Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Предсказание 3 страница



— Рак поджелудочной.

Никто в Юнити не подозревал о болезни Элинор, не говоря уже о точном диагнозе, если не считать Брока Стюарта. Элинор Спарроу внимательно вгляделась в лицо внучки, пытаясь понять, как Стелла догадалась о ее тайне. Но она увидела только, что в девочке нет ни капли лжи.

— Ты можешь назвать мне срок, — заявила она.

— Люди не должны знать, когда умрут, — скорбно произнесла Стелла. — Иначе никто не стал бы ничего делать. Все бы сидели и ждали, когда наступит ужасный день. С ума сойти можно, если знать: каждый день ожидания превратился бы в пытку. Никто бы не читал книг, не строил домов, не влюблялся. От такого знания жди беды. Так и случилось, когда я сказала отцу и он попытался кое-кому помочь.

— Со мной будет по-другому. Я бы хотела узнать. — После того как ей провели курс лечения и сообщили, что больше ничего сделать нельзя, она ждала. Для нее было бы облегчением узнать свой срок, хоть что-то окончательное и бесповоротное. — Я стара. Я не собираюсь строить домов. Я не собираюсь влюбляться. Я могу узнать, когда придет мое время, Стелла, и не расстроиться. Мне нечего терять. Скажи.

— Это будет не скоро, — произнесла Стелла. — Все случится, когда выпадет снег.

Что почувствовала Элинор, услышав предсказание? Страх перед снегопадом? Большинство людей с таким диагнозом, как у нее, протягивали всего лишь несколько месяцев. Возможно, раньше она считала, что ей повезло, раз она до сих пор жива; неужели она так больше не считает? И теперь с приближением зимы, не попытается ли она убежать, найти такое место на земле, где снега не бывает, какую-нибудь южную страну, где будет жить вечно? Или она подойдет к окошку, когда упадут первые снежинки, и будет благодарна за последний взгляд в холодное белое небо?

— Прости. Я не хотела этого знать и, наверное, ничего не должна была тебе говорить. Гораздо лучше, когда не знаешь.

Элинор поняла, что дар, который тебе дается свыше, бывает очень трудно принять. А теперь так получилось, что, прожив всю жизнь в поисках правды, Элинор солгала самой себе, ведь на самом деле ей было что терять и она успела влюбиться в это дитя.

— Пожалуй, я научу тебя одному трюку от Ребекки Спарроу. Совершенно безвредному. Если только ты не расскажешь своей матери.

Стелла последовала за бабушкой. Они вышли из сада и направились к озеру. В прохладном воздухе мелькали блики, словно поблескивала рыбья чешуя, — это был особый, мартовский свет. Небо слилось с землей, отчего лужайка казалась безбрежной и глубокой, не лужайка, а озеро молодой травы. Довольно скоро они добрались до тропы, которую описывал Хэп Стюарт, той самой, где ничего не росло. В лесу по обеим сторонам было полно дикой вишни, крыжовника, аронии, черники, а еще Стелла увидела несколько диких персиковых деревьев, которые, по преданию, вынесло на берег море после кораблекрушения. На них росли самые сладкие во всей округе плоды. Однако на самой тропинке, по которой они шли, ничего не росло, в точности как рассказывал Хэп. Ни молочая, ни скунсовой капусты, ни крапивы, ни простой травы.

— Это здесь понесла лошадь?

— Ту лошадь укусила муха, а в седле сидел идиот, — сообщила Элинор. — И произошло это уже после смерти Ребекки, так что винить ее нельзя.

Они подошли к илистому берегу, где откладывали яйца кусающиеся черепахи. Ветви плакучих ив окунались в прибрежную воду; над озером носились тучи комаров.

— Стань здесь. Этому меня научила моя бабушка, Элизабет. — Элинор указала место на грязном берегу. — Вытяни руки. Теперь закрой глаза и не шевелись. Даже не моргай.

Стелла услышала их, прежде чем увидела: трепет перышек, чириканье у самого уха, свист ветра, словно небо окутало ее со всех сторон.

