Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Детский взор 7 страница



Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.

– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.

Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.

– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?

У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:

– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.

– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.

Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.

Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.

Автоном не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, «ни за что», просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с таким же солидным человеком, и я это жутко и гордо ценю.

– Автоном, – говорю я, желая наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?

Автоном медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.

– А то как же?

– Летом?

– Зачем? В посту.

– А теперь есть пост?

– А то как же?

– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Захиленье. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.

– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.

Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.

– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.

– Зачем выдумывать? Это ж и есть грех. Попу надо правду. Здесь батька не строгий, а вот служил я когда, так был строжайший. Такое лицо, – все нутренности вывернет.

– Это когда ты солдатом был, Автоном? – спросил я, замирая. Еще бы! Внутренности иногда выворачивают на исповеди. – Ну что ж он?

– Да что? Уж давно это, уж не помню. А наш батька не строгий. Идите себе, по закону.

– Я и пойду. Только вот какие, собственно, грехи? Ты как думаешь?

Автоном перевернулся на другой бок и вздохнул.

– Мало ли? Всякий грешен. А вы, панычу, небось что против дяденьки с тетенькой сделали – вот вам и грех. Они велят одно, а вы сейчас по-своему, да потихоньку напротив им, вот грех.

Я свистнул.

– Ну да, они вон мне и на баштан к тебе говорят все время не бегай. Так это грех? Попу признаться, что я на баштане сижу?

– Зачем? Тут худого мало. Коли бы вы нарочно, говорю, каверзность какую потихоньку устроили, напротив желания. Это грех. Ну, не слушаться тоже грех. Стыдно.

Тут уж я окончательно запутался. Начать с того, что каверзности я никакой не совершал, следовательно, к попу должен идти с пустыми руками, признаться не в чем. Что же это будет за исповедь? Ослушание насчет баштана и Автонома действительно пахло грехом, я это понимал, но для исповеди его было мало. А кроме всего прочего меня спутало, что Автоном сказал о грехе – «стыдно». Я решил, что он просто оговорился. Стыд – одно, а грех должен быть совсем другое. Например, стыдно мужчине бояться темноты, ос, бабиться стыдно, нюнить… Сюда же я причислял стыд говорить со взрослыми о чем-нибудь своем тайном и милом, о том, например, как я нашу рощу воображаю брынскими лесами, а себя – храбрым воином Соловьем-разбойником, который всех слабых защищает и хранит. Стыдно болтать об этом, и нельзя, но какой же это грех?

– Нет, Автоном, – осторожно возразил я. – Что-то не понимаю. Плакать стыдно, я знаю, а ведь не грех же?

Автоном ничего не сказал. Потянулся, потом стал выбивать трубку. Я надеялся, что он подумает и скажет еще что-нибудь, но он только равнодушно зевнул.

– Идить-ка, – вымолвил он наконец. – Полдничать кличут. Ввечеру оно лучше, не так палит. А сейчас чтоб не заругалися.

Я понимал это как приглашение на вечернюю беседу, встал и пошел по тропочке меж грядами, туда, где за шапкой кудрявой бузины виднелась красная крыша.

Не торопился. По дороге мне предстояло о многом подумать.

Исповедь, Автоном… – хорошо. А у меня есть еще Надя.

Ах, Надя! Я любил ее не меньше Автонома, но совсем по-другому. Любил таинственно и сладко, обожал, поклонялся ей и, конечно, умер бы, если б кто-нибудь на свете, хоть тот же Автоном, заподозрил, что я люблю.

Надя – дочь тетина и дядина, моя какая-то четвероюродная сестра. Ей целых семнадцать лет. Красоты она, на мой взгляд, ослепительной. Смуглые щеки, черные, короткие и крупные кудри, как у принца Людовика на картине.

А главное – она ничего не боится и сильная. Скачет на неоседланной лошади, косит с мужиками и так бегает на гигантских шагах, так высоко, что у меня сердце замирает от изумленного восхищения. За все лето ни разу не упала, а веревки длинные.

Надя не боится даже самого дяди, а он громадный, сердитый, кричит на нее и на тетю престрашным образом. Ему не поперечишь. Хорошо, что я ему не родной.

