Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Греч Николай Иванович 18 страница



Вот первое из этих сочинений.

СИРОТА

Знаете ли вы, что есть сирота? Это цветок, сорванный порывом бурного ветра с родного стебля и рукою сострадания погруженный в воду, для продолжения его жизни несколькими часами. Он питается чистою водою, красуется в драгоценном сосуде, защищен от пчел и бабочек, слышит похвалы и излияния восторга, возбуждаемые его цветом и запахом. Но голова его томится, унывает, гнется на сторону, склоняется к сырой земле, где скрыты родные его ветви. И он стремится мыслию из позлащенных палат, из драгоценного сосуда, из кристальной воды на ту укромную грядку, где возник и развернулся на черной земле в дыхании весеннего ветра, где кропили его и утренняя роса и дождь небесный, где спокойно и радостно цвели подле него младшие братья, где родные ему, другие дети природы, трудолюбивые пчелы и беззаботные мотыльки, с веселым жужжанием порхали вокруг него на солнце полуденном!

Чувствую всю цену милостей моей благодетельницы. Я готова отдать ей и за нее жизнь мою, только в ее присутствии бываю спокойна и весела, только о ее жизни и здравии и денно и нощно молю моего создателя, но невольно из блистательного, великолепного круга стремлюсь в бедную хижину, где жили мои родители. Маменька! Ты жила, ты слышала мой младенческий лепет, ты любила меня! Ты звала меня: Наденька! Умирая, ты думала обо мне и меня благословляла!.. А я не знаю и того, как тебя звали! Отец мой, обремененный заботами житейскими и грустию душевною, отдал меня на руки великодушной моей благодетельнице и сам чрез несколько времени слег в могилу. Я одна, одна в этом пространном мире, иду, стремлюсь, не зная куда. Но я к нему не привязана, не боюсь ни страданий, ни смерти. Страдания мои не могут сравниться с страданиями матери, покидавшей меня в этом мире, а смерть соединит меня с теми, кто дорог моему сердцу! Маменька! Я тебя узнаю из тысячи блаженных теней!"

Старик плакал, читая эти строки. Я был в каком-то исступлении. "Это была чувствительность! - сказал он наконец. - Теперь послушайте философии. Вот другая статья".

КАК ЛЕГКО МОЖНО ОШИБИТЬСЯ

два случая

22-го августа. Мы жили в Гапсале беззаботно и весело, ездили ежедневно гулять по окрестностям города, купались в море. Maman была спокойна и довольна и чувствовала облегчение в своей жестокой болезни. Под конец курса случилось с нами странное происшествие. Мы ездили в море большою компанией. Вместо гребцов сидели в веслах дюжие эстляндки. Однажды на таком странствии вмешался в наше общество незваный гость. Посреди мирной нашей флотилии появилась лодочка и в ней морской офицер. Все мы перепугались и не знали, что делать. Maman была в крайней досаде и хотела вернуться к берегу. У меня не знаю откуда взялась смелость. Я встала в лодке и, когда офицер поравнялся с нами, громко спросила у него, куда он едет. Решительность моего вопроса изумила молодого человека. Он смотрел на меня, не зная, что отвечать. Я повторила вопрос. Он смешался и отвечал, что едет удить рыбу. А мы думали, что он ехал с умыслом мешать нам! Я объяснила ему, что его присутствие нам неприятно, и он, не говоря ни слова, поворотил лодку и отправился назад к берегу. Это понравилось моей maman. "Видишь, Наденька, - сказала она, - как можно ошибиться! Этот молодой человек, верно, обиделся нашим безрассудным подозрением. И в самом деле, он удвоил с своим гребцом силы, чтоб скорее выйти у нас из виду". Я смотрела вслед за ним. Вдруг вижу: он бросается из лодки в море. Я вскрикнула, но не успела опомниться, как увидела, что он вытащил из воды ребенка, упавшего с плывшей за нами лодки, и подал его матери. "Великодушный молодой человек, - думала я, прости, прости мне, что я тебя было обвинила. Мог ли ты иметь намерение пугать и обижать слабых женщин, когда жизни не пожалел, чтоб спасти бедное дитя!" Как легко можно ошибиться! Мне и то еще было приятно, что таким великодушным подвигом отличился мой земляк, русский. Здешние девицы премилые и прелюбезные, только насчет русских и России имеют самые странные и превратные понятия. Они не верят, чтоб в России знали благородство, великодушие, нежность чувствований. Видите ли, говорила я им с гордостью, каковы русские! "Для чего я сирота? - думала я. - Для чего у меня нет хоть брата. Если б у меня был такой брат, как бы я была счастлива! Как бы любила его! Я любила бы его так нежно, так горячо, что он и не вздумал бы жениться!"

