Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Греч Николай Иванович 16 страница



- Но согласитесь, что он играет прекрасно!

- Играл - tempi passati, - возразил моряк. - Теперь он у нас в ластовых лодки мажет да деготь крадет.

- Быть не может! Ветлин вышел из флоту?

- Нет! Мундир на нем тот же, да душа зачерствела. Промах!

- Ветлин - этот образец удальца на берегу, отрада в кают-компании, герой в битве, неустрашимый в жесточайшей буре, стал теперь слабее, хилее, глупее бог знает чего! И всего страннее, что эта перемена сделалась с ним в продолжение кампании: безбородые гардемарины воротились молодцами, а он каким-то монахом. Всех бегает, всего боится - как мокрая курица. Не поверите, как я удивился, увидев его сегодня здесь, на бале. Сергей Ветлин на бале! В былые времена он бегал парадных компаний, боясь принуждения. Теперь чуждается прежних у товарищей, а на бал явился. Подите, растолкуйте человеческие причуды! Партия. Не угодно ли quitte a doublе?

Кемский не проронил ни слова из этого разговора. "Ветлин! - думал он. Сергей Ветлин! Крестник Элимова, этот негодяй, здесь на бале". Ему совестно было обратиться с вопросом к незнакомым, да сверх того нежное и почтительное обхождение племянников так его напугало, что он страшился вступать в разговоры с молодыми людьми. Он решился кое-как сам отыскать Ветлина и, выкурив сигарку, отправился в другие комнаты. Они были наполнены бесчисленною пестрою толпою, которая едва давала место танцующим. Кемский посматривал на все якорные воротники. Вот флотский офицер танцует в кадрили. Нет, это не Ветлин: у того волосы темно-русые, а этот белокур да и глядит каким-то теленком. Вот другой. Нет, этот уж слишком стар: осьмнадцати кампаний Ветлин не сделал. Еще несколько; по приметам - все не Ветлин. Но вот играют в экарте. За стулом одного пожилого, опытного корифея английского клуба стоит молодой флотский офицер, темноволосый, статный. Может быть, это Ветлин. Он пристально следит игру. На лице его можно видеть, как в зеркале, весь ход карточного поединка. Лицо его правильное, благообразное. Глаза выразительные, но на устах играет улыбка - не улыбка, гримаса - не гримаса - смешанное выражение и ласки, и презрения, и удовольствия, и досады. От нижней губы идет какая-то странная полоса, как борозда, проведенная страстями. И эта полоса по временам, когда душу подернет какое-нибудь чувство досады или нетерпения, становится глубже, явственнее, начинает безобразить лицо, но чрез несколько минут сверкнет в черных, пламенных глазах какой-то яркий луч - и эта полоса исчезнет мгновенно, и на устах пролетит другая улыбка, не прежняя, а отрадная и милая. "Если б это был Ветлин!" - подумал Кемский, подсел к игрокам и под видом наблюдения игры следил незнакомца. Интерес игры увеличивался ежеминутно. С ним наравне возрастало внимание офицера. В антрактах между танцами дамы и девицы, по обыкновению, взявшись за руки, прохаживались по залам. Офицер не глядел на них: дамы карточные занимали его более. Вдруг в перелетном шепоте раздались слова: "Ecoutez, Наденька! Надежда Андреевна! Ecoutez done!

Офицер при сих словах вздрогнул, пламенная краска пронеслась по лицу его, он быстро обратился к мимоидущим дамам, отыскал глазами ту, которую звали, посмотрел на нее внимательно, потом испустил глубокий вздох, как бы обманувшись в своих ожиданиях, и опять обратился к картам, но спокойствие и внимание его исчезли. Видно было, что Наденька, или Надежда Андреевна, бродила у него в уме. Он постоял еще несколько минут, потом отошел от стола, удалился в другую комнату, опять воротился и стал на прежнее место.

Хозяин подошел к играющим.

- Ты не играешь, Кемский? - спросил он.

