Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Греч Николай Иванович 11 страница



- Остановитесь! Не рубите его! Именем республики, он мой пленник!

Сабли опустились, выстрелы умолкли, драгуны расступились. Французский полковник приблизился к Кемскому, взял его за руку и повел с собою, прежде нежели он мог опомниться.

- Берите пленника, - бормотали драгуны, - но деньги и вещи его принадлежат нам.

- Молчать! - воскликнул полковник грозно. - И он и его вещи принадлежат мне.

- Они правы, - возразил Кемский, - я отдам все, что у меня есть!

- Нет, брат мой, - отвечал ему полковник дружеским тоном, - вы изранены, вы в плену.

- В плену! - с горестью повторил Кемский.

- Что делать? Такова участь войны! - возразил полковник. - Вам теперь деньги нужны, но если б их не стало, располагайте моими.

- Великодушный человек! - сказал тронутый Кемский. - Не деньги мне нужны, но если уже вы хотите довершить доброе дело...

- Говорите! Говорите! - воскликнул полковник. - Минуты дороги. Я должен воротиться на свое место.

- В моем отряде был один человек, дорогой моему сердцу. Он пал, но, может быть, он жив. Умоляю вас, отыщите его на месте сражения.

- Охотно, но как его узнать? Он, конечно, офицер?

- Нет, - отвечал Кемский, - он простой солдат; скажу более: он был у меня тем, что вы называете невольником, но он вырос со мною, он мне друг! Узнать же вы его легко можете. Все мои егери были в мундирах с зелеными воротниками; он один с красным.

- Извольте! - отвечал полковник. - Непременно его отыщем.

В первом жару Кемский не чувствовал ран своих, но вскоре природа взяла свое. Едва пришли они к первой французской перевязке, он почувствовал ослабление сил. В глазах его затуманилось. Он помнил только, что полковник сдал его на руки военному лекарю, старичку приятной наружности; его ввели в полуразрушенную хижину, положили на скамью - и все пред ним исчезло.

Чрез несколько часов он очнулся. Вокруг него было темно. Кто-то охал подле его скамьи, на полу.

- Кто тут? - спросил он по-французски. Ответа не было. Он повторил этот вопрос по-русски.

- Я, сударь! - отвечал слабый голос.

- Да кто ты?

- Силантьев, рядовой мушкетерского барановского полку. Левую руку отняли, ваше благородие!

- Миша! - закричал в радости Кемскпй.

- Ваше сиятельство! Это вы! - воскликнул Силантьев. - Слава богу, что он привел меня к вам. Встать не могу.

- Да как ты здесь очутился?

- Сам не знаю, ваше сиятельство! Когда меня ранили, я упал подле вас и вскоре обеспамятел. Вдруг слышу, шарят вокруг меня. Открываю глаза и вижу французов. Ну, думал я, последний час мой наступил, и уже хотел сотворить молитву. Они, увидев меня, будто обрадовались, подняли на ноги, посадили на лошадь и привезли сюда. Здесь, на дворе, лекарь посмотрел на мою руку, сорвал с меня мундир, засучил себе рукава, да и давай резать; я было не давался, да двое драгун меня держали. Он как ни в чем не бывало отпилил мне руку, перевязал и положил меня на траву. К ночи меня внесли сюда. Ах, больно, ваше сиятельство! Одна отрада, что я с вами.

Послышался шум у дверей; показались огни; двери растворились, и в избу внесли двух раненых французских офицеров.

- Посторонитесь! - вскричал провожавший их унтер-офицер.

Кемский хотел привстать, но не мог.

- Долой с кровати, проклятый казак! - закричал унтер-офицер еще громче и готовился стащить раненого. В это время вбежал в комнату лекарь.

- Что ты делаешь, гражданин! - закричал он унтер-офицеру. - Эти пленные находятся под покровительством законов!