13-го декабря. Зачем поехала я вчера на бал! Зачем не послушалась maman, когда она, рассказав мне страшный сон, советовала остаться дома! Ей снилось, что я ласкаю собачку; вдруг эта собачка превратилась в змею и кинулась на меня, высунув ядовитое жало. Maman в ужасе проснулась и утверждала, что меня ожидает бедствие, что мне должно остаться дома. Я шутила над ее сном, над ее предчувствием, уверяла, что если быть со мною беде неминуемой, то она постигнет меня дома, точно так, как и на бале. Она развеселилась, стала смеяться над грезами своими и отпустила меня.

Сначала было мне очень весело: на бале было много хороших учтивых танцоров. Я не пропускала ни одного танца и охотнее всегда шла танцевать с флотскими офицерами. После одного продолжительного кадриля села я отдохнуть с болтливою баронессою Юлиею. Она стала выговаривать мне за предпочтение моих земляков, а более флотских, и на возражения мои описала их самыми черными красками; особенно же на одного из них излила она всю свою злость: называла его извергом, чудовищем, злодеем. Желая остеречься от этого ужасного человека, я просила показать мне его. Мы пошли с нею по залам. Вдруг встретился мне он, тот офицер, который спас ребенка, и в ту же минуту баронесса объявила мне, что это тот самый злодей, которого она описала. Я была поражена этой вестью, как молниею. Офицер исчез из глаз моих, а баронесса, в пылу своего усердного злословия, не заметила моего замешательства, не слыхала даже, что и я, в одно время с нею, воскликнула: "Это он!" У меня страшно разболелась голова. С трудом осталась я до окончания бала.

Этот волшебный дворец удовольствий превратился в глазах моих в адский вертеп: мне казалось, что вокруг меня кружатся фурии и сатанинским хохотом смеются над моим легковерием. Я лишилась брата. Исчезла прекрасная мечта, лелеявшая мою душу! И подвиг человеколюбия был минутным порывом, а не следствием благородных чувствований и помыслов; может быть, и тщеславие заставило его броситься на явную опасность: мы могли видеть его доброе дело. Но он на нас и не оглянулся. Нет! Не тщеславие! Что ж такое? Ах, как счастлива я была вчера! Теперь я вновь осиротела. Я лишилась друга, потеряла и сладостнейшее чувство веры в добродетель человека. Осталось холодное замечание эгоисма: как легко можно ошибиться!"

"Это, конечно, вымысел! - сказал Дюмон, кончив чтение. - Но... какие чувства, мысли, изложение! Nadeje! Nadeje! У меня не было и не будет такой ученицы!"

Что я в это время чувствовал, не помню, не знаю, не постигаю. Я вышел от Дюмона, прибрел домой и с горьким плачем бросился на диван. Слезы облегчили тягость, лежавшую на моем сердце, но не умилили его. Злые духи, отравившие мое младенчество, юность мою, представились моему воображению во всей своей гнусности. Волшебница и Хлыстов в этих страшных мечтаниях зияли на меня гнусными своими личинами. "Исчадия ада и греха! - вопил я в отчаянии. - Чем вы заплатите за погубление моей души, моего счастия!"