— Стой смирно, — наставляла Элинор.

Стелла почувствовала, как сначала на нее села одна птичка, потом вторая. Одна опустилась на ее левое плечо, одна — на правую руку, затем к ним присоединились другие, примерно с десяток. Когда она открыла глаза, что-то вибрировало у нее в груди — оказалось, это птица бьется возле самых ее ребер. Небо, которое начиналось с нее и уходило ввысь, было наполнено воробьями. Ее новый учитель естествознания рассказывал в классе, что небо только кажется голубым: на самом деле влага смешивается с пылью и создает эту иллюзию. А в действительности без голубого света, без пыли космос пуст. Люди видят то, что им кажется, а не то, что есть на самом деле. Они создают свою реальность из воды и пыли.

Именно это и случилось, когда трое городских мальчишек увидели, как Ребекка, стоя на этом самом месте, держит на вытянутых руках десятки воробьев. Перепуганным забиякам показалось, что они стали свидетелями чего-то сверхъестественного, чего-то невозможного, как небо, которое было вовсе не голубым. Ребекка была всего лишь девочкой, попавшей на воспитание к прачке, когда остальные ее отвергли. Она была всего лишь ребенком, чьи руки успели растрескаться от щелока и жира к тому времени, как ей исполнилось десять. Хозяева магазинов не жаловали эту покупательницу — вдруг она тронет шелк или печенье своими руками, которые часто кровоточили от работы в прачечной. Девочки-сверстницы глядели мимо нее, словно она ничего из себя не представляла — так, какая-то кучка золы, из которой она варила свое мыло. Мужчины пялились на нее и думали, что когда-нибудь из нее выйдет милашка, если у нее будет шанс вырасти и не свалиться замертво от голода, лихорадки или тысячи других причин, прежде чем она станет взрослой. Женщины жалели ее, но шли своей дорогой; у них хватало собственных забот, а милосердие тогда проявлялось не часто.

Но мальчишкам, что в тот далекий мартовский день спрятались в зарослях аронии, вдруг показалось, что Ребекка не просто помощница прачки. Ее длинные черные волосы развевались на ветру, глаза были закрыты; казалось, она о чем-то мечтает и вот-вот поднимется в воздух с берега озера, такого же бездонного, по утверждению некоторых, и безбрежного, как небо наверху. Вскоре из-за птиц мальчишки уже едва различали Ребекку. Она буквально исчезла прямо у них на глазах. До той поры ее звали только по имени — Ребекка, — которым наделили ее отцы города, когда она вышла из диких лесов с серебряной звездой, не зная ни слова на их языке. Теперь же мальчишки дали ей фамилию. «Ребекка Спарроу[3]», — прошептали они, окрестив ее раз и навсегда.

Она неподвижно стояла на берегу и ничего не боялась — это зрелище внушило мальчишкам ужас. Другие девочки в городе бегали от воробьев, как и от летучих мышей и ворон. Все летучие твари, считалось, приносят несчастье: если случайно одна из них запутается в волосах, жди в доме смерти. Девочки в Юнити не ходили босыми, как Ребекка, чьи ступни огрубели на каменистых тропах. Их руки не кровоточили в конце дня. Они не умели без единого слова, без единого знака приманивать к себе птиц.

Мальчишки начали перешептываться, сначала между собой, потом с любым готовым их слушать. Слухи распространились, как зараза, прежде чем можно было бы принять какие-то меры. Довольно скоро в зарослях аронии перебывали все городские мальчишки, и каждый потом клялся, что видел, как тысяча птиц мостилась на плечах Ребекки, когда она развешивала на просушку домотканые простыни. Минуло много времени, и у женщин в городе появилась привычка бормотать молитвы при виде Ребекки, когда она доставляла к заднему крыльцу корзины чистого накрахмаленного белья. Они начали звать ее Ребекка Спарроу прямо в лицо, и девочка, казалось, не обращала на это внимания, как не обращала внимания и на то, насколько огрубели у нее стопы и руки, не боявшиеся кипятка.

