|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 2 страницаНо он говорил в этот вечер тем особо доверительным тоном, каким раньше не говорил с Новиковым. Казалось, он предполагал, что Новикову досконально известна огромная исполнительная власть Маленкова, и то, что, кроме Молотова, один лишь Лаврентий Павлович говорит "ты" товарищу Сталину, и что товарищ Сталин больше всего не любит самочинных действий, и что товарищ Сталин любит сыр сулугуни, и что товарищ Сталин из-за плохого состояния зубов макает хлеб в вино, и что он, между прочим, рябоват от перенесенной в детстве натуральной оспы, и что Вячеслав Михайлович давно уж не второе лицо в партии, и что Иосиф Виссарионович не очень жалует в последнее время Никиту Сергеевича и даже недавно в разговоре по ВЧ покрыл его матом. Этот доверительный тон в разговоре о людях главной государственной высоты, веселое словцо Сталина, смеясь, осенившего себя крестным знамением в разговоре с Черчиллем, недовольство Сталина самонадеянностью одного из маршалов казались важней, чем в полунамеке произнесенные слова, шедшие от человека, стоявшего на мавзолее, - слова, прихода которых жаждала и угадывала душа Новикова, - подходило время прорывать! С какой-то глупой самодовольной внутренней ухмылкой, которой Новиков сам же застыдился, он подумал: "Вот это да, попал и я в номенклатуру". Вскоре тронулся без звонков, без объявлений эшелон. Новиков вышел в тамбур, открыл дверь, вгляделся в тьму, стоявшую над городом. И снова гулко забила пехота: "Женя, Женя, Женя". Со стороны паровоза сквозь стук и грохот послышались протяжные слова "Ермака". Грохот стальных колес по стальным рельсам, и железный лязг вагонов, мчащих к фронту стальные массы танков, и молодые голоса, и холодный ветер с Волги, и огромное, в звездах небо как-то по-новому коснулись его, не так, как секунду назад, не так, как весь этот год с первого дня войны, - в душе сверкнула надменная радость и жестокое, веселое счастье от ощущения боевой, грозной и грубой силы, словно лицо войны изменилось, стало иным, не искаженным одной лишь мукой и ненавистью... Печально и угрюмо тянущаяся из тьмы песня зазвучала грозно, надменно. Но странно, его сегодняшнее счастье не вызывало в нем доброты, желания прощать. Это счастье поднимало ненависть, гнев, стремление проявить свою силу, уничтожить все, что стоит на пути этой силы. Он вернулся в купе, и так же, как недавно охватило его очарование осенней ночи, охватила его духота вагона, и табачный дым, и запах горелого коровьего масла, и разомлевшей ваксы, дух потных, полнокровных штабных людей. Гетманов в пижаме, раскрытой на белой груди, полулежал на диване. - Ну как, забьем козла? Генералитет дал согласие. - Что ж, это можно, - ответил Новиков. Гетманов, тихонько отрыгнув, озабоченно проговорил: - Наверное, где-то язва у меня кроется, как поем, изжога жутко мучит. - Не надо было доктора со вторым эшелоном отправлять, - сказал Новиков. Зля самого себя, он думал: "Хотел когда-то Даренского устроить, поморщился Федоренко - и я на попятный. Сказал Гетманову и Неудобнову, они поморщились, зачем нам бывший репрессированный, и я испугался. Предложил Басангова, - зачем нам нерусский, я опять на попятный... То ли я согласен, то ли нет?" Глядя на Гетманова, он думал, нарочно доводя мысль до нелепости: "Сегодня он моим коньяком меня же угощает, а завтра ко мне моя баба приедет, он с моей бабой спать захочет". Но почему он, не сомневавшийся в том, что ему-то и ломать хребет немецкой военной махине, неизменно чувствовал свою слабость и робость в разговоре с Гетмановым и Неудобновым? В этот счастливый день грузно поднялось в нем зло на долгие годы прошедшей жизни, на ставшее для него законным положение, когда военно безграмотные ребята, привычные до власти, еды, орденов, слушали его доклады, милостиво хлопотали о предоставлении ему комнатушки в доме начальствующего состава, выносили ему поощрения. Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо "процент" "процент", "выдающий полководец", "Берлин", всегда руководили им. Он им докладывал. Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтером, дед был шахтером, брат был шахтером. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так. Война выдвинула его на высокую командную должность. Но оказалось, хозяином он не сделался. По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять. Два человека, оказавшиеся в его подчинении, не имевшие права командовать, были выразителями этой силы. И вот он млел от удовольствия, когда Гетманов делился с ним рассказами о том мире, где, очевидно, и дышала сила, которой нельзя не подчиняться. Война покажет, кому Россия обязана, - таким, как он, или таким, как Гетманов. То, о чем мечтал он, свершилось: женщина, любимая им долгие годы, станет его женой... В этот день его танки получили приказ идти к Сталинграду. - Петр Павлович, - внезапно сказал Гетманов, - знаете, тут, пока вы в город ездили, у меня с Михаилом Петровичем спор вышел. Он отвалился от спинки дивана, отхлебнул пива, сказал: - Я - человек простодушный, и я вам прямо хочу сказать: зашел разговор о товарище Шапошниковой. Брат у нее в тридцать седьмом году нырнул, - и Гетманов ткнул пальцем в сторону пола. - Оказывается, Неудобнов знал его в ту пору, ну, а я ее первого мужа знаю, Крымова, этот, как говорится, чудом уцелел. Был он в лекторской группе ЦК. Вот Неудобнов и говорит, напрасно товарищ Новиков, которому советский народ и товарищ Сталин оказали высокое доверие, связывает свою личную жизнь с человеком неясной социально-политической среды. - А ему какое дело до моей личной жизни? - сказал Новиков. - Вот именно, - проговорил Гетманов. - Это все пережитки тридцать седьмого года, надо шире смотреть на такие вещи. Нет-нет, вы меня правильно поймите. Неудобнов замечательный человек, кристально честный, несгибаемый коммунист сталинской складки. Но есть у него маленький грех, - не видит он иногда ростки нового, не ощущает. Для него главное - цитаты из классиков. А чему жизнь учит, он не всегда видит. Иногда кажется, что он не знает, не понимает, в каком государстве живет, до того он цитат начитался. А война нас во многом новому учит. Генерал-лейтенант Рокоссовский, генерал Горбатов, генерал Пултус, генерал Белов - все ведь сидели. А товарищ Сталин нашел возможным доверить им командование. Мне сегодня Митрич, у которого я гостевал, рассказывал, как Рокоссовского прямо из лагеря в командармы произвели: стоял в барачной умывалке и портянки стирал, а за ним бегут: скорей! Ну, думает, портянок достирать не дали, а его накануне допрашивал один начальник и малость помял. А тут его на "дуглас" - и прямо в Кремль. Какие-то выводы все же из этого делать нам надо. А наш Неудобное, он ведь энтузиаст тридцать седьмого года, его, начетчика, с этих позиций не собьешь. Неизвестно, в чем этот брат Евгении Николаевны был виноват, может быть, товарищ Берия тоже сейчас его выпустил бы и он бы армией командовал... А Крымов в войсках. Человек в порядке, при партбилете. В чем же дело? Но эти слова именно и взорвали Новикова. - Да плевать мне! - зычно сказал он и сам удивился, впервые услышав такие раскаты в своем голосе. - А мне что, был ли Шапошников враг или не был. Я его знать не знаю! Этому самому Крымову Троцкий о его статье говорил, что она мраморно написана. А мне-то что? Мраморно так мраморно. Да пусть его любили без памяти и Троцкий, и Рыков, и Бухарин, и Пушкин, - моя-то жизнь тут при чем? Я его мраморных статей не