Я был уже не тот, что прежде. Не говорю о делах мрака, и самые помышления о них, и самые легкие искушения меня оставили. Но в то время, когда я ни делом, ни словом, ни мыслию не заслуживал внимания, пощады, даже забвения людей, я жил беззаботно, что говорится, счастливо; теперь я чувствовал, что желанием, усердием, волею достоин быть менее несчастливым, и все бедствия разразились над моею головою. Таков порок: он подобен бурной комете, влекущей за собою длинный хвост, вину гибели и разрушения в мирах светлых и покойных...

Отчаяние грозило овладеть моею душою, и я действительно не знаю, что сталось бы со мною, если б внешние, не зависящие от меня обстоятельства не развлекли моего уныния деятельностью. Меня отправили еще по зимнему пути в Свеаборг. Там наряжен я был в члены военно-судной комиссии. Сначала я очень на это досадовал, считая недостойным воина и моряка заниматься письменными и судебными делами. Между тем я принялся за дело и вскоре увидел, что имею случай, сделав добро несчастным, искупить у грозной судьбы хотя улыбку сожаления. Несколько нижних чинов и крестьян обвинены были в провозе контрабанды и в продаже казенного имущества в частные руки. Подсудимые целый год томились в заключении; семейства их терпели крайность, с трепетом ожидая решения своей участи. Дело было запутанное: улики казались ясными; напротив, беспорочная жизнь подсудимых, решительные ответы пред обвинителями, следователями и судьями, спокойные их лица и прямые взгляды говорили в их пользу. Презусом комиссии был старый капитан, считавшийся в этих делах опытным, потому что решал их скоро и усердно населял нерчинские рудники. И в этом деле хотел он поступить по своей методе. Я ему воспротивился и грозил, в случае малейшего упущения, донести высшему начальству. Он принужден был согласиться. Я переследовал дело и нашел, что подсудимые были совершенно невинны, открыл, что они были жертвами гнусного замысла личных врагов своих, надеявшихся получить награду за открытие злоупотреблений, которых сами были главнейшими виновниками. Я представил мое мнение суду. Все члены со мною согласились, только презус противился. Наконец успел я победить и его упрямство. Невинных оправдали, освободили; виновных предали заслуженному наказанию.

Я случайно был в карауле в тюремном замке, когда подсудимым объявили приговор и исполнили. Жены, дети, отцы, матери дожидались их у ворот. Вдруг заскрипели ржавые петли; человек шесть бледных, изможденных, но с блистающими радостью и благоговением к богу глазами вышли оттуда колеблющимися стопами и очутились в объятиях родных и друзей своих! Слезы их смешались. Благословения, русские и финские, в невнятном слиянии звуков поднимались к небесам. Я сам был погружен в неизъяснимо усладительное чувство, вырывавшееся из груди звуками: "Надежда!"

Весною воротился я в Ревель. Издали приметил я большое движение в порте и на берегу. Получено было известие о взятии Парижа и о падении Наполеона. Корабли расцвечены были флагами. Веселый народ толпился на улицах. В церквах пели благодарственные молебны. Я поспешил к Дюмону, чтоб поздравить его с этой радостною вестью, но как я огорчился, узнав от его прислужницы, что он опасно болен, уже шесть недель не встает с постеле и ежечасно ждет своей кончины! Я вошел в его спальню. Он лежал в постеле, исхудалый, бледный, закрыв глаза; улыбка играла на его устах. Послышав шорох, он открыл глаза, узнал меня, с радостным выражением подал мне руку и сказал:

"Друг мой! Я умираю, но умираю счастлив и покоен. Франция возвращена Европе и христовой церкви. Потомок святого Лудовика на прародительском престоле. Я дожил до этой сладостной минуты, которой ждал двадцать лет. Радость возвратила бы мне жизнь, если б в лампаде была еще капля елея. Кланяйтесь Михаилу Ивановичу, вы его увидите, он мой наследник. Может быть, увидите вы и Надежду. Скажите ей, как сладостно я умирал. За четверть часа я было заснул. Мне почудилось, что я уж умер, что Надежда ввела меня в сад, похожий на Версальский, что там я нашел короля, королеву; вдруг что-то зашумело; я проснулся и увидел вас". Старик умолк от усталости: он проговорил все это с большим напряжением, с необыкновенною скоростью, как бы боясь, что не успеет высказать. Я обещал ему исполнить его требование и просил его успокоиться. В это мгновение раздались пушечные выстрелы. Старик вздрогнул, но, догадавшись, что это пальба радостная, сказал: "С торжеством оставляю этот мир! Простите, Мишель, Надежда!"