Ребекка восприняла свое имя точно так, как воспринимала свою судьбу, и ни разу не пожаловалась. Она надеялась, что когда-нибудь покинет это место, где мальчишки выслеживали ее, чтобы закидать камнями, где все выставляли свое превосходство над ней. Однажды она возьмет и улетит, и тогда все удивятся. Если ей повезет, если она не откажется от надежды, если осуществятся ее мечты, то она, возможно, действительно перестанет чувствовать боль.

 

 

Одиннадцать лет Мэтт Эйвери прожил в одиночестве, с тех пор как умерла его мать — слишком рано, по всеобщему мнению, ибо Кэтрин Эйвери была добрая душа и заслужила более легкого ухода из жизни. В последние, самые сложные недели не проходило и дня, чтобы Кэтрин кто-то не навещал — то соседка забежит помочь по хозяйству, то знакомая с другого конца города, и каждая передавала с наилучшими пожеланиями или кастрюльку макарон с сыром, или цыпленка в горшочке. Все эти добрые люди — Эдди Болдуин с семейством, братья Хармон, Айрис Эллиот и ее сводная сестра Марлена Эллиот-Уайт — настаивали, чтобы Мэтт воспользовался случаем и отдохнул, пока есть кому присмотреть за Кэтрин. Мэтт с благодарностью падал на кровать и проваливался на несколько часов в глубокий сон; ему грезились только реалистичные сны: вот он ест хлеб с маслом, вот он моет руки, стрижет газоны; иногда он просыпался, думая, что болезнь матери тоже ему приснилась. Но нет — он возвращался в ее комнату, а она по-прежнему лежала на больничной кровати, мучаясь от боли и стараясь изо всех сил казаться веселой. Она уверяла Мэтта, что с ней все в порядке, а всем было ясно, что она умирает.

Элинор Спарроу наведывалась к ней раз в неделю. Со временем, когда здоровье Кэтрин значительно ухудшилось, Элинор начала появляться чаще. Она приносила ветки благородного лавра, который рос как дикий вокруг Кейк-хауса, и букеты роз сорта «волшебный»; а еще она приносила книгу сказок, ничего другого Кэтрин тогда не желала слушать. В детстве мать Кэтрин читала ей эти сказки вслух, и теперь они снова вернулись к ней. Как оказалось, у Элинор Спарроу, которая никогда не удосуживалась читать собственной дочери, был драматический талант. Ей одинаково удавалась и роль лисички, и роль ягненка. Из нее получилась отличная принцесса, превосходный пастух и такая убедительная ведьма, что после некоторых сказок Кэтрин принимала дополнительную дозу морфина — иначе она никак не засыпала.

Это была удивительная дружба, учитывая историю обеих женщин. Обе приходились бабушками одной внучке, которую никогда не видели, обеим Уилл исковеркал жизнь. Мэтта поражало, с каким нетерпением его мать ждала визитов Элинор. Он считал, что дело тут в розах, которые приносила Элинор, или в сказках, а может быть, и в общем горе. Ему казалось, что женщины часто обсуждают Уилла и его недостатки, или они предавались воспоминаниям о родном городе их детства, где жизнь текла медленнее и тише, чем в теперешнем Юнити? Однажды Мэтт заглянул в комнату, когда там находилась Элинор, приходившая теперь каждый день, прямо с утра, и увидел, что они вообще ничего не обсуждают. Элинор держала руку Кэтрин Эйвери, помогая ей справиться с муками.

«Я здесь, с тобой, — услышал он шепот Элинор — Можешь не прятать от меня свою боль».

С тех пор Мэтт брал с Элинор только половину того, что ему полагалось, когда он убирал с ее участка поваленное дерево, которое рубил потом на аккуратные поленья для камина. Хотя Элинор Спарроу никогда не замечала его любезности и даже ни разу не поблагодарила. И все же в присутствии Элинор Кэтрин держалась по-другому, раскрывая ей то, что не могла раскрыть родному сыну: как трудно ей было умирать, как сильно ей хотелось, даже в самые тяжелые дни, удержать этот мир, в котором были и розы, и соседи, и мальчик, выросший в такого мужчину, как Мэтт Эйвери, который знал, когда следует отступить, а когда шагнуть вперед, и на которого она могла рассчитывать.