читал. А Евгения Николаевна тут при чем, она, что ли, в Коминтерне работала до тридцать седьмого года? Руководить - это можно, а попробуйте, товарищи, повоюйте, поработайте! Хватит, ребята! Надоело! Щеки его горели, сердце билось гулко, мысли были ясные, злые, четкие, а в голове стоял туман: "Женя, Женя, Женя". Он слушал самого себя и удивлялся, - неужели это он впервые в жизни без опасений, свободно, рубит так, обращаясь к большому партийному работнику. Он посмотрел на Гетманова, чувствуя радость, подавляя раскаяние и опасения. Гетманов вдруг вскочил с дивана, взмахнул толстыми руками, проговорил: - Петр Павлович, дай я тебя обниму, ты настоящий мужик. Новиков, растерявшись, обнял его, они поцеловались, и Гетманов крикнул в коридор: - Вершков, дай нам коньяку, командир корпуса с комиссаром брудершафт сейчас пить будут!
Окончив уборку комнаты, Евгения Николаевна с удовольствием подумала: "Ну, вот и все", словно одновременно порядок установился и в комнате, где застелена кровать, а подушка уже не смята, и в душе Евгении Николаевны. Но когда не стало пепла возле изголовья кровати и последний окурок был убран с краешка этажерки, Женя поняла, что пыталась обмануть себя и что ей ничего не надо на свете, только Новикова. Захотелось рассказать о произошедшем в ее жизни Софье Осиповне, - именно ей, не матери, не сестре. И она смутно понимала, почему ей хотелось говорить об этом с Софьей Осиповной. - Ах, Сонечка, Сонечка, Левинтониха, - вслух проговорила Женя. Потом она подумала, что Маруси нет. Она понимала, что жить без него не может, ударила с отчаянием рукой по столу. Потом она сказала: "Плевать, мне никто не нужен", - после чего она стала на колени перед местом, где недавно висела шинель Новикова, и произнесла: "Будь жив". После этого она подумала: "Комедиантство, непристойная я баба". Она начала себя нарочно мучить, произнесла молча речь, обращенную к самой себе от имени какого-то низменного и ехидного существа, не то женского, не то мужского пола: - Соскучилась дама, ясно, без мужика, привыкла к баловству, а тут самые такие годы... Одного бросила, конечно, куда Крымову, его вообще из партии хотели исключить. А тут в командирши корпуса. Мужик-то какой! Тут всякая заскучает, еще бы... Чем его теперь удержишь, дала ведь, а? Ясно, теперь ночи без сна, то ли его убили, то ли он себе нашел лет девятнадцати телефонистку, - и, подсмотрев, казалось, неизвестную самой Жене мысль, ехидное и циничное существо прибавило: - Ничего, ничего, скоро помчишься к нему. Вот она не понимала, почему разлюбила Крымова. А тут не надо было понимать, - она стала счастлива. Вдруг ей подумалось, что Крымов мешает ее счастью. Он все время стоит между Новиковым и ей, он отравляет ее радость. Он продолжает губить ее жизнь. Почему она должна постоянно мучиться, для чего эти угрызения совести? Что ж делать, разлюбила! Что ж он хочет от нее, почему он ее неотступно преследует? Она имеет право быть счастливой, она имеет право любить того, кого любит. Почему Николай Григорьевич представляется ей таким слабым, беспомощным, растерянным, одиноким? Не такой уж он слабый! Не такой уж он добрый! Раздражение против Крымова охватило ее. Нет, нет, не принесет она ему в жертву свое счастье... Жестокий, узкий, непоколебимо фанатичный. Она никогда не могла примириться с его равнодушием к человеческим страданиям. Как это все чуждо ей, ее матери, отцу... "Кулаков не жалеют", - говорил он, когда гибли в ужасных голодных муках десятки тысяч женщин, детей в деревнях России и Украины. "Невинных не сажают", - говорил он во время Ягоды и Ежова. Когда Александра Владимировна рассказала, как в 1918 году в Камышине на барже вывезли и утопили в Волге купцов и домовладельцев с детьми, - среди них были