Глаза его закрылись, по лицу пробежал трепет, улыбка на устах появилась и уже не исчезала. Правая рука поднялась, видно, чтоб перекреститься, но опять упала на одеяло. Дюмон умер. Я послал за полицеймейстером. Кабинет его запечатали. Подле смертного одра его, под молитвенником, лежала какая-то бумага. Я взял ее. Это была тетрадка Надежды. С суеверным благоговением прижал я к устам драгоценные строки и унес с собою, как завещание почтенного старца, как вещественную память об ангеле, который блеснул в глазах моих и скрылся навеки.

Михайло Иванович приехал в тот же вечер: он спешил застать в живых друга и не успел. Мы предали земле тело Дюмона с чувством благоговения к промыслу, который немногими сладостными минутами на краю гроба заплатил в сей жизни добродетельному человеку за годы страданий.

Таким образом, явление веры, добра, правды и чести мало-помалу очищали мою душу, вселяли в меня теплую веру в провидение, любовь к ближним, уважение к добродетели, а началом всему была она!..

Чрез месяц отправился я на фрегате в поход, в Англию. Деятельная жизнь освежала и укрепляла меня. Кончив данное нам поручение в Лондоне, мы спустились в Грев-сенд, чтобы при первом попутном ветре плыть в Голландию. Несколько русских семейств воспользовались сим случаем, чтоб воротиться на твердую землю. Вечером, накануне отъезда, нахлынуло к нам на катере человек десять сиятельств и превосходительств, с женами, детьми, гувернантками, чемоданами и картонами. Я стоял у трапа и помогал дамам всходить на борт. Вдруг смертельная дрожь пробежала по всему моему телу: при блеске фонаря узнал я в числе пассажирок Надежду. Она взошла на корабль вслед за одною пожилою дамою, и они обе прямо отправились к капитанской каюте. Она не приметила меня, но я ее видел! Мы очутились на одном корабле! Я принужден ее видеть, сам не могу избежать ее взоров... и как смею явиться ей на глаза! Она считает меня злодеем, извергом человечества. Я не знал, что делать. Случай помог мне от нее укрыться. За ужином между молодежью зашла речь о прекрасных пассажирках. Все радовались любезным спутницам и убеждали друг друга вести себя пред ними как можно скромнее и особенно удерживаться от нескромных восклицаний, вырываемых у моряка нетерпением и досадою. Подшучивали над товарищами, припоминали прежние приключения. "Теперь раздолье Ветлину, - сказал лихой лейтенант Плащев, истинный моряк, который в течение шести лет не был на берегу и шести дней, есть около кого увиваться. Я чаю, ты, брат, в целые сутки со шканцев не сойдешь. "Тара-бара, бонжур мадам, коман ву порте ву" - это веселее, чем кричать в рупор на рулевых да марсовых". - "Почему так, Петр Иванович? спросил я, будто обидевшись. - Ты и сам не можешь забыть какой-то кронштадтской констапельши, а службу несешь своим чередом, как храброму и неторопливому офицеру надлежит". - "Это совсем иное, Сергей Иванович! Констапельша делу не помеха, а ваши французские перепелки душу, как старый канат, расщипывают". - "Так я же докажу и тебе и всем, что женщины меня вовсе не привлекают. Выпрошусь у капитана на все ночные вахты, а день весь буду проводить на кубрике, то есть, во все время ни свету божьего, ни лица женского не увижу". - "Изволь, побьемся! Две бутылки шампанского в первом трактире на берегу", - сказал Плащев, протянув руку, и мы ударились. Все офицеры утверждали, что я не выдержу испытания.