- Нет, любезный! - отвечал Кемский. - Только смотрю и учусь.

При произнесении имени Кемского молодой человек изменился в лице и уставил глаза в Кемского. Видно было, что в его душе происходило сильное волнение. "Это Ветлин!" - подумал Кемский, но не знал, как вступить с ним в разговор. И Ветлин был в крайнем замешательстве. В это время прежний офицер, проходя из биллиардной, потрепал его по плечу и, сказав: "Что, брат Ветлин, не разбирает ли тебя опять охотка отведать счастья на зеленом поле? Берегись, помни ревельские штуки!", скрылся в толпе. Ветлин смешался еще более. Тогда Кемский встал, подошел к нему и спросил ласково:

- Вы Ветлин? Сергей Иванович? Конечно, помните Кемского?

- Помню ли! - с жаром сказал офицер, удерживая порыв, неприличный в большом обществе. - И вы здесь, в Петербурге, почтенный благодетель и хранитель моего детства!

- Уже несколько месяцев, - отвечал Кемский, - а вы?

- За неделю воротился из вояжа и третьего дня приехал в Петербург.

- Рад, что вижу вас, - сказал Кемский, истинно обрадованный тоном молодого человека, - но здесь нам не место толковать. Посетите меня! Вот мой адрес! прибавил он, отдавая ему обертку письма, случайно бывшую у него в кармане. До свидания! - Офицер взял адрес и с чувством пожал ему руку. Кемский вышел из комнаты и уехал домой.

XLVII

На другой день вечером Сергей Ветлин явился к Кемскому. Он вошел в дом с каким-то страхом, раза три спрашивал у Силантьева, точно ли тут живет князь Алексей Федорович, и, вступив в комнату, поздоровавшись с князем, в недоумении осматривался во все стороны. Кемский заметил его любопытство и догадался о причине.

- Вам странно, Сергей Иванович, - сказал Кемский чрез несколько времени, что я живу так уединенно, так просто?

- Признаюсь, - отвечал Ветлин, запинаясь, - что я думал найти вас если не в великолепном, то по крайней мере в удобном помещении.

- Почему ж это неудобно? - спросил Кемский с улыбкою. - Кто несколько лет провел в землянках да на биваках, тому это помещение должно казаться царским дворцом. Квартира сухая, теплая, для меня довольно просторная. Гостей у меня не бывает.

- Никого? - спросил Ветлин с испытующим взглядом.

- Почти никого, - отвечал Кемский, - иногда зайдет сосед и друг мой, живописец.

- А родственники? А сестрица? А племянники ваши?

- Видно, им некогда, - сказал Кемский и взглянул на картину, как будто желая прекратить или переменить разговор.

- Но я знаю, - продолжал Ветлин, - что Платон Сергеевич радовался вашему возвращению, он писал к одному своему приятелю, моему товарищу, что осчастливлен вашим приездом, что надеется от вас...

- Надежды обманчивы! - сказал Кемский, вздохнув. - Бог с ними. Дело в том, любезный Сергей Иванович (прибавил он поспешно, как будто желая скорее высказать), что во время моих походов имение мое расстроилось; из четырех тысяч душ отцовского имения вряд ли мне что останется по окончании дел; я должен жить скромно, чтоб на старости не быть в тягость другим; и вот почему не могу принимать родни, привыкшей к богатству и роскоши.

Слова эти произвели глубокое впечатление в молодом офицере: на лице его выразилось чувство уважения к кротости и великодушию, с какими Кемский отзывался о гнусных своих родственниках. Это выражение не ускользнуло от Кемского. "Вот, - думал он, - тот шалун, негодяй, изверг, о котором Алевтина мне писала! У него есть ум, чувство, совесть..." Разговор согрелся мало-помалу. Кемский расспрашивал Ветлина о его походах и вояжах. Молодой человек отвечал умно, живо, выказывал отличные сведения. Вечер пролетел неприметно.