подруги и товарищи Маруси по гимназии - Минаевы, Горбуновы, Касаткины, Сапожниковы, - Николай Григорьевич раздраженно сказал: "А что прикажете делать с ненавистниками нашей революции, пирожками их кормить?" Почему же она не имеет права на счастье? Почему она должна мучиться, жалеть человека, который никогда не жалел слабых? Но в глубине души, злясь и ожесточаясь, она знала, что не права, не так уж жесток Николай Григорьевич. Она сняла теплую юбку, которую выменяла на куйбышевском базаре, и надела свое летнее платье, единственное уцелевшее после сталинградского пожара, то, в котором она вечером стояла с Новиковым на сталинградской набережной у памятника Хользунову. Незадолго до высылки она спросила у Женни Генриховны, была ли та когда-нибудь влюблена. Женни Генриховна смутилась и сказала: "Да, в мальчика с золотыми кудрями, с голубыми глазами. Он носил бархатную курточку и белый воротничок. Мне было одиннадцать лет, и я не была с ним знакома". Где теперь этот кудрявый, бархатный мальчик, где теперь Женни Генриховна? Евгения Николаевна села на кровать, посмотрела на часы. Обычно в это время к ней заходил Шарогородский. Ох, не хочет она сегодня умных разговоров. Она быстро надела пальто, платок. Ведь бессмысленно - эшелон давно ушел. Возле вокзальных стен шевелилась громада сидящих на мешках и узлах людей. Евгения Николаевна бродила по вокзальным закоулкам, женщина спросила ее о талонах на рейсовый хлеб, другая - о талончиках на посадку... Некоторые люди сонно и подозрительно оглядывали ее. Тяжело прошел по первому пути товарный состав, вздрогнули вокзальные стены, задребезжали стекла в вокзальных окнах. Показалось, что и ее сердце дрожит. Мимо вокзальной ограды плыли открытые товарные платформы, на них стояли танки. Счастливое чувство внезапно охватило ее. А танки все плыли, плыли, и точно лепные сидели на них красноармейцы в шлемах, с автоматами на груди. Она шла к дому, размахивая по-мальчишески руками, распахнув пальто, поглядывая на свое летнее платье. Вечернее солнце вдруг осветило улицы, и пыльный, холодный, ждущий зимы, злой, обшарпанный город показался торжественным, розовым, светлым. Она вошла в дом, и старшая по квартире, Глафира Дмитриевна, видевшая днем в коридоре полковника, приехавшего к Жене, льстиво улыбаясь, сказала: - А вам письмо есть. "Да, все повернулось к счастью", - подумала Женя и раскрыла конверт, письмо было из Казани, от матери. Она прочла первые строки и негромко вскрикнула, растерянно позвала: - Толя, Толя!
Мысль, внезапно поразившая ночью на улице Штрума, легла в основу новой теории. Уравнения, выведенные им за несколько недель работы, совершенно не служили расширению принятой физиками классической теории, не стали дополнением к ней. Наоборот, классическая теория сама стала лишь частным случаем в разработанном Штрумом новом, широком решении; его уравнения включали казавшуюся всеобъемлющей теорию в себя. Штрум на время перестал ходить в институт, работой лаборатории руководил Соколов. Штрум почти не выходил из дому, шагал по комнате, часами просиживал за столом. Иногда, вечером, он шел гулять, выбирая глухие привокзальные улицы, чтобы не встретить знакомых. Дома он жил по-обычному, - ел, умывался, шутил за столом, читал газеты, слушал сводку Совинформбюро, придирался к Наде, спрашивал Александру Владимировну о заводе, говорил с женой. Людмила Николаевна чувствовала, что муж в эти дни стал походить на нее, - и он делал все, что привычно, заведено, внутренне не участвуя в жизни, которой легко жил лишь потому, что она была привычна ему. Но эта общность не сближала Людмилу Николаевну с мужем, она была кажущейся. Прямо противоположные причины определяли их внутреннюю отчужденность от дома - жизнь и смерть. Штрум