Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вступление



Вступление

В письме к Мелани Кляйн Дональд Винникотт пишет:

Первое, что мне хотелось бы сказать, - что я вижу, насколько раздражает, когда что-то растет во мне, из моего собственного роста, из моего аналитического опыта, и я хочу говорить об этом своим языком. Это раздражает, потому что, как я понимаю, все хотят делать то же самое, а в научном сообществе наша цель - находить общий язык. Однако этот язык надо беречь, потому что нет ничего хуже мертвого языка. [Rodman 1987, стp. 34]

Ниже описаны мои попытки найти свой собственный живой язык для описания феноменов, которые, до некоторой степени, уже были описаны другими, хотя и иным образом. Я надеюсь не плодить лишних сущностей, но, скорее, привнести что-то, что прояснит и оживит наши усилия по концептуализации психопатологии диссоциации, и добавить что-то растущее и свежее к нашему клиническому мышлению об анализе травмированных людей.

Предлагая здесь мои наблюдения и мысли о сложной работе психоанализа в случаях, когда травма и диссоциация являются основанием психопатологии, я хочу, прежде всего, поговорить о субъективности как аналитика, так и пациента, когда мы работаем в областях нерепрезентированного опыта - областях, где аффекты присутствуют, а не репрезентированы в значимых эмоциях. В основе моих мыслей обо всем этом лежит мое впечатление, что важные роли, которые травма и диссоциированные аффекты играют в психопатологии, встречающейся в нашей работе ежедневно, продолжают оставаться недостаточно репрезентированными в мышлении значительного количества клиницистов. До некоторой степени это связано с подразумеваемым делением пациентов на две группы - на тех, кто травмирован, и тех, кто не травмирован, тогда как мой клинический опыт все больше убеждает меня, что измерение травмы - и уж точно измерение несформулированного опыта (Stern 1983) - присутствует у всех. До того, как говорить об идеях относительно техники, некоторые из которых я проиллюстрирую клинической виньеткой, мне хотелось бы прояснить мою рабочую концепцию диссоциации, включая некоторые объяснения и предложения с точки зрения развивающейся нейробиологии.

Подразумевается, что техники, созданные для того, чтобы открывать скрытый смысл, подчеркивают важность символа и символизации в психопатологии и психическом функционировании в общем. Но в работе с травмой и диссоциированными аффектами - даже если окончательной целью является придание значения нерепрезентированному опыту - на уровне «техники» нужно что-то иное: техническое отношение - что мы делаем что-то с нашими пациентами - должно быть заменено тем, чтобы быть с нашими пациентами. Наша клиническая теория должна вбирать в себя необходимость того, чтобы аналитик был со своим анализируемым, в не-смысле, а не только в символических коммуникациях. Когда ты аналитик для травмированных людей, технические правила и маневры должны уступить импровизации и творчеству, краеугольным камням искусства, которые должны найти свое место в отношении аналитика к пациенту. Поскольку в анализе травмы и диссоциации так много чистого опыта и, в конце концов, так мало знания о коммуникации и перерабатывании диссоциациированных аффектов, попытки концептуализировать альтернативу «технике» с травмированными пациентами относительно примитивны и неполны. Широкие теоретические правила и образные предложения могут быть лучшим, что мы можем сделать на нашем текущем уровне понимания.[1] Я расскажу об этом подробнее и попытаюсь описать некоторые модели того, как мы можем «быть» с нашими пациентами вместо того чтобы «делать» что-то с ними.