- Вздор! - отвечал тот. - Это неприятели: безоружных не обижу, но и не уступлю им места, которое принадлежит французам. Долой!

- Удержись, гражданин! - воскликнул лекарь. - Знаешь ли, кто отдал их мне на руки?

- А кто? Хоть бы все пять директоров, чтоб их черт побрал!

- Нет! Полковник Уде!

- Полковник Уде? - повторил, понизив голос, унтер-офицер. - Что ж ты мне не сказал этого ранее, гражданин лекарь? Нешто! Только полковник, конечно, не захочет, чтоб и наши раненые валялись как собаки. Позволь положить их здесь в комнате, хоть на полу.

В это время раздались издали ружейные выстрелы и озарили блеском своим темноту ночи; послышались крики на улице: "Неприятели! Русские! Казаки! Спасайся, кто может!"

- Вот-те черт! - закричал унтер-офицер. - Ну, ребята! Скорей поднимайте раненых; поплетемся как-нибудь, чтоб они не достались неприятелю. - С этими словами подняли безмолвных страдальцев и поспешно вынесли из комнаты.

- И нам надобно убираться! - торопливо сказал лекарь. - Вставайте, господин офицер!

- Оставьте меня, - сказал Кемский, - и спасайтесь одни: я не боюсь ваших неприятелей; напротив, рад их видеть.

- Помилуйте! - воскликнул лекарь жалобно. - Неужели вы хотите меня погубить? Когда я дам вам уйти, меня расстреляют. Вы не знаете полковника Уде!

Звуки выстрелов приближались. Лекарь, не дожидаясь ответа, выбежал из комнаты и воротился с солдатами. Они подняли раненых, вынесли на улицу и положили на телегу, покрытую соломою. Лекарь взмостился, как говорится по-французски, кроликом (en lapin) подле фурлейта, ударили по лошадям и поскакали. Ружейные выстрелы вскоре затихли вдали, и, по просьбе Кемского, телега пошла шагом.

- Скажите, пожалуйте, - сказал он лекарю, - кто этот полковник Уде, которому я обязан жизнью?

- Как? Вы его не знаете и не слыхали о нем? Да этакой сорвиголовы у нас нет в целой армии. Храбр как шпага, умен как черт, упрям как бретонец. И что за взгляд! На кого посмотрит, тот так и съежится. Это один человек во Франции, пред которым и сам Бонапарте не устоит. Экая голова! Однажды заспорил он (это было в Милане) с нашим главным доктором об одной ране, утверждая, что она была не смертельна. Доктор заставил его молчать двумя анатомическими терминами. На другой день полковник возобновил спор и сбил доктора с поля доводами, основанными на самом глубоком познании анатомии. "Что ж вы не отвечали ему вчера?" - спросил я потом у полковника. "Да вчера, - отвечал он с простодушною улыбкою, - я сам не знал того, о чем говорил сегодня". Вообразите: он, после первого спора, купил руководство к анатомии и в ночь выучил. Сущий чародей! Да ему несдобровать у нас. Таких людей в свободных землях не любят. Бонапарту и одному тесно было во Франции, так отправился в Египет, а вдвоем с полковником он и на целой планете простора не найдет. - Лекарь продолжал свои рассуждения без умолку. Кемский и Силантьев, качаемые на повозке, заснули.

XXXII

Проворный лекарь спешил с своими пленными в безопасное место, боясь погони русских и взгляда полковника. Чрез несколько дней привез он их благополучно в Ниццу и сдал на руки старшему врачу тамошнего госпиталя. Кемский, не чувствовавший в первые минуты никакой боли, дорогою разнемогся и привезен был в Ниццу почти в беспамятстве. Между тем Миша, страдавший только телом, выздоравливал со дня на день. Недели чрез три левая рука его почти совершенно зажила, он вскоре выучился действовать одною правою и жалел о потере левой только потому, что не мог так ловко и проворно услуживать своему господину, как прежде. Понимая по-французски, он выучился говорить с тамошними жителями и в короткое время снискал знакомых и приятелей. К счастию пленников наших, они снабжены были средством купить в свете все, разумеется, кроме счастия, которое не покупается. Миша честно и бережливо распоряжал казною: нашел для князя покойную квартиру в доме одной семидесятилетней старушки, платил врачу за визиты, строго соблюдал все его предписания и берег своего барина, как нежный сын отца.