Таких вечеров было еще несколько. Ветлин был всегда тот же. Иногда только проскакивало в его обращении, в его речах какое-то нетерпение, иногда срывались с уст выражения жесткие, неупотребительные в кругу хорошего общества. Но лишь только случится ему сделать или сказать что-нибудь неловкое, неприличное, он спохватится, с досады покраснеет и потом всячески старается загладить свою ошибку. Кемский не понимал его совершенно. Он нашел случай поговорить о нем с бывшими его начальниками в Морском корпусе. Все единогласно утверждали, что Ветлин одарен от природы отличными способностями, но скрытен, коварен, зол, мстителен, рад всякой беде ближнего и чужд всякого чувства любви и дружбы. На деле казалось Кемскому иное: бывали случаи, в коих Ветлин показывал ребяческую слабость и чувствительность, в которых, казалось, он готов был отдать душу за страждущего. "Загадка!" - думал Кемский.

Между тем проблески благородных побуждений и возвышенных мыслей в душе Ветлина, его бескорыстное уважение к благодетелю своего младенчества, его скромность в отзывах о недостойных детях Элимова мало-помалу зарождали в сердце Кемского сначала внимание, потом участие, а там и любовь. Он застал себя однажды готовым броситься в объятия молодого человека, предложить ему свою дружбу и просить взаимности, но мысль о том, что все обращение, вся наружность жизни Ветлина могут быть притворством, лицемерием, обманом, воспоминание о тех обманах и заблуждениях, в которые впадал он в течение всей бурной жизни, удерживали его. И Ветлин, казалось, замечал эту недоверчивость; казалось, иногда оскорблялся ею, но после мгновенного размышления опять становился прежним.

Когда, бывало, они в беседах своих столкнутся на чувстве, на каком-либо душевном признании, Кемский всегда умел обратить разговор на другое, обыкновенно на искусства, словесность, науки. И здесь Ветлин был действительно приятным собеседником. Он много читал, размышлял, видел много хорошего и любопытного в своих путешествиях, понимал музыку, знал толк и в других изящных искусствах, страстно любил словесность. Эти разговоры между им и Кемским были для них обоих самые приятные и занимательные: они высказывали друг другу свои впечатления, чувствования, мнения, без запинки, без умолчания. Лишь только же, бывало, речь коснется состояния их души, взаимных отношений, князь задумывался, а Ветлин приходил в замешательство. Казалось, у каждого была тайная мысль, которую один боялся открыть другому. В Кемском это, как сказано, была боязнь разочарования. В Ветлине замешательство проистекало из другого источника.

Однажды под вечер толковали они о преимуществе изящных искусств. Ветлин говорил, что для него дороже, приятнее, восхитительнее всего музыка и поэзия, что поэзия есть целый мир, повторение существенного в высшем, идеальном характере, а музыка перевод поэзии на язык небесный.

- А пластические искусства? - спросил Кемский. - Неужели живопись не может также быть поэзиею, быть музыкою?

- Нет, не думаю! - сказал Ветлин. - Живопись искусство слишком материальное: она представляет нам природу украшенную, не высшую, силится постигнуть и изобразить существующее, а до идеала не может возвыситься.

Кемский на это не соглашался. Ветлин оставался при своем мнении.

- Нет, - говорил он. - Живопись, изображение изящной, но мертвой природы никогда не тронет, не поразит меня так, как стихотворение Жуковского, как музыка Дон-Жуана; она оставляет в душе формы чувственные, постигаемые зрением и толкуемые рассудком.

В это время внесли в комнату свечи. Кемский прервал речь Ветлина:

- А это, например, - сказал он и снял покрывало с изображения небесного своего младенца.

Ветлин остановился, побледнел, потом пламенная краска пробежала по лицу его и слезы выступили на глазах.

- Это... это что? - спросил он, запинаясь, и поднял руки, как бы желая поддержать подавшегося вперед младенца.