На рассвете мы снялись с якоря. Лишь только склянка пробила восемь часов, я, сменясь с вахты, отправился на кубрик. Что я чувствовал, того описать не умею: мне было и приятно, и досадно, и радостно, и страшно. "Вижу, брат Сергей, - сказал Плащев, принимая рупор, - что тебе трудно расставаться с божьим светом и с бабьими глазами. Заклад в сторону. Оставайся с ними". "Нет! Нет! - вскричал я. - Дело не в том, я хочу доказать, что умею держать слово!" - и поспешил по трапу в царство мрака. Я хотел читать - невозможно; думать о чем-нибудь постороннем - и того менее. Наконец лег в койку и устремил глаза свои в потолок, воображая, что гляжу на свод небесный, над которым витают духи бессмертные, наши ангелы-хранители. День прошел в мечтаниях, в порывах нарушить обет и в раскаянии о моем малодушии. Пробила полночь. Мне объявили, что моя вахта наступила. Я вышел наверх. "Ну, брат Ветлин! - сказал мне Плащев, подавая рупор. - Если б ты знал, какие хорошенькие у нас гостьи, то, конечно, ни за миллионы не стал бы биться об заклад. А пуще всех одна. Злодейка! Родятся же на берегу такие женщины! Прости! Желаю приятной ночи".

Я остался один на фрегате. Ночь была тихая, безлунная. Синее небо, испещренное яркими звездами, отражалось на поверхности гладкого моря. Фрегат несся тихо, как лебедь по спокойному озеру. Командовать было нечего. Я присел к дверям капитанской каюты и в ночной тиши, изредка прерываемой откликом рулевых, прислушивался к тому, что делается в этом святилище. Женский голос читал книгу, голос приятный, нежный, мелодический. Сначала не мог я расслушать, потом различил звуки французские, умеренные русскими устами: это Надежда; наконец стал понимать и слова. Она читала историю о каком-то падшем духе, умоляющем светлого ангела, брата своего, принять его вновь в райскую обитель. Голос читающей становился тише, тише, и наконец умолк совершенно. Водворилось безмолвие. Я носился мыслями не помню где. Телесного моего состава вовсе я не ощущал, а чувствовал, видел, мыслил какими-то иными, дотоле неизвестными мне орудиями: это были струны без скрипки, тоны без воздуха. И время, и пространство, казалось, утратили надо мною свои вечные права: фрегат исчез в глазах моих. Я носился среди безбрежного моря, под огромным наметом вселенной; тишина ночи превратилась в какой-то беспрерывный единообразный гул; время текло, и я его не чувствовал.

Что-то грохнуло подле меня. Я открыл глаза, которых, кажется, не закрывал дотоле. Восходящее солнце обливало пламенным пурпуром и фрегат, и море, и край неба. Свежий ветерок дул мне в лицо. Предо мною стоял один из моих товарищей: забыв о моем закладе, он пришел сменить меня по истечении первой ночной вахты. Я напомнил ему об условии нашем, и он с удовольствием отретировался в койку. Мечты мои исчезли. Я стоял на шканцах, в десяти шагах от того, что мне дороже и священнее всего в мире, но нас разделяли стены непроницаемые. Капитан вышел из каюты и объявил, что барометр быстро понижается. Должно ждать шквалу. Я обрадовался тревоге. Вся команда вышла наверх. При крепком норд-весте мы закрепили паруса и быстро неслись к голландским берегам. В восемь часов закричали с салинга: "Берег!" Склянка пробила, и я вновь спустился в свою подпольную темницу, радуясь, что Надежде при непогоде не вздумалось выйти из каюты ранее этого срока. Не долго пробыл я в своем заточении. В десять часов прибыли мы к Текселю, якорь рухнул в море, гребные суда повалили к берегу. Я вышел на нижнюю палубу и смотрел в порты. Вот спускаются по трапу наши спутницы. Старушку сносят на руках. За нею идет спутница ее. Завистливая мантия скрывает стан, только ножка, маленькая, прекрасно образованная, в черных башмачках, над которыми белеется узенькая полоска нежного чулка, переступает по ступеням трапа. Вы знаете, что с трапов сходят лицом к кораблю. Вдруг милый лик ее мелькнул на полсекунды пред моими глазами. "Ай да Ветлин! раздался голос моих товарищей, спустившихся в палубу. - Лихо выиграл заклад! Плащев именно для того поехал на берег, чтоб купить проигранное шампанское". Не говоря ни слова, вышел я наверх. Шестерка наша, качаемая игривыми волнами, неслась на парусах к берегу. Ветер развевал зеленый вуаль на белой шляпке, но она на нас не смотрела, все старания ее обращены были на старушку, которая, видно, боялась качки. Счастливец Плащев правил рулем. Они пристали к берегу, раскланялись с Плащевым, сели в заготовленную карету и поехали. Я едва не закричал...