не сомневался в своих результатах. Подобная уверенность никогда не была присуща ему. Но именно теперь, когда он формулировал самое важное научное решение, найденное им в жизни, он ни разу не усомнился в его истинности. В те минуты, когда мысль о системе уравнений, позволявших по-новому толковать широкую группу физических явлений, пришла к нему, он почему-то, без свойственных ему сомнений и колебаний, ощутил, что мысль эта верна. И теперь, подводя к концу свою многосложную математическую работу, вновь и вновь проверяя ход своих рассуждений, он не испытывал большей уверенности, чем в те минуты, когда на пустынной улице внезапная догадка поразила его. Иногда он пытался понять путь, которым шел. Внешне все казалось довольно просто. Поставленные в лаборатории опыты должны были подтвердить предсказания теории. Однако этого не случилось. Противоречие между результатом опыта и теорией естественно вызвало сомнение в точности опытов. Теория, выведенная на основе десятилетних работ многих исследователей и, в свою очередь, объяснившая много новых опытных работ, казалась незыблемой. Повторные опыты вновь и вновь показали, что отклонения, претерпеваемые заряженными частицами, участвующими в ядерном взаимодействии, по-прежнему совершенно не соответствуют предсказаниям теории. Любые, самые щедрые поправки на неточность опытов, на несовершенство измерительной аппаратуры и фотоэмульсий, применяемых при фотографировании ядерных взрывов, не могли объяснить таких больших несоответствий. Тогда стало очевидно, что результаты опытов не подлежат сомнению, и Штрум постарался подштопать теорию, ввести в нее произвольные допущения, позволяющие подчинить теории полученный в лаборатории новый опытный материал. Все, что он делал, исходило из признания основного и главного: теория выведена из опыта, и потому опыт не может противоречить теории. Огромный труд был затрачен на то, чтобы добиться увязки теории с новыми опытами. Но подштопанная теория, от которой казалось немыслимым отойти и отказаться, по-прежнему не помогала объяснению все новых и новых противоречивых опытных данных. Подштопанная, она оставалась беспомощной, как и неподштопанная. И вот тогда-то пришло новое! Штрум сорвал погоны с плеч маршала! Старая теория перестала быть основой, фундаментом, всеобъемлющим целым. Она не оказалась ошибочной, она не оказалась нелепым заблуждением, но она вошла как частное решение в новую теорию... Порфироносная вдова склонилась главой перед новой царицей. Все это произошло мгновенно. Когда Штрум стал думать о том, как возникла в его мозгу новая теория, его поразила неожиданность. Тут, оказывается, полностью отсутствовала простая логика, связывавшая теорию с опытом. Здесь как бы кончались следы на земле, он не мог понять дороги, которой шел. Раньше ему всегда казалось, что теория возникает из опыта: опыт рождает ее. Противоречия между теорией и новыми опытными данными, казалось Штруму, естественно приводят к новой, более широкой теории. Но удивительное дело, - он убедился, что все происходило совершенно не так. Он достиг успеха именно тогда, когда не пытался связать ни опыт с теорией, ни теорию с опытом. Новое, казалось, возникло не из опыта, а из головы Штрума. Он с удивительной ясностью понимал это. Новое возникло свободно. Башка породила теорию. Логика ее, ее причинные связи не были связаны с опытами, которые Марков проводил в лаборатории. Теория, казалось, возникла сама по себе из свободной игры мысли, и эта словно бы оторвавшаяся от опыта игра мысли и позволила объяснить все богатство старого и нового опытного материала. Опыт был внешним толчком, заставившим работать мысль. Но он не определял содержание мысли. Это было поразительно... Голова его была полна математических