Кроткий благорастворенный воздух Ниццы, тишина и спокойствие оказали ощутительное влияние на здоровье страдальца. Раны его стали закрываться, лихорадка уменьшилась. Он вскоре начал ходить, прихрамывая, по комнате: пуля, пролетевшая сквозь пятку левой ноги, оставила на всю жизнь его воспоминание о битве при Нови. Но с возвращением сил и здоровья возникало в душе его страдание: он видел себя в стране чуждой, далекой от отечества, вражеской, в плену, не постыдном, но убийственном для благородного русского воина. А она? А Наташа? За этою мыслию возникал в душе его ряд горестных ощущений, одно другого мучительнее, одно другого ужаснее. Он искал средств дать весть о себе на родину, но не было никакой возможности: все сношения Франции и Италии с Россиею были в то время совершенно прерваны. Между тем, на авось пересылал он ежедневно по письму чрез Париж, Лондон, Стокгольм в Санкт-Петербург.

Наступил ноябрь месяц - не наш ноябрь, угрюмый, дождливый, снежный, морозный, а время прохладное, приятное, живительное после зноя летнего. Прогулка по возвышенной аллее на берегу морском сделалась ежедневным времяпровождением Кемского. В глубокой задумчивости глядел он на темные волны, рассыпавшиеся жемчужною пеною, на быстрый бег судов, являвших зрелище свободы на непокоренной стихии, зрелище мучительное для унылого пленника! Из глубины растерзанной души его стали возникать те видения, которые исчезли было при полуденном свете счастия и довольства судьбою. Часто сумерки заставали его на этих прогулках. Тогда, в полусвете, в борьбе тьмы с владычеством солнца, чудился ему давно знакомый призрак: в конце аллеи появляется белая точка, развивается, развивается и наконец принимает вид черной женщины, которой воображение духовидца придавало любезные ему черты Наташи. Она, казалось ему, поглядывала на пего печально и покачивала головою, как будто к словам: "Нет, не верь!" - садилась на скамью и в задумчивости облокачивалась на ручку. Он быстро подходил к скамье, но призрака уже не было. Обманутый мечтою, садился он на то место, где видел незримую, и таинственный шелест листьев, колеблемых вечерним ветром, нашептывал в слух его что-то знакомое, что-то родное. Люди переменяются по временам и странам: природа везде одна и всегда неизменна. Везде говорит она человеку языком, ему понятным: и сибирский кедр, и италиянский каштан говором листьев своих ему знакомы.

К тоске о милой жене присоединилась питаемая неизвестностью скорбь об участи соотечественников, о судьбе русского оружия. Бедный пленник не знал, что в точности сталось с русскою армиею. Лживые бюллетени, издаваемые тогдашним слабым и презренным правительством Франции, смешивали его мысли и догадки и не могли сообщить ему правды. Из всего однако ж мог он заключить, что наши войска, потерпев урон, вышли из Италии и из Швейцарии; но мысль, чтоб Суворов мог быть побежден, не находила моста в голове его. "Нет! Суворов не может быть разбит никем в мире!" - повторял он громко, в порывах благородного патриотизма. Он не ошибался: северный лев, брошенный завистью и недоброжелательством в непроходимые дебри, проложил себе кровавый путь к свободе и дорого заставил заплатить тех, которые дерзнули мыслить, что могут его остановить, стеснить, уничтожить.