Фрегат остался на зимовку в Голландии. Нам, офицерам, позволено было жить на берегу. Меня употребляли на разные посылки: я ездил в Амстердам, в Кобленц, в Париж. Я был в этом последнем городе, когда пришла туда весть о появлении Бонапарта с острова Эльбы. Наше посольство предписало мне немедленно отправиться к фрегату с секретными предписаниями. Все бежало из Парижа. Я никак не мог получить почтовых, купил верховую лошадь и поскакал по дороге в Брюссель. Я поехал с утра верст пятьдесят благополучно. Вдруг лошадь моя стала. Вероятно, я, непривычный к сухопутной езде, надсадил ее. Нейдет да и только. Я кое-как довел ее до деревни и бросил. Тщетно старался я в деревне купить другую лошадь. Все были забраны проезжими. На меня косо посматривали французские мужики, принимая за шпиона неприятельского или за члена разбойничьих шаек, составившихся на границе из мародеров всех наций. Нечего было делать. При проливном дожде по вязкой дороге пошел я пешком и к ночи пришел на станцию ла-Капелль. Устав до полусмерти, я вошел в постоялый дом и кинулся на пол пред пылавшим очагом. Какая-то добрая старушка попотчевала меня теплым супом. Я ненавижу французский булион, сгущенный размоченным в нем хлебом, но в эту минуту он показался мне амброзиею. Лишь только я кончил скромный свой ужин, послышался стук остановившейся у ворот кареты, и чрез несколько минут вошел в комнату, с бранью и ругательствами, мокрый кондуктор дилижанса.

"Толкуй, поди, с женщинами! - закричал он. - Боятся разбойников. Нет, сударыни, я вас поставлю в Монс, живых или мертвых. "Если бы с нами был хоть один мужчина". А я-то что? Старый сержан-мажор Самбр-Мёзской армии, inille tonnerres! Так нет! Давай другого!" Я спросил его, откуда и куда он едет. "Из Парижа, сударь, везу целую стаю маркиз и виконтесс, которые перепугались маленького капрала. А чего его бояться? Он малый добрый, правда, не жалует этих волтижеров Лудовика XV, да и любить-то их не за что". Дав ему наговориться, я спросил, нет ли у него места в дилижансе. "Есть одно, - сказал он, - внутри кареты: из Парижа ехал с нами аббат, да вышел на станции и заболтался, видно. Я не мог ждать его. Не угодно ли вам сесть вместо его? Вы не забудете старого солдата, да и красавицы мои перестанут трусить". Я с благодарностью согласился. Мы вышли к воротам. Лошади уже были впряжены. "Mes-dames, - сказал кондуктор, отворяя дверцы, - извольте потесниться: к вам сядет защитник и хранитель". В карете что-то пробормотали спросонья, и потом раздалось: "Entrez, s'il vous plait".