связей, дифференциальных уравнений, правил вероятности, законов высшей алгебры и теории чисел. Эти математические связи существовали сами по себе в пустом ничто, вне мира атомных ядер и звезд, вне электромагнитных полей и полей тяготения, вне пространства и времени, вне человеческой истории и геологической истории земли... Но они были в его голове... И в то же время голова его была полна иных связей и законов, - квантовых взаимодействий, силовых полей, констант, определявших живую суть ядерных процессов, движения света, сплющивания и растяжения времени и пространства. И удивительное дело, - в башке физика-теоретика процессы материального мира были лишь отражением законов, порожденных в математической пустыне. В голове Штрума не математика отражала мир, а мир был проекцией от дифференциальных уравнений, мир был отражением математики... И в то же время голова его была полна показаний счетчиков и приборов, пунктирных линий, запечатлевших движение частиц и ядерных взрывов в эмульсии и на фотографической бумаге... И в то же время в голове его жил шум листьев, и свет луны, и пшенная каша с молоком, и гудение огня в печке, и отрывки мелодий, и собачий лай, и римский сенат, и сводки Совинформбюро, и ненависть к рабству, и любовь к тыквенным семечкам... И вот из этой каши вышла теория, всплыла, вынырнула из той глубины, где не было ни математики, ни физики, ни опытов в физической лаборатории, ни жизненного опыта, где не было сознания, а горючий торф подсознания... И логика математики, не связанная с миром, отразилась и выразилась, воплотилась в реальности физической теории, а теория вдруг с божественной точностью наложилась на сложный, пунктирный узор, отпечатанный на фотографической бумаге. И человек, в чьей голове произошло все это дело, глядя на дифференциальные уравнения и на куски фотографической бумаги, подтверждавшие порожденную им истину, всхлипывал и вытирал плачущие счастливые глаза... И все же, - не будь этих неудачных опытов, не возникни хаос, нелепица, они бы с Соколовым кое-как подлатали и подштопали старую теорию и ошиблись бы. Какое счастье, что нелепица не уступила их настойчивости. И все же, хотя новое объяснение родилось из головы, оно было связано с опытами Маркова. И ведь верно, - не будь в мире атомных ядер и атомов, не было бы их и в мозгу человека. Да-да, и не будь блестящего Маркова, не будь механика Ноздрина, не будь великих стеклодувов Петушковых, не будь МОГЭСа, не будь металлургических печей и производства чистых реактивов, не было бы предугадывающей реальность математики в башке физика-теоретика. Штрума удивляло, что он достиг своего высшего научного успеха в пору, когда был подавлен горем, когда постоянная тоска давила на его мозг. Как же оно могло случиться? И почему именно после взбудораживших его опасных, смелых, острых разговоров, не имевших никакого отношения к его работе, все неразрешимое вдруг нашло решение в течение коротких мгновений? Но, конечно, это - пустое совпадение. Разобраться во всем этом было трудно... Работа была закончена, и Штруму захотелось говорить о ней, - до этого он не думал о людях, с которыми поделится своими мыслями. Ему захотелось видеть Соколова, написать Чепыжину, он стал представлять себе, как встретят его новые уравнения Мандельштам, Иоффе, Ландау, Тамм, Курчатов, как воспримут их сотрудники отдела, сектора, лаборатории, какое впечатление они произведут на ленинградцев. Он стал думать, под каким названием опубликует он работу. Он стал думать, как отнесется к ней великий датчанин, что скажет Ферми. А может быть, сам Эйнштейн прочтет ее, напишет ему несколько слов. Кто станет противником ее, какие вопросы поможет она решить. Ему не хотелось говорить о своей работе с