От Нади мне ничего решительно не нужно, я даже говорю с ней редко; доволен тем, что она есть и что я ее люблю. Но, конечно, я готов для нее на все и был бы в восторге, если б загорелся дом и она велела мне кинуться в пожарище.

Дни шли, однако без пожарища, я был в восторге и так.

В мечтах о Наде я едва плелся к дому, не замечая ничего кругом. Во дворе наступил на спящую Розку, которая с визгом выкатилась у меня из-под ног. На крыльцо не пошел, а через сад. Рябая Гапка вешала на тыне белье и пронзительно пела:

 

Сива зозуля ховается

Пид капустный пид листочек…

 

Свернул в аллею, оттуда уж – к террасе. Издали заслышал терпкий и грозный голос дяди. Ну, опять бранятся. Тетя – она молчит, а все дядя. На кого он? Вот это, пожалуй, грех.

Когда я вошел на ступеньки – замолкло. Пряно передо мной сидела Надя, неописанно прекрасная, конечно, сумрачная, с розовыми щеками, нисколько не испуганная, хотя дядя кричал на нее – больше никого не было.

А тетя сейчас же на меня:

– Где ты опять бегал, Валичка? Разве можно? Голову напечет. Садись скорей, мы уж отполдничали.

Дядя курил трубку вроде автономовской, но у него это было вовсе не красиво.

Варенца почти не осталось, впрочем, я наелся арбуза и не хотел есть.

– Да-с, решено и подписано, – отчеканил дядя ядовито. – Чтобы и духом его близко не пахло.

– Будет дух, – сказала Надя тихо, но так дерзко, что не один я, а все обмерли от подобной смелости.

Дядя обмер, но потом вскочил, заорал:

– Что-о? Что ты сказала? Повтори!

– Сказала: будет дух.

В ужасе я закрыл уши руками, а потому не слышал всех слов, которые выкрикивал дядя. Наконец, он затопал ногами, шваркнул трубку за перила, в сад, и ушел в комнаты.

Надя осталась сидеть, как сидела. Я открыл уши. Было тихо.

– Господи, Господи! – шептала тетя, качая головой в черной наколке. Потом прибавила, повернувшись ко мне:

– Ванюша, пойди поищи дядину трубочку.

Я пошарил в кустах и сейчас же ее принес. Тетя продолжала качать головой.

– Убьешь ты, Надичка, отца сампрандерством своим. Сердце у него отходчивое, а только уж если он что в голову взял…

– А я, мамаша, тоже: уж что в голову взяла…

– Да ведь убьешь: вредно ему волноваться. И что тебе дался этот Карл Литыч? Срам даже это для девушки. Рыжий басурман, больше ничего. Никогда отец не согласится…

Надя перебила:

– Бросьте, мама. Буду я с вами разговаривать. Встала, села на перила, закусила листок дикого винограда.

– Валя, что ты на меня так смотришь? Кого боишься?

– Никого, – ответил я грубовато и отвернулся. Тетя перемыла посуду. Уж успокоилась.

– А что ему на барышню не смотреть? Разве он не жених? Вот тебе жених, Надичка. Подожди, подрастет. Свой, по крайности.

Надя засмеялась.

– Что ж не подождать. А вдруг он на мне женится? Валя, женишься?

– Не знаю, – сказал я очень спокойно. – Там видно будет. Это надо еще обдумать.

Как раз вернулся дядя, и тоже спокойный, за трубкой. Услыхал, о чем говорим. Захохотал.

– Вот так! Срыву не хочет. Добрый будет характер. Отдал бы за такого Надежду, с руками-ногами бы отдал. От-то добрый хлопец! Думай, братику, думай! Да и по рукам.

Перестал смеяться и прибавил, взглянув на Надю:

– А чтоб о том я не слышал. Да.

Надя вскочила с перил и ушла в сад.

 

* * *

 

Вечером я опять сижу у Автонома.