 

Травма и Диссоциация

Насилие, представляющее собой наказуемое деяние - и, можно презюмировать, травмы с большой буквы «Т», шокирующим образом чаще встречаются у детей (Finkelor 2015). Ранняя травма отношений или «неуловимая» (Winnicott 1989, стp. 131) травма развития, как описал Винникотт (1971), модели X + Y+ Z , без сомнения, встречается еще чаще. Две формы травмы, конечно, могут сосуществовать в различных пропорциях у разных людей; и каждая из них влечет сокрушительный аффективный опыт, включая опыт, связанный со скрытой беспомощностью и одиночеством. И крупная травма, и ранняя травма отношений характеризуются неспособностью трансформировать сырые данные из опыта (аффекты) в значимый опыт (Levine 2014); и оба вида травмы вызывают диссоциацию, которая приводит, отчасти, к созданию перегородок в мозге/сознании, отделению сокрушительных и несформулированных аффектов. Диссоциация также создает «провалы» в сознании, разрывы в само-восприятии, оставленные ее отпечатком (Gurevich 2008; Schore 2011); и, далее, она мешает многим аспектам психического функционирования, включая регулирование аффектов и способность к символизации.

Травма и диссоциация неразрывно и биологически связаны между собой; поскольку я использую здесь эту концепцию, патологическая диссоциация - спасающая жизнь реакция, которая рефлекторно происходит при травмирующем опыте. С точки зрения патогенеза, диссоциация относится к травме как вытеснение к интрапсихическому конфликту, психоаналитическое понимание вытеснения подразумевает главную действующую роль личности и психологической намеренности, даже если она бессознательная; при этом, наоборот, диссоциация в качестве реакции на травму является полностью автоматической реакцией, имеющей цель, но не намеренной, будь то сознательно или бессознательно. Крайне важно в размышлениях о технике понимать, что патологическая диссоциация - реакция мозга/сознания, а не психологическая «защита». Как я это понимаю, диссоциация не есть проявление действия; скорее, она противоположна действию, она работает на уровне, сравнимом с реакцией «бей или беги». Она не исходит из целой личности; скорее, она создает дефицит в ощущении себя.2

И наоборот, я вижу, что в рабочих клинических теориях многих психоаналитиков диссоциация считается и рассматривается как защитный психологический механизм. Одним из факторов, способствующих этой путанице - и, следовательно, путанице в клинической теории, - относится к тому наблюдению, что действие диссоциации как «регуляторной стратегии» «отпечатано» в развивающемся мозгу (Schore 2009, стp. 130) и «...становится характерным у личностей, которые переживают травму привязанности в раннем развитии» (Schore 2011, стp. xxiv). Диссоциация, таким образом, включается в ситуациях, которые кажутся только конфликтными, но не травмирующими; и вероятно, что именно проявление этой отпечатанной реакции в обстоятельствах, в которых клиницисты ожидают использования «защиты», что поддерживает распространенную уверенность в том, что и диссоциация является защитным механизмом. Другими словами, с точки зрения объективного наблюдателя, сознание, диссоциирующееся рефлекторно, легко спутать с сознанием, намеренно защищающим себя. И когда это предположение влечет применение интерпретаций при диссоциации, это приводит к использованию техники, которая в лучшем случае будет непродуктивной.    

Как аналитику, так и пациенту может быть сложно принять отсутствие намеренности, которое крайне важно при диссоциации. Я подчеркиваю ее автоматический характер, потому что, я думаю, у этого утверждения есть много последствий с точки зрения клинической техники: что бы она ни включала еще, «технический» подход должен основываться на той позиции, которая подразумевает понимание, что у пациента нет намерения действовать. Я считаю, что этот технический момент необходимо подчеркнуть, поскольку очень широко распространена, и даже укоренена, точка зрения, что у пациента потенциально есть контроль за тем, что они переживают - что мы все хозяева своей психической судьбы, если освободимся из тисков бессознательной фантазии и защиты. Но при травмирующем опыте - серьезном или неуловимом - ребенок не осуществляет диссоциацию; диссоциация не мотивирована; она случается с ребенком. И она случается не только с сознанием; она также случается в мозге, где происходят структурные изменения, включая изменения в правом полушарии, в области крайней важности для бессознательной скрытой переработки, регулирования эмоция и само-восприятия (Schore 2011). Травмированный человек в психоанализе не обладает контролем ни над этими неврологическими аномалиями, ни над психическими функциями, лежащими в их основе; и предложить ему, даже просто предположить, что такой контроль у него есть, как минимум его запутает и ничего не прояснит. А скорее, даст ему еще один опыт дефектного и стыдного существования.