- Это живопись! - отвечал Кемский, улыбаясь, и хотел закрыть картину.

- Постойте! - воскликнул Ветлин. - Дайте мне еще посмотреть на этого ангела! - И он вперил взоры в картину, глаза его горели огнем необыкновенным и наполнялись слезами. - Чей это портрет? Откуда вы его взяли? - спрашивал он, не сводя глаз с картины.

- Право, не знаю, чей, - отвечал Кемский, щадя тайну Берилова, - мне подарил его приятель.

Ветлин наконец заметил, что его жадное внимание может наскучить, со вздохом отвернулся от картины, сел в кресла и задумался.

Кемский, довольный силою своего довода, опустил покрывало, сел подле Ветлина и старался возобновить разговор. Мало-помалу беседа вошла в прежнюю колею. Ветлин разговорился о диких красотах Норвегии. Кемский, слушая его внимательно, заметил, что Север обижен путешественниками, что дикие и грозные красоты Скандинавии еще не находили достойного живописца, что Норвегия, Швеция, Финляндия ждут наблюдателей. При сих словах ему показалось, что в уме Ветлина блеснула какая-то счастливая мысль.

- Если б я знал, что искреннее желание и тщательный труд могут заменить талант творческий и живописный, - сказал он, - то попросил бы вас прочитать несколько очерков, набросанных мною в путешествиях. - Он произнес эти слова с усилием и покраснел.

Кемский просил его не слишком скромничать и доставить ему это удовольствие. Они расстались в этот день гораздо знакомее прежнего. Ветлин, уходя, взял князя за руку и посмотрел ему в глаза с неизъяснимым выражением, в котором смешивались боязнь и любовь, недоумение и надежда.

Несколько дней Ветлин не являлся. В одно утро Кемский получил тяжелый пакет со штемпелем: Кронштадт. Это были литературные опыты Ветлина: описание некоторых морских путешествий, картина шторма у Шетландских островов; наблюдения в Норвегии, Швеции, Голландии и северной Франции. Но всего любопытнее была для Кемского одна тетрадка, в которой заключалась какая-то повесть, эта тетрадка была переписана тщательно, на почтовой бумаге, переплетена, как казалось, самоучкою, но опрятно и красиво. Первые строки повести возбудили внимание Кемского в высочайшей степени. Он прежде всего принялся за эту тетрадку и прочитал ее, не вставая с места. Вот ее содержание.

XLVIII

ЖИЗНЬ СИРОТЫ

Не судите, не осуждайте людей с первого взгляда! Храните первое о них впечатление: оно иногда бывает решительно и справедливо; но суд произносите по внимательном исследовании чувствований, мыслей, дел человека, а более всего по рассмотрении обстоятельств его жизни, воспитания и положения в свете. Люди! Люди! Как часто вы бываете неосторожны, несправедливы, жестоки в своих приговорах! Как часто осуждаете на казнь общего мнения того человека, которого сами своею холодностью, строгостью, недружелюбием столкнули с пути добродетели и правды! Счастлив он, когда над ним сжалится небо, когда пошлет ему помощь, отраду, надежду и утешение!

Натуралисты говорят, что человек родится на свет слабее, беспомощнее всех животных, и самых ничтожных. Они говорят это в отношении физическом, а во сколько крат эта истина истиннее в мире нравственном! Пусть всяк из нас вспомнит, чем он обязан первым ласкам, первым урокам, первым предостережениям матери! Как глубоко врезалось в его сердце каждое слово отца, и невзначай им произнесенное! Пусть вспомнит он наставления, замечания, поправки своего воспитателя, своего брата, друга, старшего из своих товарищей - и потом исчислит, чем обязан он руководителям своего детства и что останется на долю собственной его деятельности и любви к добру! Теперь отнимите эти пособия, эти уроки, эти поощрения у возрастающего человека: на привет любви младенческой отвечайте холодностью, порыв добродетели наказывайте как шалость, благородную откровенность называйте дерзостью, любовь к правде - нескромностью, благотворительность - мотовством, давите, истребляйте все зародыши добра, превращайте ближних его в совместников и врагов... что выйдет из такого человека? Нелюдим или злодей, смотря по его темпераменту. И потом вооружитесь всею силою печатной морали и жестоким приговором карайте произведение собственного вашего бездушия, несправедливости и ненависти к добру! Вот ваша людская справедливость! К счастию, она и в этом мире не верховное судилище. Но кто дерзнет искать и, менее того, кто дерзнет требовать правосудия против большинства голосов?.. К тебе, Небесное Провидение, пославшее человека в мир на испытание, обращается вся его надежда и вера! Ниспошли ему твоего ангела, спаси его на пути жизни и приведи в тихое пристанище... достойным твоего бессмертия!