Из шалаша пахнет овчиной, картошки пекутся в теплой золе. Кавуны и тыквы тихо лежат кругом, гладкие, темные и похожи теперь на головы убитых татар после сражения. Спешливо выторкиваются звездочки вверху, в лиловом небе.

Я уже много думал о том, хотелось бы мне или нет жениться на Наде. Окольным путем стараюсь выведать у Автонома что-нибудь на этот счет.

– Чудаки! – говорю я о тете и дяде, пожимая плечами. – Хотят, чтоб Надя подождала и вышла за меня замуж. Право, не знаю.

Автоном мотнул головой.

– Э! Не берить, панычу, старую жинку. Негоже. Я со старой жинкой змаялся. Куда с ней? Ведьмущая.

– Да разве Надя старая?

– А как же? Пока ваше время придет – состарет. Ну их в болото.

Я вспоминаю, как птичница Горпина, Автономова жена, поправляет очипок морщинистой рукой и пронзительно зло кричит по двору: «Аутоном! Аутоном! Черти тебя сказили!» Не очень верю, что Надя станет вроде Горпины, однако жениться страшно, и я совсем бросаю эту мысль. Немного погодя, начинаю другое:

– Автоном, а почему Карл Литыч к нам больше не ходит?

– Графский управитель? Кто ж его знает! Панночка замуж за него метится, ну а пан, слыхать, на дыбки.

Я это и думал. Но раз я сам не женюсь на Наде, то против Карла Литыча ничего не могу иметь.

– Отчего ж дядя не хочет, Автоном?

– Да с дури. Веры, что ли, он не нашей. Известно, немец.

Карла Литыча я знал, был даже случайно, с Автономом, у него в гостях: зачем-то послали Автонома в графское имение. Близко. Сейчас за баштаном поле, на поле ветряк, за ветряком уж видать крышу Карл Литычева флигеля. Хороший флигель, как наш дом.

– А чего ж такое – немец? – продолжал Автоном. – Из немцев тоже не худые. Ученый. Живет лучше пана другого. Так вот на! Нехай, говорит, у сажалку кинется, а за немца не отдам.

– В сажалку? – с ужасом повторил я.

– Наша панночка тоже настойчивая. По батьке же и пошла. Ее не у клюнешь, нет! В сажалку так в сажалку, абы по-своему.

Известие, что Надя может утопиться, если ей не позволят выйти за Карла Литыча, глубоко меня потрясло. Немедленно стал я придумывать планы спасения. Ничего путного не придумал, конечно.

Только всю ночь кошмарил и на другой день бредил, как убитый. О грехах даже забыл.

Дядя все шумел, чтоб его! А Надя и гулять последнее время не выходила, сидит, запершись, наверху.

Собрался я с горя на баштан, вдруг дверь Надиной светелки отворилась. А я на лестнице.

– Валя, – кличет тихонько, – поди сюда! Меня жаром обдало. Кинулся к ней.

Велела запереть дверь, сама окно заперла. Что-то будет тайное и важное.

– Слушай, Валя, ты ведь смелый? Вот тебе записочка, в сумерки беги, будто на баштан, через поле к Карлу Ипполитычу. Знаешь? Отдай и ответа подожди. Только, чтоб никто не видал. Ему самому. И ответ мне отдай, чтоб никто – никто… Понимаешь?

Еще бы я не понимал! Хороша была бы любовь, если бы я не понимал!

– Ну вот. А я за то всю жизнь тебя буду любить, хочешь?

И Надя меня поцеловала. Это было даже слишком. Я без поцелуя, без обещания все равно бы все сделал.

Страшно через сумеречное поле бежать к далеким ветлам. Ветряк такой черный, расставил неподвижные лапы. Но чем страшнее, тем слаще. Я Надю спасаю!

Все обошлось великолепно. Карла Литыча я встретил у самого крыльца флигеля, одного. Он не удивился, взял письмо, зажег потайной фонарик, прочел.

– Ответ, Карл Литыч, – сказал я кратко и деловито.

– О! Сейчас. Добрый мальчик. Добрый брат. Вырвал листок из записной книжки, написал карандашом.

Рыжая борода у него так и светилась над фонарем, пока писал. Еще ужинали, когда я вернулся.