В дополнение к проведению отличия по важнейшему показателю - наличию или отсутствию личного действия - реакция патологической диссоциации также фундаментально отличается от типичных защит, таких как вытеснение (и его варианты) с точки зрения психической репрезентации; и последствия этого также крайне важны для соображений техники. Вытеснение есть бессознательно мотивированное, намеренное и защитное «забывание» чего-то, что стало предметом запоминания, то есть чего-то, что получило ментальную репрезентацию, и, как таковая, может подвергаться манипуляциям, то есть забыванию и вспоминанию. Главным здесь являются конфликт и смысл. И наоборот, патологическая диссоциация - рефлекторный, отрезающий произошедшее от действительности способ справиться с сокрушительным аффектом; она не репрезентирована, не символизирована, у нее нет смысла. Ее результатом становится не-сознательный контент - несимволизированый аффективный опыт, который не может быть вербализован, но который остается серьезной угрозой психическому функционированию из-за его склонности к повторению и из-за его сокрушительной интенсивности и/или невыносимого опыта не-существования. Патологическая диссоциация - не намеренная манипуляция значимым психическим контентом, как при вытеснении, а, скорее, реактивное изменение восприятия сознательного как такового (Goldberg 2016). О ней можно думать как о форме психической ампутации, по аналогии с автономией (Eshel 2005; Gurevich 2008; Roussillon 2011) - автоматической ампутацией частей тела у животных; и она сопровождается глубокой, часто даже скрытой, нейрофизиологической дисфункцией. Если диссоциация имеет характер автоматический, пассивный, отдельный от действия человека, тогда ее нужно ясно отличать от психологических защитных механизмов, таких как вытеснение, расщепление и отвлечение, которые, наоборот, сигнализируют клиницистам о роли действия человека и его намерении.

Аналогия с автономией не только дает подходящую метафору для того, что мы наблюдаем клинически, но также позволяет провести параллели в неврологических аномалиях, являющихся частью диссоциации. Уже существуют достоверный нейробиологические данные, показывающие, что патологическая диссоциация характеризуется заметной и продолжительной дисфункцией и структурными изменениями, особенно в правом полушарии (Schore 2011), участках, отвечающих за эмоциональность и само-восприятие - в отличие от левого полушария, отвечающего за рациональность и решение проблем. Возникающий в итоге «... недостаток интеграции верхнего правого полушария с нижним правым и отъединенность центральной нервной системы от автономной нервной системы приводит к немедленному коллапсу как субъективности, так и интерсубъективности» (Schore 2011, cтp. xxiii). Говоря максимально просто, в этом «вертикальном» измерении она приводит к различным степеням сепарации - дис-социации - аффекта и символического мышления. А «горизонтально» она также вызывает и поддерживает относительную гиперфункцию левого полушария, вместе с некоторой степенью сепарации функционирования левого и правого полушарий - «функциональной комиссуротомии» (McGilchrist 2009, стp. 236). Таким образом - нейробиология здесь крайне упрощена - диссоциация вызывает нарушения сознательного, дерегуляцию аффектов, аномалии само-восприятия; с психологической точки зрения, она формирует личность вокруг этих недостатков и определяет важнейшие аспекты психического функционирования.

Джон, глубоко травмированный пациент, более подробно описанный ниже, так описал не-репрезентированный аспект диссоциации: «Если сознание переполнено, у мозга есть другие инструменты для выживания. Для этого нет слов.» «Технически» важно понимать, что о нерепрезентированных аффекта просто не может быть вербального разговора. Главное здесь в том, что диссоциированный аффективный опыт проявляется не в том, о чем говорят, но, наоборот, в различных действиях, происходящих в психоаналитическом сеттинге. В дополнение к тому, чтобы дать подходящее место отсутствию личного действия, пониманию главного места нерепрезентированного аффективного опыта в диссоциативной психопатологии и, следовательно, необходимости и неизбежности его инсценировки в анализе, существуют и другие важные перспективы в развитии всеобъемлющей клинической теории. Что-то помимо вербальной (символической) беседы должно найти свое место в клинической теории и практике.