В тот год Уилл возвращался домой несколько раз, приезжал с короткими визитами, стоившими ему больших усилий. Дженни никогда его не сопровождала; если кто спрашивал, он неизменно отвечал, что жена осталась в Бостоне с малышкой Стеллой, которой в ту пору было всего два. Но правда заключалась в том, что он соизволил рассказать Дженни об этих наездах в Юнити только тогда, когда необходимость в них отпала. Он думал, что она будет для него еще одной обузой, еще одним человеком, о чьих чувствах ему следовало бы задуматься, еще одним камнем, тянущим его на дно.

Не удивительно, что болезнь матери очень досаждала Уиллу. Визиты его, как и следовало ожидать, были очень непродолжительны. Он и раньше убегал от проблем, и теперь не стал менять привычек. Он настолько не привык отдавать душевные силы, настолько был неспособен подумать о другом человеке прежде, чем о себе, что всякий раз, подъезжая к городской черте, покрывался крапивной сыпью. И никак не хотел, чтобы Дженни видела красные пятна на его коже, охватывавшую его панику; то, как он покрывался потом, выезжая на Мейн-стрит, привлекая проклятых пчел со всего города, готовых ринуться на него, так что приходилось плотно закрывать все окна в машине, иначе он рисковал быть искусанным, что при его аллергии наверняка привело бы к шоку.

«Как ты выдерживаешь? — спросил он как-то раз у Мэтта, когда навещал умирающую мать. — Как ты можешь сидеть там, смотреть на нее и не сойти при этом с ума?»

Несколько раз Уилл забегал в чайную Халлов, где подкреплялся кофе с сахаром; у милой Лизы Халл всегда находились для него добрые слова и кусочек яблочного пирога (пирог был приготовлен по особому семейному рецепту и дважды получал призы на разных ярмарках). Но в последний месяц жизни матери Уилл не заглянул в чайную ни разу. Он даже не удосужился вообще приехать в город. Пропустил все визиты, хотя клялся, что приедет. В последний раз, когда он позвонил с извинениями, то привел Мэтту такой неубедительный довод — наврал какую-то чепуху насчет экзаменов по музыке и прогноза снежной бури, — что Мэтт устроил брату разнос. Неужели у него не осталось ни капельки милосердия к матери? Неужели он вообще не знает, что такое доброта? Мэтт обозвал брата по-всякому, а потом вдруг умолк. У него не осталось ни злости, ни понимания. У Мэтта были все основания гневаться. Это ведь ему предстояло сообщить разочарованной матери, что Уилл в очередной раз не приедет, тогда как следующего раза могло и не быть. Дни перешли в часы, потом в минуты, потом в секунды. В конце концов Мэтт перестал бушевать. Ему стало жалко брата. Кому понравится быть таким эгоистом? Никому, если только можно этому помешать, если только есть выбор.

Дело кончилось тем, что Мэтт сказал Уиллу: «Ладно, можешь не приезжать. Она поймет».