женой. Обычно, прежде чем отправить деловое письмо, он прочитывал его Людмиле вслух. Когда он неожиданно встречал на улице знакомого, то первой его мыслью было, - вот удивится Людмила. Споря с директором института и произнося резкую фразу, он думал: "Вот расскажу Людмиле, как я ему врезал". Он не представлял себе, как смотреть кинофильм, сидеть в театре и не знать, что Людмила рядом, что можно шепнуть ей: "Господи, какая мура". И всем, что сокровенно тревожило его, он делился с ней; еще студентом он говорил: "Знаешь, мне сдается, что я идиот". Почему же он молчал сейчас? Может быть, потребность делиться с ней своей жизнью вызывалась верой, что она живет его жизнью больше, чем своей, что его жизнь и есть ее жизнь? А теперь этой уверенности не стало. Она разлюбила его? Может быть, он перестал любить ее? Но он все же рассказал жене о своей работе, хотя ему не хотелось говорить с ней. - Ты понимаешь, - сказал он, - какое-то удивительное чувство: что бы ни случилось со мной теперь, в сердце вот это - недаром прожил жизнь. Понимаешь, именно теперь впервые не страшно умереть, вот сию минуту, ведь оно, это, есть, родилось! И он показал ей на исписанную страничку на столе. - Я не преувеличиваю: это новый взгляд на природу ядерных сил, новый принцип, верно, верно, это ключ к многим запертым дверям... И понимаешь, в детстве, нет, не то, но знаешь, такое чувство, словно из темной тихой воды вдруг всплыла кувшинка, ах. Боже мой... - Я очень рада, я очень рада, Витенька, - говорила она и улыбалась. Он видел, что она думает о своем, не переживает его радости и волнения. И она не поделилась ни с матерью, ни с Надей тем, что он рассказал ей, видимо, забыла. Вечером Штрум пошел к Соколову. Ему хотелось говорить с Соколовым не только о своей работе. Он хотел поделиться с ним своими чувствами. Милый Петр Лаврентьевич поймет его, он ведь не только умен, у него добрая и чистая душа. И в то же время он опасался, что Соколов начнет корить его, вспоминать, как Штрум малодушничал. Соколов любит объяснять чужие поступки и многословно поучать. Он давно уже не был у Соколова. Вероятно, раза три собирались за это время гости у Петра Лаврентьевича. На миг он представил выпуклые глаза Мадьярова. "Смелый, черт", - подумал он. Странно, что за все это время он почти не вспоминал о вечерних ассамблеях. Да и сейчас не хотелось думать о них. Какая-то тревога, страх, ожидание неминуемой беды связывались с этими вечерними разговорами. Правда, уж очень распоясались. Каркали, каркали, а вот Сталинград держится, немцы остановлены, эвакуированные возвращаются в Москву. Он накануне сказал Людмиле, что теперь не боится умереть, вот хоть сию минуту. А вспоминать свои критиканские речи было страшно. А Мадьяров, тот уж совершенно распустился. Жутко вспомнить. А подозрения Каримова совсем страшны. А вдруг действительно Мадьяров провокатор? "Да-да, умереть не страшно, - подумал Штрум, - но я сейчас тот пролетарий, которому есть что терять, не только цепи". Соколов сидел в домашней куртке за столом и читал книгу. - А где же Марья Ивановна? - удивленно спросил Штрум и сам удивился своему удивлению. Не застав ее дома, он растерялся, словно не с Петром Лаврентьевичем, а с ней собрался говорить о теоретической физике. Соколов, вкладывая очки в футляр, улыбаясь, сказал: - Разве Марья Ивановна всегда обязана сидеть дома? И вот, путаясь в словах, экая, кашляя, волнуясь, Штрум стал выкладывать Соколову свои мысли, выводить уравнения. Соколов был первым человеком, узнавшим его мысли, и Штрум по-новому, совершенно по-особому ощутил произошедшее. - Ну, вот и все, - сказал Штрум, и голос его дрогнул, он ощутил волнение Соколова. Они молчали, и эта тишина казалась Штруму прекрасной. Он сидел, опустив
|
|||
|