Я не помню самых первых лет своей жизни. Знаю только, что в самый час моего рождения отец мой пал на штурме Измаила, а мать умерла на девятый день. Я был взят на воспитание крестным отцом, добрым человеком, который когда-то служил под начальством моего отца. Мне было лет пять от роду, когда не стало моего восприемника, но он сдал меня на руки одному своему родственнику. Воспоминание об этом родственнике его есть одно из самых ранних и приятных в моей жизни. Он был человек молодой, добрый, ласковый, приветливый. Я жил в доме его сестры с племянниками его, и он навещал нас очень часто. Прихода его ждал я с нетерпением, по уходе его тосковал и грустил несколько часов. Еще одна особа услаждала годы моего младенчества - девица, воспитательница детей моего восприемника. Я помню лицо ее, прекрасное, одушевленное, божественное. Когда я, лишась ее, в тоске и отчаянии призывал моего ангела-хранителя, он являлся моему воображению в чертах лика незабвенной хранительницы моего детства. Счастие мое достигло крайней точки, когда мой благодетель на ней женился. Я перешел в их дом, стал называть их отцом и матерью. Эти дни, немногие, представляются в моей памяти белою светящеюся чертою на темном поприще моей жизни.

Но счастие мое было непродолжительно. Благодетель мой уехал на войну и не возвращался. Жена его умерла с горя. Меня опять взяли в дом сестры его. И как?! Не дали даже проститься с прахом моей доброй мамоньки! Это было первое горестное ощущение в моей жизни, ужасное, жестокое. Мне казалось, что я переселен в другой мир, что надо мною осуществилось священное сказание, которое читал я под руководством моей воспитательницы: об изгнании человека из земного рая. И это произошло в то самое время, в ту самую минуту, могу сказать, когда душа моя прозрела, когда началось умственно мое бытие: дотоле я неведомо носился в жизни, как мотылек в аромате цветов весенних, чувствовал, а не мыслил, видел, а не знал.

Пробуждение моего ума, помню я, последовало, когда мы сидели за столом: сестра моего благодетеля, второй муж ее, два сына, дочь, учитель, гувернантка и я. Поводом к тому было детское дело, но оно оставило впечатление на всю мою судьбу. В то время был обычай ставить на стол все блюда вдруг, а не вносить одно за другим, как ныне. В числе этих блюд заметил я одно, которое часто бывало на столе у моих воспитателей; им моя благодетельница обыкновенно потчевала своего отца, старичка доброго и почтенного. Это были малороссийские вареники. Я обрадовался им, как старым знакомым. Но причиною этой радости было отнюдь не лакомство: мне почудилось при взгляде на это блюдо, что я сижу в прежнем кругу, между папенькою и маменькою, что подле нее с другой стороны сидит ее отец, что она меня ласкает, что папенька глядит на меня приветливо. Я забыл о еде, проснулся только, когда гувернантка подала мне вареников. Я схватился за тарелку с жадностью, но в то же время почувствовал сильный удар по щеке, и надо мною разразились слова хозяйки: "Обжора ненасытный! Мерзкий лакомка! Ничего не ел, все глаза пялил на вареники! И ты еще смеешь выбирать? Ешь что дадут, нищий! И так чуть было не заел всего добра моих бедных детей!"