И наверное, Кэтрин действительно поняла. Доброта всегда давалась ей легко. И доброта, как понял Мэтт во время болезни матери, обретает разные формы. Соседи, к примеру, чьих имен он зачастую не мог припомнить, нанесли столько еды, что ее хватило на несколько месяцев после похорон. Одинокие женщины до сих пор не перестали посмеиваться, вспоминая, как был набит холодильник в доме Эйвери; каждая из них полагала, что теперь у нее есть шанс завоевать Мэтта, раз он остался один. Когда-то Мэтт встречался короткое время с девушкой из Монро, потом у него появилась подружка в Нью-Йорке, и он ездил к ней по выходным, но все это прекратилось с болезнью матери. Даже когда ее не стало, Мэтт ничего не изменил в своей жизни; не то чтобы он был бессердечный, просто сердце оказывалось занято чем-то другим. Мэтт был большой красивый мужчина, и с полдюжины городских женщин взяли бы его к себе, пусть даже только на одну ночь, но никто не смог завоевать такого мужчину, как Мэтт Эйвери. Ни любовью на несколько часов, ни домашней едой; он довольствовался простой пищей — супом из банки, бобами с поджаренным хлебом, тарелкой тепловатой лапши, посыпанной тертым сыром. Он предпочитал держаться подальше от того, что причиняло ему боль. Он превратился в закоренелого холостяка, со своими интересами и привычками. Если его и угнетало одиночество, то, во всяком случае, так ему жилось комфортнее. Если он не смирился со своей судьбой, то, по крайней мере, научился принимать жизнь такой, какой она была, хотя раньше мечтал совсем о другом.

Жил ли он в согласии со своей истинной природой или нет — сам он понятия не имел. Он просто следовал по своему пути: приносил домой готовые обеды, вечера проводил в библиотеке, по утрам разговаривал с птицами за окном — другого голоса в его доме слышно не было. Он собирался поступать в Нью-Йоркский университет, но это было давно, когда мать впервые занемогла, так что планы не осуществились. Зато он пошел учиться в Гамильтонский колледж, на вечернее отделение, и в конце концов получил диплом бакалавра. Вскоре ему предстояло стать магистром, если он, конечно, когда-нибудь закончит диссертацию по истории Юнити колониального периода. Мэтт прекрасно сознавал, что государственный колледж — далеко не Гарвард, но готов был побиться об заклад, что знал намного больше о родном городе, чем его брат был способен когда-либо узнать, несмотря на свое дорогостоящее образование. Он знал, например, что персиковые деревья, прижившиеся во всем округе, первоначально были доставлены по морю фермеру Хатауэю вместе с двумя рулонами шелка и серебряным зеркалом. Все это привез злополучный корабль, называвшийся «Селезень», который быстро пошел ко дну после удара о скалы в том месте, где сейчас пролегают болота, а тогда стояли крепкие причалы в глубокой воде, сколько глаз хватало. На борту корабля находились и сливовые деревья, и розовые кусты, обвязанные бечевкой; были там и тюки зеленого чая, которые вынесло к зарослям мальвы и лютика. В одном Мэтт не сомневался: его брат не отличит среди деревьев персик от сливы, черный чай от зеленого, правду от эгоистичного бесчестия.

Один раз Мэтт съездил в Кембридж повидать Уилла и Дженни после того, как они поженились и переехали в квартиру на центральной площади. Он тогда учился в выпускном классе, а брат с женой казались гораздо старше, такими умудренными жизнью, самостоятельными, вылетевшими из родного гнезда. Большинство студентов колледжа даже после свадьбы оставались в общежитиях — но только не Уилл. Его приняли в колледж, несмотря на лень, благодаря феноменальному результату отборочного теста. И все равно, по мнению Мэтта, он оставался избалованным паршивцем. Уиллу понадобилось пространство, этого требовал его жизненный стиль. Он завел себе рояль, добытый неправедными путями, бог знает где, а такой инструмент ни в одном общежитии не поместится. Уже тогда соседи Уилла точили на него зуб, играл ли он Брамса или забацывал буги-вуги в два часа ночи.

Из этого визита в Кембридж Мэтту больше всего запомнились часы, проведенные в кафе-мороженом «Бейлис», где работала Дженни. Он вернулся туда спустя годы, но не нашел никакого кафе и даже не мог в точности вспомнить, где именно оно стояло на Брэттл-стрит. Зато запомнил, что Дженни, всего на полтора года его старше, уже казалась ему женщиной, тогда как он все еще чувствовал себя мальчишкой. Ее успели повысить до менеджера, а потому она угощала Мэтта весь день бесплатным пломбиром. Он ел мороженое на завтрак, на обед и на ужин. С карамельным сиропом, с горячей помадкой, клубничное, зефирное. И все никак не наедался. После двух дней такой диеты его уже трясло от сахара, но он все никак не мог держаться подальше от «Бейлис». Хотел пойти в Художественный музей Фогга или университетский бассейн, но все равно сворачивал на Брэттл-стрит. Раньше, в Юнити, он вечно увязывался за Уиллом и Дженни, но только в Кембридже понял почему.