Редко случается, чтоб истинная горесть, истинное несчастие не нашли себе отголоска в сердце ближнего. Старушка, хозяйка того домика, в котором остановился Кемский, сначала не хотела пускать к себе на квартиру варвара, казака, людоеда, а согласившись на убеждения и посулы врача, прятала от постояльца осьмилетнюю внучку. Кротость Кемского, его томный взгляд, которым выражались страдание, добродушие и терпеливость, учтивость его со всеми вскоре переменили мнение старушки: из неприятельницы сделалась она усердным его другом и защитницею москвитянина от злобных наветов ее соседок. Правда, она испугалась и побледнела, когда однажды Кемский, встретив на крыльце прекрасную Лоретту, стал ее ласкать, хвалить ее прелестные глаза, играть каштановыми ее кудрями, стал просить, чтоб милое дитя иногда посещало его в грустном уединении. Мало-помалу нелепые опасения суеверной старушки рассеялись: она позволила Лоретте ходить к доброму казаку. Кемский находил развлечение своему горю в беседе с Лореттою, учился у ней тамошнему наречию, сам учил ее читать и писать и после уроков строил для нее карточные домики, вырезывал игрушки из бумаги. Детский возраст чувствителен к добру и благодарен: девочка душою привязалась к Кемскому, который в невинном взгляде, доверчивой улыбке ее находил облегчение своим страданиям. "И я, может быть, теперь отец!" - думал он, глядя на ее детские игры с чувством горести и отрады, мучения и утешения.

Однажды у этих новых друзей не стало материялу на постройку бумажного домика.

- Я тотчас принесу еще бумаги, - сказала Лоретта, - у соседки нашей, Симони, есть пребольшой запас. Я побегу к ней и возьму охапку; она не поскупится. - Лоретта побежала и чрез несколько минут воротилась, неся в переднике множество бумаги. - Посмотрите сколько! - вскричала она вошед в комнату. - Мы можем выстроить целый город.

- Хорошо! - сказал ее архитектор. - Начнем!

С сими словами стал он разбирать принесенные от соседки бумаги, но в какое пришел удивление, когда в числе их увидел множество писем на русском языке!

- Это что? Откуда это? - спросил он вошедшую в комнату его хозяйку, с радостным взглядом, как будто отыскал старых друзей.

- Это из того глупого чемодана, который сосед наш, Симони, раненный где-то далеко за горами, кажется, в Швейцарии, привез сюда, думая, что захватил бог знает какую добычу. Видно какой-нибудь курьер обронил этот чемодан. Ни денег ни вещей в нем не было, одни письма, в которых толку не добьешься. Соседка Симони вытопила с этих писем сургучу фунта два - вот и вся прибыль.

Между тем Кемский с жадностью читал разбросанные пред ним письма - то была почта из Петербурга в армию. Видно, курьер был убит или ограблен в дороге...

XXXIII

Алимари остановился пред домом, в котором, как ему сказали, живет раненый русский офицер, и готовился постучаться в двери. Вдруг они распахнулись, и из дому выбежал опрометью человек.

- Батюшки! Помогите! Помогите! - кричал он по-русски. - Князь умирает!

Слезы градом катились по бледному лицу; он дрожал, как в сильнейшей лихорадке.

- Кто умирает? Какой князь? - спросил у него Алимари.

- Мой барин, то есть мой начальник, князь Алексей Федорович Кемский! отвечал Силантьев, протягивая оставшуюся правую руку свою к Алимари и как бы прося о помощи.

- Боже мой! - вскричал Алимари. - Так это он точно! И умирает! Веди меня к нему!

- Извольте! - отвечал Силантьев, в отчаянии своем не удивившийся и тому, что услышал в Ницце звуки русского языка.

Они вошли в комнату Кемского.

Какое печальное зрелище представилось им! Кемский в беспамятстве, бледный, бездыханный, лежал на диване. Перевязки ран его были сорваны; из некоторых выступила кровь. Перед ним на столе разбросаны были бумаги. Одна бумага сжата была в левой его руке.