Последний общий комментарий о клинической работе с диссоциацией касается важности понимания того, что травма нарушает процесс «продолжения-существования»; диссоциативная психопатология касается жизни и смерти, то есть выживания и прекращения существования. Это может быть сложно понять на этой территории опыта, но психическая смерть - не метафора, но реальный опыт (Shalgi 2018). Джон поделился со мной наблюдением: «Сфокусироваться на том факте, что ребенком я не умер физически, - способ притвориться, что я не умер.» В качестве реакции на сокрушительную аффективную стимуляцию травмы диссоциация сопровождает опыт не-существования и/или жертвует аспектами сознательного, чтобы дать возможность спастись от полного уничтожения; цена этому - реальные и длительные изменения в психике и мозге. Травматическая депривация и внешнее посягательство вызывают конкретный, невыносимый, неформулируемый опыт (Stern 1983, Levine 2014), и в этом главное; реальность структурных изменений в мозге и сознании - последствия этого.

Подытоживая мою точку зрения на патологическую диссоциацию: я считаю, что она представляет собой автоматическую реакцию на сокрушительный объем аффективной стимуляции, связанный с реальным посягательством или шокирующим отсутствием (Gurevich 2008), вызывающим нарушения и дисрегуляцию в мозге и сознании. Это отпечаток травмы, а не намеренная адаптация или психологическая защита. Диссоциация происходит с пассивным человеком и контекстуально связана с невыносимой беспомощностью и одиночеством. Значимая психоаналитическая «техника» требует понимания того, как все это работает; она должна принимать во внимание фундаментальную роль как реальности, так и отсутствия действия в патогенезе, а также важность несформулированного опыта и действия, обнаруженных в психических организациях, к которым это привело.

 

ТЕХНИКА:

Об элементах традиционной техники, которые нужно минимизировать или избегать в анализе психопатологии, уходящей корнями в травму и диссоциацию, написано много (например, см. Bromberg 2011). Значительная часть этой критики имеет отношение к той точке зрения, что мы не можем - через конфронтацию и интерпретацию - гуманно требовать от людей с диссоциацией переносить мощные аффекты и значимым образом думать об эмоциональном опыте, что является фундаментальными элементами традиционного психоанализа. Эти ментальные функции являются целями анализа и поэтому не могут быть использованы как средство - то есть как техника. Если диссоциация не производится пациентами - то есть происходит пассивно и автоматически - тогда она не может быть ими отменена в ответ на нашу просьбу, выраженную в интерпретациях и предположениях.

В качестве конкретного примера того, как эта неспособность может проявляться в отношении традиционной техники, [2]подумайте о том, как мы интерпретируем перенос - то есть отношения с аналитиком «здесь и сейчас»: мы просим пациентов выносить и думать об остро аффективном опыте. Особенно измерение зависимости в отношениях с аналитиком может резонировать и угрожать вызывать поток травмирующих аффектов или вызвать разрывы в само-восприятии, которые исходят из ранних зависимых отношений со взрослым. С нейробиологической точки зрения, Алан Шоре пишет, что «Близкие социальные отношения часто на не-сознательном уровне оцениваются как опасные, потому что эти контексты всегда представляют собой потенциальные триггеры «неистовых» эмоций» (2012, стp. 273).

Такой эмоциональный шторм «неистовых эмоций» может привести к концу терапевтических отношений: пациенты с диссоциативной психопатологией, как правило, не могут чувствовать и значимо думать об аффективных измерениях изначально опасных отношений со своим аналитиком. И все же большинство клинических теорий главных психоаналитических школ - и, как я понимаю, многих индивидуализированных «референсных схем» (Baranger 1996), используемых психоаналитиками, - включают некий скрытый или явный фокус на работе с опытом «здесь и сейчас», что может быть ретравматизирующим. Далее, в работе с несимволизированными аффектами, интерпретациями переноса, навязывая межличностную точку зрения до-символическому и до-межличностному опыту, можно подтолкнуть пациента к созданию или подчинению псевдо-пониманию, возникающему из гиперусиленного «левого мозга», то есть рационального и интеллектуального управления аффективным опытом. Результатом в этом случае будет подчиняющийся и интеллектуализированный пациент, но человек, который полностью присутствует. Как написал об этом Винникотт (1965), тогда ты проводишь анализ с Фальшивой Личностью, а не травмированным ядром, потенциально реальной личностью.