«Ты сладкоежка, вот тебя сюда и тянет», — дразнила его Дженни и, конечно, была права, хотя его тянуло вовсе не к мороженому. После он ни разу не притронулся к лакомству, не съел ни одной порции простого ванильного. По уверениям Лизы Халл, он был единственным посетителем чайной, кто кексам и пирожкам предпочитал хлеб с маслом. Мэтт лишь ухмылялся, когда Лиза подтрунивала над ним, и помалкивал. И все равно продолжал заказывать на десерт хлеб с маслом, ибо правда заключалась в том, что поездка в Кембридж излечила его от тяги к сладкому.

Мэтт любил отдаться целиком тяжелой работе, но в последнее время он стал за собой замечать, что думает об истории не переставая, пока разбивает газоны; ему было интересно, ходили ли фермер Хатауэй или кто-нибудь из основателей города, Моррис Хэпгуд или Саймон Эллиот, по тому самому месту, где он сейчас стоял; и отдыхала ли Ребекка Спарроу в лесу, который он расчищал от зарослей ежевики и ядовитого плюща, — а что, она вполне могла прийти сюда полюбоваться, как солнце просвечивает сквозь деревья на холме Эллиотов, где воздух попеременно становился то зеленым, то золотым. По вечерам Мэтт, прежде чем идти домой, всегда заходил в библиотеку на Мейн-стрит. Беатрис Гибсон и Марлена Эллиот-Уайт, библиотекарши, наверняка позвонили бы в полицию, если бы он не появился, — вот до чего регулярными были его визиты, вот до чего ответственный человек был Мэтт Эйвери.

Мэтт давно прочитал все дневники из исторического отдела, что располагался под лестницей. Он настолько привык к заковыристым почеркам отцов-основателей, что разбирал тексты, которые любому другому могли бы показаться каракулями. Каждый раз, когда он шел по Мейн-стрит, или заново сеял семена травы на лугу, или прореживал плющ, душивший липы возле Городского собрания, или переносил рой пчел, устроивших себе гнездо на крыше здания суда, у Мэтта возникало ясное ощущение, что он проходит сквозь время. Он думал о тех, кто всю жизнь прожил в Юнити и умер здесь, каждый раз, когда выходил из собственного дома и видел рощицу диких персиков, буйно цветущих на незастроенном участке. Мэтт Эйвери верил, что историю создают мельчайшие подробности: чье-то письмо, последняя воля умирающего, продиктованная на смертном одре, рецепт семейного блюда, приготовленного с любовью, перечень деревьев, вырубленных в краю, а также тех, что разрослись повсюду.

На городском лугу разместились несколько мемориалов в честь жителей Юнити, погибших на войне. По дороге домой из библиотеки Мэтт всегда останавливался у камня, воздвигнутого в честь четырех парнишек, пропавших без вести во время Войны за независимость. Майкл Фостер, Сет Райт, Миллер Эллиот, Джордж Хэпгуд. Ни одному из них не было больше двадцати. Каждый из них носил бесплатный мундир, один из десяти тысяч мундиров, сшитых американскими женщинами, которые пришивали к подкладке бирку со своим именем, вселяя надежду в тех ребят, что приходились им братьями, мужьями, сыновьями. На мемориальном камне был вырезан ангел с текущими из глаз слезами. Мэтт, вероятно, был единственным в городе, кто знал, что местный резчик по камню, Фред Бин, чей собственный сын умер от дифтерии, полгода работал над черной гранитной глыбой, доставленной с севера. Не проходило и дня, чтобы Мэтт не думал о слезах того ангела. Это и была история, по его мнению: неизменная, вечная скорбь. Слезы, сохраненные твердым гранитом.