– Отнеси, Валичка, Надюше наверх блинцов, – плаксиво сказала тетя. – У нее голова разболелась.

Два блинца я на лестнице шлепнул, поднял – на тарелку. Э, не до того!

Надя прочла записку и тряхнула кудрями.

– Что, Надя, хорошо? – спросил я.

– Очень, очень! Ну молодцы же мы с тобой! Теперь только вот что, слушай…

– Еще что-нибудь надо?

– Еще…

Через пять минут я, уже в кромешной тьме, мчался через двор на баштан к Автоному.

Розка меня узнала, заласкалась, повизгивая. Я влез в шалаш. Автоном преспокойно спал на шубе.

– Автоном! Автоном! – зашептал я. – Да проснись же ты, Господи!

– Эка вас носит! – не удивившись, вздохнул Автоном. – Чего вам?

– Автономушка, очень важно. Ты слушаешь? Как все полягут, позднее, ты выведи тихонько Рябчика, в тележку запряги и поедь к ветлам, что на дороге, за колодцем. Панночка Надя на станцию хочет. Велела сказать. Только потихоньку, потихоньку! Слышишь?

Автоном поднялся, сел, почесал в затылке и как-то оживился.

– Эге! Так оно. Утекать хочет. И смелая ж!

– Что это – утекать? Она очень смелая. Так ты потихоньку! Уж я знаю.

– Ишь вы какой тоже, паныч! Тут будет делов. Дяденьки-то не боитесь? Мое что, мое дело подневольное. Я и не знаю, как, зачем. Может, пану попритчилось, может, панночка до лекаря едет. Велят запрягать – запрягаю. А как бы на нас-то пан не того не этого? Что, мол, мальчишка стрелял, такую мне каверзу вел?

– Никого я не боюсь в жизни, вот тебе. Пусть хоть убьют. Автоном, а ты не заснешь?

Но Автоном вылез из шалаша и, видимо, разгулялся.

– Да уж идить себе, идить с Богом. Мы ж не дурни. То-то пан утречком пидскочит! Спатки ложитесь, абы не хватились. Хуже музыку спортим.

Автоном стал высекать огонь для люльки. Я уверялся, что он больше не заснет и все сделает. В порыве благодарности я подпрыгнул, чмокнул Автонома в усы и бегом бросился домой.

Опять мне посчастливилось. Никто не хватился. В Надину дверь я, проходя, три раза стукнул. Так было условлено. Значило, что Автоном согласен и приедет к ветлам.

Я твердо решил не спать и прислушиваться, вывел ли Автоном Рябчика, вышла ли Надя. Но старая Гапка, с которой я спал, так храпела, что ничего не было слышно. А потом я незаметно заснул сам крепчайшим сном. И когда открыл глаза, – солнце даже ушло из моих окон, совсем было поздно.

Оказывается, я все проспал. Обо мне забыли. Дядю утром чуть удар не хватил. Отдышавшись, он уехал на том же Рябчике на станцию, «за панночкой гнаться», – сообщила Гапка таинственно.

«Господи! А вдруг поймает?»

Я сошел вниз. Там сидела растрепанная, заплаканная тетя, кушала чай и причитала:

– Ох, лишечко, лишечко! Найдет он ее – смертью убьет! Уехала с басурманом, в пост, невенчанная!

Мне было жалко тетю, но, главное, за Надю страшно. Помолиться бы, чтоб ее не нашли.

Вдруг я вспомнил, что как раз сегодня тетя хотела меня везти в церковь исповедоваться. Хорошо бы теперь исповедаться! Ведь вот я каверзу дяде и тете таки устроил!

Однако, если и грех, я в нем не раскаиваюсь нисколько, как же исповедоваться?

Подумал еще – э, хочешь не хочешь – тете не до меня. Рябчика нет, останусь без исповеди. Все равно нераскаянный. А послезавтра и посту конец.

Только бы Надю не нашли?

Я пришипился и не отходил от тети.

На другой день к вечеру вернулся дядя. Усталый, пыльный, один. Я видел, как он вылезал из повозки, и понял, что он не нашел Надю. Слава Богу!