Главное здесь то, что традиционного понимания психоаналитической техники, цель которого - найти смысл и дать понимание, равно как и отношенческих подходов, базирующихся на межличностном и делающих упор на работу с аналитическими отношениями здесь и сейчас, может быть недостаточно или они могут неправильно применяться, когда главным у пациента являются травма и диссоциированные аффекты. Анализ психопатологии диссоциации меньше базируется на конфронтационных и деконструктивных техниках и больше полагается на конструктивные подходы  (Levine 2012, Stern 1985). И с этой точки зрения, важно, скорее, не то, что аналитик делает - его техника, - а то, как он есть; этот способ его бытия сложен, но он должен включать потребность пациента в несформулированном опыте (Stern 1983), принимать эту потребность, регулировать разрегулированные аффекты рационально, пока пациент не интернализует эту способность.

 Если посмотреть на это так, гораздо больше из того, что происходит в анализе, необходимым образом зависит от реальной личности терапевта и не может быть сведено к техническим предписаниям и объективному поведению.

Думая о сдвиге в сторону от технике к способу бытия, я понимаю, что у традиционных клинических теорий и техник есть два фундаментальных измерения, которые перевернули с ног на голову психоанализ травмы и диссоциации. Одно из них имеет дело со словами и действиями и их относительной важностью и ценностью. «Словесная терапия», очевидно, происходит посредством слов, в символической реальности, где у действия часто статус препятствия для расширения сознательного опыта. Но у пациентов, страдающих от последствий травмы, проблема, в корне, лежит в несформулированном опыте, сокрушающих, не бессмысленных аффектах и состоянии «пребывания», которое не символизировано. Как отмечено выше, последствием этого является то, что этот опыт не воспринимается как чувства, которые можно достать и выразить словами и, следовательно, что единственный доступный способ выражения и коммуникации - действие. В анализе травмированных людей, таким образом, важность слов как символов коммуникации часто подчинена важности действий, а также слов как инверсий вещей традиционной концептуальной иерархии.

Если выразиться иначе, коммуникативная способность инсценировки - то есть вся полнота того, что происходит и что делается, не-сознательно, между пациентом и аналитиком - затмевает смысл того, что сказано. Конечно, аналитическая пара говорит между собой - со степенью значимости, которая разнится от пациента к пациенту и в разные моменты для каждого конкретного пациента; но самые важные коммуникации происходят в реальности в физическом и перформативном аспектах речи и языка: слова как «вещи» и то, что с ними делается. Как сказал мой пациент Джон, «можно использовать слова для выражения чувств, а можно использовать слова, чтобы делать чувства».

Далее, между аналитиком и пациентом происходит много такого, для чего слова вообще не нужны; различными способами мы постоянно играем по отношению друг к другу и через друг друга. Мы привыкли думать о предписанных моментах «невербальной коммуникации» - то есть о том, что может передать выражение лица, осанка, - но в психоанализе всегда происходит мозаичная, скрытая невербальная коммуникация через действия и инсценировки. Например, и Шоре (2011), и Бромберг (2011) подчеркивают терапевтическую роль «прямого сообщения правому мозгу от правого мозга» и «общих состояний», форм коммуникации, которые мало обоснованы в теории и на клиническом уровне. В анализе диссоциативной психопатологии инсценировка, а не слово, доминирует; она - главный канал связи и поэтому она - источник наиболее ценных данных и локус терапевтического процесса.

