели смерть? Так быстро? Не может быть! Нет, нет! Я не хочу! Нет, нет! Нет, нет! Нет! Неужели я уже убит? Да, я убит… Нет, нет!.. Это стучат пули вокруг меня?.. Я еще думаю, – значит, не убит… Ох, как я не хочу умирать… Должна быть какая-то справедливость в мире… Я так не хочу…» – По места-а-ам! Кто это кричит? Чей это такой знакомый голос? Ах да, это капитан Ермаков! Просто ему показалось. Нет, опять команда: «По места-ам!» Он вскочил. Ему надо бежать к орудию. Он поднял голову и неправдоподобно близко увидел над собой выходящий из пике ослепительно-серебряный хвост самолета. Его ноги не слушались – упал. И снова поднялся и, спотыкаясь, побежал к невидимому орудию, потом снова упал и, падая, почувствовал, как ему странно легко и свободно стало. А было ли все это? А может быть, ничего и не было? Нет, все это: ночь, бой, стрельба по бронетранспортерам, убитая выносная лошадь, потом самолеты, – все это ему кажется. Может быть, он вовсе и не на фронте, а спит на своей койке в училище? И через минуту горнист заиграет подъем? А утром так не хочется вставать… «Еще бы немного, еще!» Но в казарме уже слышится та особая предподъемная беготня дневальных, быстрые, в полный голос приказания дежурного по батарее, и, наконец, вот она – знакомая, подымающая на ноги команда: «Подъе-ем!» А за обмерзшими окнами – фиолетовый холод, студеный пар вваливается в двери казармы, и фигурки дневальных видны там, как в дыму. Вчера он очень устал. Он смертельно устал. Он вчера целый день откидывал снег от орудий после январской метели. Один откидывал. А снег был крупчатый, пронзительно-солнечный, он вонзался в глаза синими режущими иглами. И сейчас веки невозможно разомкнуть. «Послушай, пожалуйста, – с закрытыми глазами говорит он дежурному. – Ты учти, будь добр. Я вчера работал, я на зарядку не пойду по приказанию командира батареи». А кто командир батареи? Ах, да, он вспомнил: капитан… Гречик?.. «По приказанию капитана… – говорит он дежурному умоляющим голосом. – Честное слово!» «Подъем! – кричит дежурный, как глухой. – Подымайсь! Орудие маскировать! Быстро!» «По приказанию капитана Гречика!» – кричит Ерошин. «Ничего не знаю! Подъем! А кто такой Гречик?» Действительно, кто такой Гречик? Да и зачем это знать? Какое ему дело! Зачем ему знать? Он знает, что говорил дежурный… Он говорил: ты трус, Ерошин. И хотелось ему тогда плакать от обиды, от стыда, от бессилия. «Что это? Я думаю, – значит, я не убит. Но ничего вокруг нет… Нет, я не убит. Только бы вдохнуть воздух, глаза открыть…» Он разомкнул глаза, и в эту секунду черная грохочущая стена накрыла его, и он не успел понять, что случилось с ним. Когда через двадцать минут после бомбежки Борис вместе со Скляром и сержантом Березкиным вбежал во двор, развороченный бомбами, усыпанный самолетными гильзами, на том месте, где лежал лейтенант Ерошин, ничего не было. То, что оставалось от Ерошина на этой земле, был почему-то уцелевший в своей первозданной чистоте новенький лейтенантский погон и найденная на огороде полевая сумка, которую принес и опознал сержант Березкин.
|
|||
|