Алимари поспешил помочь своему другу и вскоре привел его в чувство, но рассудок несчастного был расстроен. Он не узнавал окружавших его и только повторял: "Несчастный случай - предмет разговоров!"

Явился врач, употребил некоторые средства, и больной поуспокоился, но все еще был очень слаб, горел и бредил.

Алимари взял бумагу, бывшую в руке князя и нашел, что это письмо из Петербурга, неизвестно к кому писанное. Между прочим нашел он в нем следующее: "Несчастный случай составляет здесь предмет разговоров во всех обществах. Ты знал, я думаю, князя Алексея Кемского. Он послан был отсюда курьером к вам, в армию, оставив беременную жену свою в тоске и горе. За месяц пред сим получен здесь и обнародован список убитых, князь был первым в числе их. Эту бумагу по неосторожности показали княгине. Она до того испугалась, что родила преждевременно. Дочь ее не прожила часу. Сама она, недели через три, воспользовавшись небрежностью ходивших за нею, в припадке отчаяния и сумасшествия ночью убежала из дому и утопилась в Неве". Засим следовали обыкновенные при таких случаях рассуждения.

Ужасная тайна открылась изумленному Алимари. Он не знал, чего желать своему другу для его счастия - исцеления ли, для того, чтоб влачить жизнь в одиночестве и горести, или смерти, которая соединит его с любезными для него существами. Между тем прилагал он самое нежное, самое усердное старание к облегчению его мучений, к возвращению ему рассудка. Долгое время все его труды, все пособия врача были тщетны; наконец удалось переломить горячку, с которою прекратился бред, и раны его стали заживать снова. Кемский как будто проснулся от глубокого сна, но ни с кем не говорил ни слова; узнал Алимари, но не изъявил ни удивления, ни радости, что видит его у себя. Казалось, он припоминал прошедшее и шарил у себя в постеле, будто ища чего-то. Пыл и бред горячки превратились в тихую задумчивость и почти совершенное безмолвие. Окружавшим больного часто казалось, что он хочет обмануть их притворным спокойствием, что он высматривает удобное время и случай для того, чтоб освободиться от их надзора. Они усугубили свою бдительность, и все покушения несчастного к прекращению ненавистной ему жизни были тщетны.

XXXIV

Кемский лежал в безмолвии на диване и смотрел пристально на потолок комнаты. Алимари стоял у окна и глядел на улицу. Вдруг раздался глухой бой барабанов, и вслед за тем послышались унылые звуки погребальной музыки.

- Хоронят французского генерала, - сказал Алимари, как будто желая успокоить Кемского, который мог быть изумлен и испуган этими необыкновенными звуками; но Кемский не обратил внимания на эти слова; казалось, и вовсе не слыхал их. Печальное шествие проходило мимо окон.

- Почий с миром, храбрый, благородный воин! - говорил Алимари вполголоса. - Ты совершил свое земное поприще как честный человек и усердный гражданин! Обагренная кровию врагов твоего отечества шпага лежит, как должное украшение, на гробе твоем, но в самом гробе покой, мир и отдохновение во трудах. Ты храбро и мужественно сражался с врагами явными и скрытными; враги чтили и уважали тебя, соотечественники преследовали; но ты не совратился с пути, предначертанного честью, долгом, присягою. Ты не уныл, не упал духом под ударами судьбы, преследующей человека в земной жизни. Ты имел в виду цель высшую, благороднейшую и теперь достиг ее: претерпел до конца и положил страннический посох свой лишь там, где провидение назначило предел твоей жизни. Теперь ты освобожден, успокоен, награжден. Блаженство там благословения здесь!

Кемский начал прислушиваться. Алимари, заметив это, умолк. Кемский спросил:

- Какого генерала хоронят?

- Шампионета, - отвечал Алимари сухо.