Я не мог опомниться, не знал, что делается со мною. Меня ударили по щеке еще раз, и раздались слова: "Вон, побродяга! Прочь от моего стола! Тебе ли обедать с благородными людьми, с князьями! Кормить его вперед с девками! Вон отсюда, ненасытная тварь!"

Меня столкнули со стула и увели в девичью. Я не плакал. Не понимал, что бы это было. Мне почудилось, что свет в глазах моих подернулся какою-то темною завесою. Но с этого часа я стал все помнить, стал рассуждать, сравнивать, и первым моим детским заключением было, что сестра моего благодетеля злая волшебница, что она извела моих родителей и воспитателей, что она из мира людей праведных и добродетельных перенесла меня в какой-то ад, где я окружен одними злодеями и врагами. Мучительница моя выгнала меня из-за своего стола не на один только обед. Я остался навсегда с служанками и слугами. Меня одели как крепостного мальчика, на ночь отвели мне место в темном чулане, на грязной, жесткой постеле. Слуги в этом доме были развратные, дерзкие и порочные наглецы. Их держали очень дурно, не давали им наедаться досыта, бранили и били виноватого и невинного, а слуги за то поносили, обманывали, обкрадывали господ. И я все это видел! Меня приняли в эту гнусную компанию с досадою и бранью: должно было кормить меня из общего людского харча; порции для меня не отпускалось. Я никогда не мог читать без слез истории младенца, дофина французского, которого из великолепных палат версальских бросили в смрадный вертеп, из рук попечительных наставников отдали во власть пьяного сапожника: я был предан на жертву целой ватаге.