Я с трудом вскарабкался и сел на передней скамье подле чего-то мягкого и теплого. Дверцы захлопнулись, и дилижанс двинулся с места. Путешественники дремали, и я скоро заснул. Сильный толчок экипажа разбудил меня. Светало. Дождь перестал. Солнце вставало без туч. Нас в карете было пятеро. Подле меня, на передней скамье, сидела дородная женщина, по-видимому, служанка; подле нее сухощавая старушка в старомодном чепчике. На задней скамье справа, в первом месте дилижанса, покоилась немолодая почтенного вида женщина; в чертах лица ее выражалось страдание; она часто пугалась во сне и стонала. Подле нее, прямо против меня, сидела четвертая женщина, судя по ее стану, нежному и тонкому, по прекрасной руке ее, выкатившейся из-под шали, молодая и прелестная. На голове у ней повязан был сверх легкого чепчика клетчатый платок, из-под платка спускался зеленый креповый вуаль и скрывал черты лица ее. Она спала крепким сном юности и здоровья. Вскоре после меня проснулись мои соседки на скамье и стали меня разглядывать. Они не могли догадаться, кто я таков. На мне был обыкновенный синий сюртук, опоясанный кожаным кушаком, на голове черный картуз. Я молчал, боясь разбудить спящих, но они начали о чем-то перешептываться. Солнце вставало выше и выше. Вот и сидящая насупротив меня просыпается: протянулась, зевнула и - вообразите мое удивление перекрестилась по-русски. Что-то завертелось у меня в голове, что-то застучало в сердце. Я не успел еще дать себе отчета в этом волнении, как она подняла вуаль - и Надежда, Надежда Берилова представилась моим глазам.

Не могу описать, что сталось со мною: мне было страшно, тяжело, мучительно. Я старался всеми силами удерживать движения своего лица, заглушать вздохи, которые теснились в груди и занимали мое дыхание. Труд этот был напрасен. Она меня не замечала. Первые ее взгляды обратились с любовью и состраданием на спящую подле нее старушку; она смотрела на нее с детским участием, поправила на ней косынку, покрыла ее салопом, который скатился было с колен. Я имел время прийти в себя. Потом поглядела она на прочих женщин, поздоровалась с ними взглядами и обратила глаза на меня. Она вглядывалась в меня, казалось, хотела что-то припомнить себе, но, видно, что я успел собраться с духом и твердо играл роль равнодушного, постороннего, чужого человека; она меня не узнавала. Сначала это меня огорчило, но, раздумав порядочно, я утешился в ее забывчивости: что сказала, что сделала бы она, увидев себя подле человека, которого почитала извергом человечества?

Я приветствовал ее легким наклонением головы, приподняв картуз; она отвечала учтивым, но безмолвным приветствием. Я имел время рассмотреть лицо ее. Мне казалось, что прелестнее, очаровательнее ее нет женщины в свете; поэзия любви расцвечала прекрасный от природы лик небесными красками. Наконец зашевелилась и старушка - это была графиня Лезгинова. Надежда обратилась к ней с детскою нежностью, поцеловала ей руку, поправила под нею подушку, спросила ее - по-русски - как она спала, не хочется ли ей чего-нибудь. Графиня, дав ответ на ее вопросы, посмотрела на меня угрюмо и сказала ей с досадою, по-русски же: "Вот удовольствие путешествовать в дилижансе: посадят к тебе в карету какого-нибудь сорванца. Проклятый Бонапарте!" Я не смигнул при этих комплиментах, но также ужимкою, похожею на поклон, пожелал и старушке доброго утра. Она сердито кивнула головою, как бы хотела сказать: не нужно мне твоего поклона. Женщины мало-помалу разговорились между собою. Я узнал из их беседы, что сидевшая подле меня француженка служит камер-юнгферою у графини, а другая, незнакомая им спутница, какая-то бедная маркиза. Графиня пустилась бежать из Парижа по приближении Наполеона и, не достав другого экипажа, при помощи какого-то аббата успела взять четыре места в дилижансе; остальные два заняты были маркизою и самим аббатом, которого неумолимый кондуктор бросил за неявкою на второй станции. Я не разевал рта и притворялся спящим. "Странный француз, сказала графиня, - молчит как стена. Уж не шпион ли он какой, помилуй господи!" - "Ах, нет, maman! - сказала Надежда. - Он очень учтив и скромен. Мне помнится даже, что я его где-то видала. Только не в Париже. Лицо такое знакомое". "Забыла, - думал я, - забыла! Слава богу. Теперь лицо мое останется у нее в памяти с отметкою: тихий, учтивый человек". Мы приехали на станцию. Дамы вышли освежиться и позавтракать. Я отправился в трактир и позавтракал так, чтоб не нужно было обедать. Я боялся проговориться за столом. Паспорта у меня не спрашивали: кондуктор взял с меня деньги себе, а в списке показан был предместник мой, аббат. Прежним порядком проехали мы еще две станции. Я молчал как статуя. Графиня раза два спрашивала меня кое о чем. Я отвечал: "Qui, madame; non, madame", стараясь всячески подделаться под французское произношение. "Сущий медведь этот француз! - сказала графиня. - Толку не добьешься". - "Не троньте его, maman! - возразила Надежда. - У него что-то на сердце. Он часто вздыхает и как будто боится смотреть нам в лицо. Он, конечно, несчастлив. Бог знает, что он оставил в Париже и зачем едет". "Ошибаешься, думал я, - он теперь счастливейший из людей, в Париже ничего не оставлял, но с трепетом ожидает и страшится минуты, в которую расстанется с тобою".