- Как, Шампионета? - спросил Кемский с горестным изумлением. - Покорителя Неаполя и Рима, победителя Мака?

- Того самого, - отвечал Алимари, - того самого, которого уважал и чтил Суворов. За подвиги и услуги отечеству был он награжден гнусною неблагодарностью, и, когда отечество, на краю гибели, воззвало к нему, он вновь взялся за оставленный меч и стал на страже. В несчастии, в гонениях он не унизился, не возненавидел жизни, зная, что человек сам в ней не властен. Настала его чреда - и он успокоился.

- Преследование, гонение, тюрьма, - возразил Кемский, - все это ничто, когда в сердце хранится еще надежда, когда мы знаем, что есть в мире люди, которые одним словом, одною улыбкою наградят нас за претерпенное нами.

Алимари обрадовался этому ответу: кто спорит, кто доказывает, тот уж не в отчаянии.

- В этом мире, говорите вы? Жалко утешение, которое ограничивается этим ничтожным, временным миром рабства и тления! Жалок человек, который, от обыкновенных неизбежных всякому бедствий в жизни, может впасть в отчаяние, презреть провидение, восстать против своего творца! Он не знает, чего лишается в вечности.

- Неужели, - возразил Кемский с видом оскорбленного самолюбия, - нет случаев, нет горестей в жизни, которые не могли бы преодолеть слабого человека?

- Слабого, конечно, но человек слабый не есть человек истинный, царь земного творения.

- Нет, - сказал Кемский, - часто случается, что долг и совесть, честь и правила веры приходят в борение между собою, и человек, впрочем сильный характером и твердый духом, падает от ударов высшей силы.

- Вы говорите о тех случаях, в которых долг гражданина и сына отечества находится в борении с правилами человека и христианина. Не вам, русским, упоминать об этих случаях: у вас один бог, один царь, одно отечество! Живите и умирайте за них: вы исполните все свои обязанности, и они никогда одна другой противоречить не будут. Чтоб доказать вам, до какой степени можно из любви к своему долгу заглушить в сердце голос природы, приведу еще пример: я должен взять его в рядах ваших неприятелей. Пример этот представляет вам генерал Моро. В то время, когда он, сражаясь за Францию, оборонял ее от натиска сильных врагов, неистовые изверги, называвшиеся правителями его отечества, казнили родного его отца. Человек слабодушный, хотя б и добрейший сердцем, бросил бы службу неблагодарному отечеству, но Моро умел отличить Францию от ее притеснителей: проливая слезы о невозвратной потере, он не забывал обязанностей гражданина, не унывал душою, не ослабевал в усердии к родине жестокой, но всегда любезной!

- Так! - сказал Кемский сквозь слезы. - Моро поступил в этом случае, как истинно великий человек; но вы не знаете, как жестоки могут быть иногда удары судьбы, как неисцелимы раны сердца! Вы не знаете...

- Не знаю? - вскричал Алимари с жаром и в некотором исступлении. - Не знаю? Нет, друг мой! Я знаю, слишком хорошо знаю эти потери, эти страдания, которым предел - только во гробе! - Сказав эти слова, он громко зарыдал.

Кемский изумился: он никогда не видал своего друга в таком положении. Твердый, благоразумный, убеленный сединами, охлажденный летами, Алимари рыдал, как дитя, как юноша, лишившийся подруги своего сердца.

Чрез несколько минут Алимари обратил наполненные слез глаза свои на Кемского.

- Молодой человек, - сказал он ему, - это невольное излияние чувств старика, стоящего уже одною ногою в гробу, вас изумило. Но я не в состоянии был удержаться от слез при воспоминании об одном ужасном случае моей жизни. Я никому не говорил о нем, потому что не надеялся найти человека, который мог бы постигнуть и оцепить всю жестокость моих страданий. С вами же разделю воспоминание, которое с лишком сорок лет тяготит мое сердце.