Наконец одно существо сжалилось надо мною - это была старая ключница, которая за что-то помнила моего благодетеля. Она защищала меня от нападений других слуг, кормила остатками с барского стола, мыла, чесала, одевала меня. Но, мне кажется, лучше б было для моей нравственности, если б я испил всю чашу горя, без всякой помощи. Старуха употребляла для облегчения моего положения не самые позволительные средства: крала у господ хлеб, которым меня кормила, надевала на меня белье своих баричей и каждое благодеяние свое сопровождала проклятиями и бранью на злодейку, как она величала свою барыню, на глупого ее мужа и на все ненавистное их племя. Однажды, когда она истощила все возможные проклятия на своих господ, я спросил у нее: "Что ты, Егоровна, так сердишься на барыню? Мне кажется, она все-таки лучше обходится с тобою, чем с другими своими людьми. Тебя не тревожат, не мучат работою, не бьют". - "Ах, родимый! отвечала на это старуха, залившись слезами. - Она душу мою сгубила! Нет мне спасения ни здесь, ни там, на том свете!" Я стал допытываться, что значит душу сгубить. Егоровна растолковала мне, что госпожа принудила ее взять на душу тяжкий грех, которому нет прощения ни у людей, ни у бога. "Зачем же ты послушалась?" - спросил я простодушно. "Будь я одна, никакая сила не заставила бы меня сделать то, что она велела. Да у меня дети: Федьку грозила она отдать в солдаты, а Дуняшку продать в Шлюшин на фабрику". Рыдания и слезы прервали речь несчастной. Эти признания смутили меня до крайности: я не допытывался далее, но в душе моей поселилась глубочайшая ненависть к волшебнице, и я старался мстить ей всевозможными средствами. Не было шалости или дерзости, на которую бы я не отваживался. Меня жестоко наказывали. Я терпел. Старуха поощряла меня к новым подвигам против моих злодеев, уверяя, что, делая зло дурным людям, угождаешь господу богу. Вдруг положение мое неожиданно переменилось. Меня одели по-прежнему, начали сажать за стол с господами; люди стали мне служить. Злость и ненависть волшебницы выражались только грозными взглядами и отрывистыми словами. Впрочем, должно признаться, что теперь я лучшего обращения и не заслуживал. В передних, лакейских и людских забыл я скромность, учтивость и послушание и, заметив, что меня приняли в прежнее общество по какой-то необходимости, не старался заслуживать внимания и похвалы. Старуха моя открыла мне причину возвращения моего в господские покои: получено было известие, что мой благодетель жив, что он воротится в Петербург. "Приедет он, родимый, - говорила она в отчаянии, - я сниму с себя грех! Он меня помилует!" А я думал: "Приедет он, так я расскажу ему все злодеяния волшебницы, и мы заодно с ним станем от ней обороняться". Но он не приезжал. Однажды поутру толстый управитель, один из самых жестоких мучителей в доме, велел мне одеться, посадил меня в сани и повез на Васильевский остров. Я обрадовался катанью, которым давно не наслаждался. Меня привезли в какой-то большой дом: ввели в комнату, где были незнакомые офицеры и за письменными столами сидело еще несколько человек. Меня раздели. Я закричал, думая, что будут сечь по-домашнему. Но нет! Какой-то толстый господин в мундире ощупал меня всего, заставил показать язык и зубы и сказал одному офицеру: "Можно принять". Меня опять одели; явился какой-то сторож и снял с меня мерку. Управитель поклонился офицеру, а этот взял меня за руку и, сказав: "Ну, душенька! Ты теперь кадет Морского корпуса", - повел из комнаты. Разными коридорами вошли мы в предлинную залу, где сидело за столом множество детей в мундирах. Я обрадовался. "И мне сошьете такой же мундир?" - спросил я у офицера. "Точно такой!" - отвечал он и посадил на порожнее место. Кадеты осматривали меня с головы до ног. Я с жадностью стал есть: за столом волшебницы мне никогда не давали наедаться досыта, так что я не раз сожалел о лакейском обеде. По окончании обеда, возвещенном, к великому моему удовольствию, барабанным боем, новые товарищи повели меня с собою в другую залу. Там начали подтрунивать надо мною, начали вызывать меня на спор и на драку. Воспитанный в обществе жокеев и форейторов, я принял вызов и начал бить всякого, кто ко мне подступал. Раздались крики; в залу вошел офицер и спросил о причине шума. "Новенький дерется", - отвечали ему кадеты, показывая растрепанные свои волосы, оторванные пуговицы, подбитые глаза. "А, друг, сказал он, - тебя на новоселье надо проучить. Розог!" Я не успел опамятоваться, как уже лежал на скамейке под жестокими ударами. Взбешенный, озлобленный, я решился мстить всем и каждому. Вечером подрался я еще с несколькими товарищами; они хотели на меня жаловаться, но вдруг явился мне покровитель. Один двадцатилетний кадет Хлыстов за меня вступился. "Не трогать его! Он лихой малый!" - сказал он громким голосом, и все от меня отлетели.