Привал. Дамы вышли, и я также. Они отправились в постоялый дом; я пошел погулять по аллее. По окончании их обеда опять безмолвно сели в дилижанс и потянулись прежним порядком. Стало смеркаться. Мы въехали в лес. Небо затянулось. Стал накрапывать дождик. По временам раздавался по лесу свист будто разбойничий сигнал. Женщины вздрагивали и крестились. Я, признаться, сам был не очень спокоен. После войны дороги сделались крайне опасными. В лесах на голландской границе бродили мародеры и не раз останавливали ехавшие из Франции экипажи, в надежде поживиться богатством, вывозимым бегущими за границу эмигрантами. У меня за поясом были два маленькие пистолета, незаряженные, кондуктор храбрился только словами, в карете сидели четыре женщины, на империяле и в кабриолетах - какие-то ободранные мужики и бабы.

Мрак сгустился; дилижанс ехал тихо. Вдруг раздались громкие голоса, и он остановился. Дамы перепугались. В темноте засверкали огни фонарей, и при свете мы увидели, что окружены толпою самого подозрительного народа. В ужасе, который овладел мною, я забыл все предосторожности и, сказав по-французски: "Успокойтесь, сударыня; это, вероятно, ничего не значит!" - готовился отворить дверцы кареты, но меня предупредили снаружи. Какой-то высокий широкоплечий мужик в синем балахоне отворил их и закричал: "Вылезайте, мошенники! Подавайте все, что у вас есть". - "Что вы за люди?" - спросил я. "Вот еще выискался какой таможенный! Не в том дело! Выходите!" - "Не выйдем! - отвечал я твердым голосом, надеясь испугать их. - В двухстах шагах за нами едет разъезд, он освободит меня из ваших рук". - "Не выходите? - сказал мужик. - Так постойте, я вас отдам на руки капитану. Рускимуски! - закричал он. - Не хотят выходить! Грозят разъездом! Что тут делать?" К карете подскакал человек ужасного вида с рыжею бородою и закричал дурным французским языком: "Выходите, канальи! Не то я вас всех перебью!" Он навел пистолет в карету, раздался крик, фонарь блеснул ему в лицо - и я узнал в нем Хлыстова! "Помилуй! - закричал я по-русски. Хлыстов? Это ты? Что это значит?" Он опустил пистолет и спросил: "А ты кто?" "Всмотрись!" - отвечал я. Он поднял фонарь, посмотрел мне в лицо, закричал: "Ветлин!" - пошатнулся и зарыдал.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.