Кемский при этих словах друга забыл на минуту собственное горе и страдание, не отвечал ни слова, но любопытным взглядом дал знать, что готов слушать.

XXXV

- Я не буду много распространяться, не буду искать, выбирать выражений. И простой рассказ этого периода моей жизни едва ли не истощит сил моих. Слушайте!

Вы помните, думаю, что я, сообщая вам историю свою, умолчал о десяти годах моей жизни; вы помните, что я вам говорил о нежелании моем вступить в духовное звание. Я умолчал тогда об истинной причине моего отказа: причина эта была любовь. Любовь - чувство благороднейшее, святейшее из вложенных творцом в сердце человеческое, чувство, которое, как по всему видно, становится реже и реже в свете, которое вскоре будет пылать в сердце только немногих избранных, а прочим известно будет лишь по сказаниям минувшего века. Предания и развалины священной старины, заветы родительские, игры детских лет, мечтания юношеские все это истребляется тлетворным дыханием эгоисма, властолюбия и алчности к золоту, все поглощается так называемою политикою, равенством, свободою, как цветущие города и поля покрываются истребительною лавою, составляющею на них, по охладении, ровную поверхность. Мы мечтали, мы любили, мы блаженствовали! Вы еще видите закат того светила, которое лучами живило мир пиитический, волшебный. Близкие наши потомки станут читать в книгах повесть о бывшем, незнакомом им веке Астреи: одни не будут верить, чтоб он когда-либо существовал; другие станут осыпать его насмешками и презрением. Едва ли немногие избранные будут питать в сердцах огнь священный. Но, может быть, все клонится к лучшему, только не для нас, запоздалых в мире гостей из прошлого века!

Вы знаете, что я учился в Павийском университете. Я учился прилежно, неутомимо, страстно. Особенно занимала меня древняя литература, преимущественно греческая, занимала не столько важностью своих произведений, сколько священным благоговением, возбуждаемом во мне помыслами о юных днях мира, о свежей жизни эллинов. Мне не довольно было книг печатных: я списывал их на свитках, стараясь подделываться под самую древнюю скоропись; стихи Гомера писал уставом по образцам, оставшимся на памятниках и медалях. Профессор мой полюбил и отличил меня за это предпочтение его предмета, но не мог заняться мною исключительно. Он познакомил меня с своим бывшим учителем, осьмидесятилетним иезуитом, который, отслужив в профессорской должности пятьдесят лет, посвящал остальные годы жизни своей изучению любимого предмета.

Он жил уединенно, в предместии города. Я приходил, когда мог удосужиться, к почтенному старцу и читал с ним авторов, поэтов греческих. Вскоре увидел я, что нашел клад в этом старике: он любил древнюю Грецию до исступления и, как я слышал, за это страстное обожание языческого времени и народа был в самой молодости притесняем начальниками своего ордена. Его употребляли как знающего и искусного профессора, приносившего честь обществу св. Игнатия, но не давали ему ходу в иерархии: он всегда оставался простым монахом. Это стеснение отнюдь его не огорчало; напротив, он радовался, что занятия духовные не мешали его любимым упражнениям. Жизнь отшельническая и беспрерывное занятие ума одним и тем же предметом неминуемо долженствовали подействовать на его душевные силы: он действительно помешался на греческом языке, утверждал, что нашел истинное греческое произношение и открыл настоящую мелодию древнего напева эллинов. Можно вообразить, как он обрадовался, нашедши во мне ученика прилежного и страстного. Я проводил у него целые утра. Старик с восторгом сообщал мне свои правила, наблюдения и открытия, но иногда в средине речи останавливался и, пристально посмотрев на меня, говорил: "Жаль!" Потом обращался опять к любимому предмету.