 

У Автонома на баштане и в дождик славно. Шуршит солома шалаша, кавуны блестят, как масленые, шуба сыро пахнет псиной.

Автоном хорош по-прежнему, пожалуй, еще лучше прежнего: больше говорит и хитро мне подмигивает, – наделали мы, мол, с тобой дел!

Вот пронзительно завизжала старая Горпина издали:

– Аутоном! Аутоном! Трясця твоя матерь! Де паныч? Швидче, щоб шов! Молодые приихали!

Я вскакиваю как сумасшедший, лечу по грязи, скользко, – все равно. Приехали, приехали! Автоном так и говорил, что непременно приедут.

На дворе хорошая повозка, пара лошадей.

Грязный, мокрый, я лечу прямо в гостиную.

– Ну вот, ну вот, – говорит дядя, шагая по комнате, отдуваясь. – В Харькове, значит, венчались? Смотри, Надежда, добром говорил тебе… Ну да уж чего, видно, уж Бог…

Карл Литыч тут же, и кажется необыкновенно высоким в нашей гостиной. Он жмет мне руку крепко, точно большому, что-то говорит, смеется басом. Но я на него не смотрю. Как Надя прекрасна! Я ее обожаю больше, чем всегда. Кудри у нее от сырости завились кольцами.

Обнимает, шепчет на ухо:

– А я тебя всю жизнь любить буду.

– Пусти ты его сапожки сменить, – плаксиво тянет радостная, однако, тетя и тут же опять повторяет:

– Ну слава Богу, ну слава Богу.

Все рады. Знаю, что и Автоном рад. Сейчас придет поздравлять молодых.

А уж как я рад! Я попросту на седьмом небе.

Каверзу я дяде строил, это правда, но, очевидно, каверза не грех, потому что меня Бог за нее не наказал.

Хорошо, что не повезли исповедоваться. Стал бы рассказывать, а оно вовсе и не грех.

 

Наверно*

 

Пришел ко мне черт – торговать мою душу.

Это случилось не на святках, а в самый обыкновенный день, когда с неба падали серые хлопья снега, большие, похожие на немытые носовые платки, и делались коричневой водой на уличных камнях. И все остальное было необыкновенно обыкновенно.

…Черт не выскочил из преисподней: он пришел с парадного хода. Мне подали карточку: «Рюрик Эдуардович Окказионер». Сочетание несколько странное, но я привык ко всякому сочетанию имен в мире интервьюеров. А я его сначала принял за интервьюера.

Меня редко интервьюировали. Я не знаменитый писатель, так, обыкновенный. По делу? Пусть войдет.

Он вошел. Сел. Заговорил. И через пять минут я уже понял, что это обыкновеннейший черт; он тоже понял, что я понял, и мы заговорили начистоту.

…Условия были идеальные. Мне обещалась удача во всех моих делах. Ни один человек в мире, если б я попросил у него чем-нибудь для себя лично – не мог мне отказать. Ни одна женщина – если бы я захотел ее любви. Кроме того – обещалось полное физическое здоровье, долголетие: «Умрете, когда сами пожелаете, – сказал черт, – можете жить – ну, хоть лет до ста десяти, двадцати… бессмертия я вам дать не могу же…» (Тут я кивнул головой)… «Умрете безболезненно, самой легкой, тихой смертью…» И еще прибавил странно: «Однако ранее пятнадцати лет со дня заключения договора пожелать смерти вы не можете».

Я усмехнулся. Или подвох, – это мы расследуем, – или формальности: для чего я буду желать прекращения такой дивной жизни ранее ста лет?

– Я не быстро состарюсь?

– Нет, нет, вы будете пользоваться исключительной бодростью физической, цветущим здоровьем.

Какой прибавки я мог еще просить? Черт, однако, подумал и сказал:

– Насчет денег… При условии выполнения всех личных просьб… не трудно, конечно, завтра же составить себе любой капитал. Но зачем просить? Могу дать вам девять десятых всех ваших ставок во всякой игре, во всякое время. Десятую ставку вы будете проигрывать… для приличия, и то, когда сами пожелаете.