Хлыстов был, что называлось тогда в Морском корпусе, сбика: первый негодяй, тщеславившийся своею леностью в классах, грубостью в обращении с учителями и офицерами, забиячеством с товарищами. Он был одиннадцать лет кадетом и все это время сидел на ленивой скамье одного из низших классов, окруженный своими подражателями. И наружность такого одичалого кадета была необыкновенная: он насаливал вгладь свои волосы, носил крутой пучок, голенищи на сапогах были у него не гладкие, а состояли из множества мелких складок, ходил он разваливаясь и посвистывая, задевал и бил всех, кто только очутится у него под руками. Одно спасение было - признать его власть и подражать ему во всем: я этим воспользовался и был несколько раз наказан за леность, получил место подле своего наставника и образца. Вся жизнь наша проходила в выдумке и исполнении новых шалостей. Воспитатели и учители наши перестали заниматься нами, как самыми безнадежными. Между тем я подрос, и дикие, грубые шалости Хлыстова начали мне надоедать: я искал благороднейших средств к тому, чтоб досаждать моим товарищам, и вскоре нашел. Это были так называемые математические пешки: выдумать несбыточную теорему, доказать ее фальшивыми формулами и тем одурачить товарищей, иногда и учителя. Хлыстов сначала косился, видя, что я берусь за книгу и грифель; но когда я растолковал ему, для чего я занимаюсь наукою, когда он сам увидел, что я пристыдил нескольких из первых наших выскочек (так называли мы умных и прилежных кадет: это то же, что у взрослых негодяев, в свете, называется беспокойным человеком), то позволил мне продолжать начатое. Я начал шалостью, а кончил делом. Изыскивая и придумывая пешки, я постиг силу математики и пристрастился к ней. Учители заметили эту перемену и стали одобрять меня. Хлыстов начал догадываться. "Э! Брат Ветлин, - сказал он однажды, - да это не по уговору: тебя все зовут к доске. Так-то ты держишься друзей?" - "Помилуй, Хлыстов! - отвечал я. - Это все пешки. Разве ты не видел вчера, как я спорил с учителем?" Наконец я поставил на своем, а он замолчал; между тем все, что я ни говорил, сущий вздор. "Коли так, то изволь тешиться! - отвечал Хлыстов. - Только чур не изменять. Лишь только съедешь с ленивой скамьи, места тебе в корпусе не будет".

Надобно было приискивать новые средства к шалостям, чтоб не лишиться покровительства грозного Хлыстова: он иногда оставлял в покое товарищей, которые всегда вели себя благонравно, но отступникам, ренегатам не было пощады. Я вздумал писать стихи на товарищей и офицеров. Первые опыты мои были так плохи и бестолковы, что безграмотный Хлыстов не одобрил их. Как быть! Надобно поучиться. Мой меценат позволил мне заняться русскою словесностью с тем условием, чтоб я написал длинную сатиру на весь корпус, от директора до привратника. Языкоучение имело на меня то же влияние, что и математика: занявшись прилежно в классе словесности русской, я забыл свое обещание. "Что ж сатира?" - спрашивал Хлыстов угрюмо. "Дай еще поучиться; очень трудно". "Вестимо дело! - отвечал он. - И в чехарду не сразу выучишься. Только смотри: напишешь сатиру, и баста. Полно заниматься пустяками".

Хлыстов не дождался моей сатиры. За одну громкую шалость был он отослан из Корпуса в Адмиралтейств-Коллегию и разжалован в матросы. Его не стало вдруг. Решение корпусного начальства и исполнение последовали во время обеда. В двенадцать часов я с ним расстался при выходе из класса: его потребовали к директору. В два часа мы воротились в классы. Место Хлыстова было не занято, и чрез несколько минут разнесся слух, что его уже увезли. Потеря товарища сильно меня поразила: не то, чтоб меня испугал пример его, мы, негодяи, считали такие наказания делом случайным, несчастием, бедою, а не справедливым возмездием за дурные поступки! Но я лишился в Хлыстове единственного человека, с которым делился мыслями и чувствованиями, который любил и защищал меня. Я плакал, горько плакал. И за этими горькими слезами последовало не умиление, но раскаяние, а чувство злобы, ненависти и презрения к людям, которые отняли у меня друга. По удалении Хлыстова, я сделался старшим из удальцов, но мне уже никто не мешал учиться. И я кинулся в занятия, чтоб заглушить свое безотрадное одиночество. Во многом я не мог догнать товарищей моих; только в математике и в русском языке был из числа первых. Меня пересадили с ленивой скамейки, но я не попал в число благонравных. Успехи мои в классах, превосходство мое над некоторыми товарищами, унижение пред другими - все это более и более ожесточало мое сердце, заставляло ненавидеть и гнать людей: в каждом из них видел я своего смертельного врага и непримиримого совместника. По экзамену мне досталось в гардемарины. Мы отправились в кампанию на учебном фрегате. Товарищи меня не любили. Я мстил за эту нелюбовь и в то же время возненавидел жизнь.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.