Я был бы еще вдвое прилежнее, если б одна мечта не отвлекала меня от древней Эллады. Я заметил в одно воскресенье в иезуитской церкви молодую, небогато одетую девицу, молившуюся с выражением глубокого чувства. Она стояла на коленях, обратясь к главному алтарю. Сначала не мог я видеть ее в лицо: гибкий стан, лебединая шея, херувимская головка - все обличало в ней красавицу. Я протеснился к ней сбоку и ждал окончания молитвы. Незнакомка приподнялась и обратилась к образу, висевшему на той стороне, где я стоял. Облик ангела, взгляд праведницы, слезы христианского умиления - поразили меня. Я едва не закричал, чуть не упал, удержавшись за перила ограды. Легкое дымчатое покрывало спустилось на прелестное лицо. Девица, преклонив еще раз колени пред алтарем, пошла из церкви, сопровождаемая другою женщиною. Я не смел следовать за нею. Неизвестная дотоле новая жизнь возникла в душе моей: все предметы облеклись в глазах моих радужными цветами; на лицах женщин искал я, чего и сам не знал, искал выражения лица незнакомки. Я искал и ее самой, но напрасно. В церкви она не являлась. Впрочем, как ни желал я увидеть ее еще раз, как ни горел нетерпением узнать, кто она, - душа моя довольствовалась воспоминанием: она питалась лицом божественным, явившимся на минуту и заронившим в нее искру вечного огня. И рассудок говорил мне, что я не должен доискиваться того, что благодетельное провидение, может быть, с умыслом, от меня скрывает: пусть одна душа наслаждается тем, что для души создано! Мечтания юных лет! Но стоит ли вся остальная существенная жизнь наша этих мгновенных мечтаний?

Мысль о незнакомке наполняла меня всего: я учился и занимался прилежно по-прежнему, но только механически. Все греческие буквы старинных манускриптов казались мне обведенными красною каемкою; только те места классиков занимали меня, где говорилось о женщинах. Этих жен, этих дев юной Эллады, думал я, давно уже нет в мире: так и моя мечта существует для меня только в воображении. Мой наставник стал замечать мою рассеянность, невнимательность, забывчивость и, видимо, этим огорчился. Он начал сперва стороною, а потом и прямо упрекать меня в небрежении, в холодности к великому предмету изучения древности. Я пытался было возобновить в себе прежнее рвение к любимой науке, но оно улетело невозвратно. Наконец решился я сказать почтенному старцу, что сухость предмета наших занятий убила во мне всю охоту к учению и что молодому человеку нет возможности долго заниматься исследованием мертвого языка.

- Мертвого! - вскричал оскорбленный старец. - Мертвого! Сын мой! Что ты сказал? Мертвы только те языки, которыми человек выражает свои земные нужды и страсти. Но язык Греции, язык Платона и Демосфена, Гомера и Софокла, язык Божественного Откровения - ты называешь мертвым! Он жив, как живо солнце Адама!

Я извинился в неосторожности выражении, но присовокупил, что подробное изучение столь великого предмета превосходит мои силы.

- Твои силы! - воскликнул он. - Твои силы! У тебя силы атлета, у тебя память железная, у тебя... довольно! Я докажу тебе, что не нужно исполинских сил, не нужно продолжительного занятия для постижения предмета, если только мы обнимем его душою. Приходи ко мне сегодня вечером, когда смеркнется. Теперь ступай, подумай на свободе о неразумии слов своих и принеси чистое покаяние! Неужели я в тебе ошибся! Неужели одна... ступай с богом, сын мой!

Последние слова произнес он дрожащим от душевного волнения голосом. Мне жаль стало почтенного старца. Я повиновался: вечером, лишь только смерклось, отправился я к нему, нетерпеливо желая знать, чем он докажет обязанность мою учиться греческому языку. Он встретил меня на пороге дома, ввел в приемную комнату, в которой не было свеч, велел мне сесть в углу и молчать, а сам вошел в кабинет, не запирая за собою дверей, и только задернул их завесою.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.