Иногда чернила в дневниках тех, кто ежедневно вносил записи о своей жизни в Юнити, стирались под пальцами Мэтта. Он корпел над личными бумагами, написанными очень давно, и ему казалось, будто в его руки попала чужая жизнь. Наверное, именно поэтому диссертация, которую он писал, разбухла до трехсот страниц. В какой-то момент работа полностью сосредоточилась на женщинах рода Спарроу, словно обладала собственным разумом и сама выбирала темы, не обращая внимания на предпочтения Мэтта. Стоило ему в одной из старых книг наткнуться на упоминание фамилии Спарроу, как со страниц начинало веять запахом озерной воды, сладковатым и невероятно сильным ароматом зелени. Вероятно, именно это обстоятельство и привело Мэтта к женщинам Спарроу. Вероятно, именно поэтому он не сумел не касаться в работе фактов их жизни. В глубине души Мэтт обладал привязчивостью. Он начал сознавать, что в чем-то похож на Уилла, хотя ему это и неприятно. Да, правда, Мэтт был верным и надежным, но вперед его толкало что-то еще, какое-то упорство, от которого он с удовольствием отказался бы, потому что оно доставляло массу неудобств. Если ему чего-то хотелось, то это желание проникало под кожу и оставалось там, напоминая о себе досадным зудом, который он старался не замечать.

Раньше жители городка прикидывали, когда же Мэтт в конце концов женится, но потом бросили это занятие. Теперь их занимало другое: когда он закончит свою диссертацию и получит диплом государственного колледжа — тоже весьма маловероятное событие. Некоторые дошли до того, что даже начали делать ставки, причем чаще всего ставили на «никогда», хотя, конечно, никто зла ему не желал. Соседи Мэтта любили и уважали его в той же степени, в какой не доверяли его заносчивому братцу. Всем было хорошо известно, что Уилл Эйвери ни разу в жизни никому не помог в этом городе. Ни разу пальцем не пошевелил ради пользы кого-то, кроме себя. Но родня есть родня, а беда есть беда, и однажды ранним утром Мэтт отправился в Бостон на машине, чтобы присоединиться к Генри Эллиоту — они были знакомы всю жизнь, но тот все равно запросил с него втридорога за свои услуги — и встретиться с Уиллом, которого Мэтт не видел с того злополучного Нового года, когда они чуть не поубивали друг друга в драке на улице.

В центре Бостона припарковаться было трудно, особенно старому грузовику Мэтта, побитому, проржавленному от соли, слишком громоздкому, чтобы припарковаться на узкой улочке, в далеком прошлом коровьей тропе. И все же Мэтт успел в суд вовремя. Он поздоровался с Генри Эллиотом, который иногда его нанимал для отдельных работ и чей сын, Джимми, был известный баловник. Они обсудили с Генри тот факт, что Джимми был задержан с марихуаной во время рождественских каникул, а затем отпущен на свободу с условием посвятить определенное количество часов общественно полезному труду, в том числе помогать Мэтту с большой весенней расчисткой луга, — и только потом до Мэтта дошло, что все это время рядом с Генри стоял его брат.

В последний раз, когда они виделись, гнев Мэтта подстегивали несколько выпитых «ершей» в сочетании с шампанским. Он вошел на кухню в неподходящее время, пока народ шумно праздновал наступление Нового года, и застал Уилла, когда тот тискал одну из своих студенток, юную красотку лет двадцати, никак не больше. Уилл припер девушку к стене и запустил руку ей под юбку; все это происходило рядом с высоким детским стульчиком, где каждое утро Дженни кормила дочурку завтраком. Уиллу, видимо, было наплевать, что в кухню в любую секунду может кто-то войти в поисках льда или холодного пива, — лишь бы Дженни не знала о том, что происходит. А она и не знала, даже не догадывалась. Но последней каплей было то, что он, застигнутый врасплох, подмигнул Мэтту — вечный хвастун, лгун, старший братик с большим аппетитом на все, что можно выпросить, одолжить или украсть.