Вторая важная концептуальная инверсия, возникающая при работе с нерепрезентированным опытом травмы и диссоциации, касается с привычной ролью аналитика как «ведущего» по отношению к роли «ведомого» пациента. Различными способами разные технические школы явно признают важность различного рода следования аналитика - то есть пристального слушания, следования за ассоциативными связями, отслеживание переноса и так далее; но я имею в виду нечто более тонкое, хотя и крайне важное. В традиционной клинической теории аналитик осуществляет это отслеживание и следование, чтобы иметь возможность вести. Он следует, чтобы потом применить эффективную технику и достичь различных аналитических целей. Таким образом следование аналитика предшествует и подчиняется его ведению, его интерпретациям; он когнитивно ориентирован на возможность «вести». Даже в те моменты, когда аналитик очевидно выглядит ведомым, он может скрыто находиться в позиции «ведущего» или техника, осуществляющего терапию через технику, действующую на пациента. Хотя специфика того, как это происходит, будет отличаться у разных аналитиков и в рамках разных теорий, это «ведение» пациента общее для аналитиков всех теоретических направлений (Greenberg 2001). И хотя эта ориентация часто не выражена словами, я считаю, что она часто является мощным определяющим фактором в способе бытия аналитика: позиционируя себя как осуществляющего лечения, он сначала молчаливо, а затем явно принимает на себя роль ведущего. Навязчивый эффект от принятия на себя роли может иметь глубокое влияние на пациента, может отгородить аналитика и деформировать терапевтический процесс.

Работая с ранней травмой и диссоциацией, требуется нечто диаметрально противоположное: аналитик должен по-настоящему стать ведомым. Он должен адаптироваться и импровизировать. Пациент - как можно в большей степени - должен определять, что делается, что происходит; из-за его недостаточной способности символизировать, ему необходимо позволить «делать» и заменять свободные ассоциации «свободным бытием» (Grossmark 2012a). Аналитик должен следовать, потому что он не может с пользой вести - только пациент «знает», не сознательно, что должно быть разыграно; а аналитик должен следовать, потому что его ведение - через интерпретацию или иные намеренно терапевтические техники - настолько быстро воспринимается как разрушительное и, возможно, ретравматизирующее вмешательство в процесс раскрытия и рассказа истории, которая может открыться только через действие и с течением времени.

Крайне важный элемент в импровизационном способе быть, относящийся к «переосмысленным» функциям как слов, так и следования, относится к языку и речи аналитика. Хотя значимые символические коммуникации, в лучшем случае, возможны только периодически, пациент всегда делает что-то со словами как вещами; и, с точки зрения пациента, так же поступает и аналитик. Я считаю, что аналитику часто не хватает непрерывного осознания того факта, что для таких пациентов слова есть вещи, которые мы используем, чтобы действовать на них. Расширенное понимание этого не-символического аспекта слов может сократить уровень нарушений, вызванных ненамеренно предположением, что наши слова - символы с общим смыслом. И наоборот, это может служить напоминанием о том, что временами и аналитики используют слова как вещи, не полагаясь целиком на их символизирующую функцию. Например, слова аналитика могут выполнять такие функции как отзеркаливание, контейнирование, утешение; неизбежно его слова также будут делать нежелательные вещи, такие как чрезмерное стимулирование и ретравматизация. Символизация - не эксклюзивная функция слов и не единственная цель анализа.

С травмированными пациентам аналитик должен быть способен использовать свой словарный запас так, чтобы он резонировал и иногда подчеркивал диссоциированные и нерепрезентированные аффекты у пациента, включая катастрофическую природу того опыта, который составляет проблему. Такой резонанс является основанием аналитического отношения и крайне важен для установления наиболее фундаментального уровня контакта - отношений с пациентом и бытия с ним в не-символическом, чувственном измерении общего опыта (Goldberg 2012). Иногда этот словарный запас может выглядеть гиперболическим; но язык, который не резонирует с фундаментальным представлением пациента о невыносимом и несформулированном аффекте не поддержит чувства пациента, что его понимают, и не поддержит развития доверия и ощущения безопасности, которые нужны для начала терапевтического процесса. Слова, которые резонируют и отражают существование не-сознательного и нерепрезентированного восприятия аффектов - состояния паники или не-существования - способствуют их трансформации в переносимые эмоции и дают общий и живой опыт, противостоящий опыту изоляции у травмированных людей.