Да, теперь уж действительно нечего прибавить. Пожелать разве гениальности? Но это было бы изменение «меня» внутреннего, просьба к черту о новой душе; я, как-никак, дорожил своей и не желал получать новой из рук черта. Да на дьявола мне какая-то гениальность неопределенная! В тех условиях, которые предлагаются, я буду счастлив и данным: все статьи мои будут печататься, забот никаких, довольство, здоровье…

Ах, вот еще что!

– Послушайте, а… смерть? Не моя смерть, но близких, любимых? Если вдруг… Ведь это такое горе…

Черт вскинул на меня глазки.

– Воскресить уже умерших я не в силах… А в дальнейшем… гарантировать можно, этого горя вы не переживете.

– …Допустим – вы не врете, я получаю такие-то земные блага, необыкновенно ценные, – вы-то что получаете?

– Вас, вас… Душу покупаю.

– К черту эту старинную фигуральность! Вы предлагаете мне прекрасную, счастливую жизнь, приятную смерть – с тем, чтобы я вам что-то отдал после этой смерти. А какого черта я отдам, когда не только у меня ничего не будет, но и меня-то самого не будет! Не будет! Совестно повторять, право; что вы и за черт, если вам нужны банальности, – ведь лопух вырастет! Берите себе, сделайте милость, этот лопух. Берите, мне наплевать. Черт заерзал и заулыбался.

– Зачем же, зачем же? Лопуха не надо. Я знаю, знаю. Мы это иначе оформим.

Я не слушал.

– Терял с вами время! Не упрекаю, мне было забавно, я даже увлекся… Как бы мечтами увлекся. Но раз пошло начистоту, получайте! Обманывать я в самого черта не желаю.

– Да разве я что? – завизжал черт. – Вы мне слово дайте сказать! Я знаю, что вы верите насчет лопуха! Все же верят насчет лопуха! Всякие есть сравнения. Есть еще: пузырь на воде. Но есть и более современные разные: и научные, и поэтические. Я эту веру вашу знаю. Разуверять вас и не подумаю. И после смерти лопухи эти, – на что же мне? Нет, у нас другая сделка. Не после смерти.

Совершенно я обалдел. Путает меня дьявол! Не хочет ли, чтобы я гадости какие-нибудь для него, живя, делал? Это дудки! По чертовой программе я подличать не согласен. Провались он со всем своим счастьем.

Будто угадывая мои мысли, черт сказал:

– Вы останетесь совершенно свободны. Будете жить вполне по вашей совести, я ни на что не претендую. Нет, нет, дело простенькое. Дело в том, чтобы вы согласились, за премию того личного счастья и жизненной удачи, которую я вам предлагаю… согласились получить от меня твердое знание… наитвердейшее… вот именно этого же самого лопуха. Теперь вы в него верите, а после заключения договора уже будете знать. С достоверностью… Все другие верят, а вы будете знать. По-моему – лестно. Будете знать – только и всего.

Я поглядел на него дико.

– Только и всего?

– Ну, да, что за вопрос, мне тоже нет выгоды обманывать.

– …Послушайте. Допустим, вы врете. Но сказать, что я понимаю… нет, я не понимаю. Ведь это тоже дар – знание, которое вы мне предлагаете. Миллионы жаждали знать, знать наверное… История пошла бы ускоренным темпом, если бы давно человек получил определенное знание о судьбе личности после смерти…

– То есть знание, что никакой судьбы нет, – поправил черт. – Что quand on est mort…[20]

– Ну да, да. Не французьте. У вас скверный выговор. Я говорю… да все равно, что я говорю, вот первое противоречие: вы хотите, чтобы я знал объективный факт. А именно: что «там» ничего нет. Не то, что знал «есть или нет», а именно, что «нет». Этим определением вы и достигаете своего? Я и получаю знание?

– Извините, еще не получаете. Вы еще только верите мне, на слово берете…

– Не трудно, раз это с моей же собственной верой сходится.