И вот теперь Уилл был не похож на самого себя. Измученный, с желтизной в лице, похудевший. Руки у него дрожали, как у пьяницы. Он постарел, вот в чем было дело, и постарел как-то неприглядно.

— Привет, Уилл, — неопределенно, но без злости поздоровался Мэтт.

Он старался вспомнить, как выглядел Уилл на похоронах их матери — таким же худым или нет. Мэтт плохо помнил тот день. Он знал только, что после службы Уилл и Дженни не вернулись в дом, а уехали прямо с кладбища, несмотря на то что стол в гостиной ломился от угощения и все многочисленные друзья Кэтрин собирались прийти. Уилл, как всегда, спасовал, заявив, что им с Дженни нужно срочно ехать домой к Стелле, за которой присматривала неизвестная им нянька, найденная в последнюю минуту.

«Давай, давай! — проорал ему вслед Мэтт. Люди вокруг смотрели на них, но ему было все равно. — Беги, паршивый ублюдок!» — кричал он Уиллу, направлявшемуся к машине, очередному приобретению, вскоре разбитому.

Сегодня Мэтт захватил с собою чек, выписанный на правительство штата, как велел Генри Эллиот; теперь оставалось только проставить сумму залога.

— Привет, братишка, — отозвался Уилл, явно забавляясь тем, как неловко себя чувствует в суде Мэтт.

Хотя у самого Уилла вид был не лучше: ужасная стрижка, та же одежда, в которой его арестовали, измятая и дурно пахнущая, хотя, конечно, не то что тюремная роба.

Мэтт отошел в сторону, чтобы подышать. И это его брат, совсем как чужак. Он ушел из дома, когда Мэтт учился в школе, но еще до того он часто исчезал, когда хотел. Если нельзя доверять собственному брату, то, естественно, замыкаешься в себе и становишься подозрительным, даже чересчур. Мэтт повернулся к Генри Эллиоту, радуясь, что есть с кем поговорить, кроме Уилла.

— Парковка здесь адская, — сказал он.

— Привыкай, приятель, — расстроенно ответил Генри, просматривая бумаги в последнюю минуту перед тем, как предстать перед судьей. — Ты в большом городе.

Действительно, Мэтт себя чувствовал громоздким и неловким в зале суда, хотя и надел предусмотрительно свой единственный хороший костюм. На нем были рабочие ботинки и галстук, сохранившийся еще со школьных времен. Здание суда никак не было рассчитано на людей выше шести футов роста; Мэтт правильно предположил, что его построили где-то около 1790-го, возможно, еще раньше, когда большинство жителей были довольно низкорослыми. В те времена обвиняемых вводили через боковые двери напротив судейских покоев. Это были немытые, голодные мужчины и женщины в кандалах на руках и ногах; вероятно, кто-то из них раскаивался, независимо от того, был ли он виновен или нет, в надежде на менее строгое наказание, или, возможно, кто-то вообще не произносил ни слова, как Ребекка Спарроу на своем суде. Мэтт помнил наизусть ее последние слова, произнесенные на кухне Хатауэя; она адресовала их судье, которого привезли из Бостона. «Мне нечего сказать, — заявила тогда Ребекка. — Вы лишили меня голоса».

Генри Эллиот, пессимист по природе, утверждал, что против Уилла очень мало улик, если не считать того факта, что он заявил об убийстве заранее. Тем не менее залог оказался высоким, что объяснялось характером преступления. Для такого, как Уилл, Мэтт выложил все, что оставила ему мать, все свои сбережения на черный день.

— Не волнуйся, — успокоил его брат. — Я не виновен. Получишь свои деньги обратно.

Как только Уилла освободили под подписку о невыезде на случай дальнейшего расследования, они отправились в кафешку на углу. Уилл твердил, что приличная чашка кофе поможет унять дрожь в руках — кошмарный недуг для музыканта, который он надеялся излечить двойным эспрессо.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.