Эффективный терапевтический язык более поэтичен, многослоен и скрыт, он менее явный и меньше объясняет. Это язык, в котором у слов есть ценность из-за их физических, эстетических и воображаемых свойств, а не из-за их функций или рационального объяснения. Он настроен на скрытый эмоциональный опыт. Временами этот язык должен быть полон неологизмов, или может быть только вокальным, но совсем не вербальным (Grossmark 2016); он характеризуется его непосредственностью и телесностью и живостью (Wright 2009). Наша цель - использовать этот живой язык, потому что пациент не может; и поэзия речи аналитика - невербальные аспекты, такие как ритм, тон, интонация - передает крайне важную информацию и выполняет самые необходимые функции. Этот терапевтический язык обладает изначальной ценностью как способ аффективной коммуникации; он приспосабливается к характеристикам слушателя, не к смыслу или рациональному содержанию - таким образом, скрытый смысл и музыка аффекта более фундаментальны, чем слова. У пациентов, страдающих от последствий травмы, именно аффективный опыт диссоциирован; и именно аффективный опыт, а не рациональное понимание, должен быть охвачен нашим языком.

Хотя я говорю здесь о силе использования аналитиком слов как вещей, я думаю о поэтических и телесных качествах языка и словарного запаса, в первую очередь, не как об элементах намеренно используемой техники, но, скорее, как аспектах того, кто есть аналитик - то есть насколько он «связан» с собой и насколько он может быть связан с аффективным опытом другого. Насколько я понимаю, использование слов с диссоциированными пациентами более интуитивно, чем намеренно; И я согласен с Огденом (1999) в том, что намеренное усилие аналитика «... быть поэтичным в аналитическом диалоге... сильнейшим образом нарушит, если не разрушит совсем, аналитический процесс» (стр. 989). Здесь слова не являются инструментом, но, скорее, отражают способ бытия, и главное тут - личность аналитика, особенно его интуитивные (Ogden 2015) и «ассоциативные» способности, - они, неизбежно, являются главным компонентом креативной и импровизационной «техники». При работе с травмой и диссоциацией, важнее всего то, кто есть аналитик (Kite 2008; Stern 1987); личные качества аналитика крайне важны и не могут быть скомпенсированы тем, о чем мы привыкли думать как о техническом опыте. Хотя личность аналитика всегда признавалась важным фактором в психоанализе, в работе с диссоциацией она играет главную роль; и все понятие «техники» кажется значительно менее значимой, или, как минимум, подлежащей серьезному пересмотру.

Проведение психоанализа с учетом этих факторов оказывает серьезное давление на аналитика на очень личном уровне. Работая над исправлением реальных изменений сознательного, вызванных диссоциацией, аналитик должен действовать в гораздо более реальном регистре, в реальных, хотя и асимметричных, отношениях с пациентом. Например, когда травма неизбежно повторяется с аналитиком, действующим как новый источник травмы, он не думает в этот момент и не говорит абстракциями или в модусе «как будто», то есть о фантазиях или зависимом переносе; скорее, он признает то, что сделал (Ferenczi 1995; Gurevich 2008). Правда. И, говоря эмоционально, это может быть очень тяжело. Ни один аналитик не хочет чувствовать, что он навредил своему пациенту; многие аналитики хотят делать интерпретации или чувствуют, что они должны их делать - это даст пациенту понимание, инсайт в его проблемы, снизит его страдание. Но когда проблема в травме и диссоциации, такие «интерпретации», в лучшем случае, - призывы к «левому мозгу» пациента, тогда как проблема находится в его «правом мозге», буквально и в переносном смысле. Слишком часто в результате то, что могло бы быть близким дуэтом, становится провальным соло аналитика и еще одна рана для изолированного пациента. Как же выглядит настоящая вовлеченность, которая требуется от аналитика Как она ощущается?

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.