– Нет уж… зачем же нам путаться в верах. Ненадежно. Я уж хочу вам точное знание предоставить. Из рук в руки. Вы мне веру вашу (все равно, какая, верам цена одна), – а я вам – счастливую жизнь, по всей честности, до мирного успокоения. Уснете, как сказано, насыщенный днями.

– А там лопух?

– А там лопушок. Лопушок.

– …Вы каким же способом возьмете мою веру и замените ее знанием? Страшным каким-нибудь?

– Без всякого способа. Что за предрассудки! Ничего, ни кровавых подписей, ничего… Просто себе вы скажете «согласен», ну и… и почувствуете, что знаете, достовернейшим образом насчет… как его? лопуха. И получите по уговору.

– Я ведь еще не сказал «согласен»?

– Нет еще. Вот я и жду, чтобы не тянуть. Ничего буквально страшного, какой вопрос! Ничего нигде страшного. Жизнь для жизни… Получите прекрасную жизнь. Надо любить жизнь вне всяких вопросов о смысле жизни. Жить – вот смысл жизни. Сколько раз вы говорили это сами. Ваши же словечки.

– Ну да… мои. Ну да, конечно, я только…

– Вы с верой их говорили, а теперь будете со знанием. Вера-то ненадежная вещь, вещь зыбкая. Двойственная. Где вера – там сейчас сомнения. Розно не живут. А если знаешь – крепче. Знаешь, что нет особого смысла – значит, и нет. Крепкое дело, ясное. А вы – страшно!

– Да я вовсе не про это – страшно! – закричал я с непонятным озлоблением. – Что тут страшного? Смысл жизни – в самой жизни, что тут страшного? Хотел бы я знать, что?

– Ничего, вот и говорю – ничего. Проживете, умрете, как патриарх, насыщенный знаниями. Уснете…

Вихрь обрывочных, беспорядочных мыслей закрутил меня. Я повернулся к черту. В посветлевшей комнате чертовское узенькое лицо мне показалось желтым, усталым, грустным. Он терпеливо ждал, но грустнел на глазах.

– А не можете ли вы прийти завтра? Или… ну в четверг, что ли? – сказал я неожиданно для самого себя. И прибавил: – Конечно, если вам неудобно… Но я хотел бы подумать, сообразить, примериться…

Черт замигал и произнес тоскливо:

– Что же еще вам думать? Мы выяснили. Что же вы сомневаетесь? Сомнения ваши я мог бы и сейчас…

Какой глупый черт! Неужели я не стою более умного? Дурак и дурак. Держи он себя иначе, более уверенно и независимо… я, может быть, и склонился бы к согласию. Не знаю – но очень может быть. А вот эта его тоскливая, робкая настойчивость, страх какой-то трясучий – подняли во мне упрямство и недоверие. Да, еще странный пункт, что пятнадцать лет после договора я обязан прожить. Это что такое? Если мне будет житься в меру чертовых обещаний, то на какой же я дьявол пожелаю умирать? А если не пожелаю – то к чему обязательство? Спросил его.

– Ну десять, ну десять, – зауступал черт и тем пуще меня растревожил. Хотелось заорать на него и выгнать в толчки. Но сдержался, пристыдил себя, – глупость-то какая была бы! И проговорил холодно:

– Очень рад. Я все обдумаю. Приходите в четверг. Сейчас я занят.

Черт сдержался тоже – я видел, как он разозлен, блеснули зеленые глазки. Встал.

…В дверях черт остановился и взглянул на меня, снизу вверх, опять тоскливо и умоляюще.

– А то не раздумывали бы, а? По рукам бы сразу бы и получили все. Нынче вечером пойдете же к Маргарите Аркадьевне, так вот…

Ишь ведь шельма! Знает, что говорит… Ну нет; подумаешь – спешка! Не такая уж малина и Маргарита Аркадьевна. Душу черту наскоро из-за нее продавать, трех дней не подождать!

– Или задаточек не оставить ли?

– Прошу вас, прошу вас, – нетерпеливо крикнул я. – Ничего не надо. В четверг поговорим.

– А если в четверг уж не приду?

Сознаюсь – испугался. Этакий случай, из глупого, мне самому непонятного, упрямства, – и провороню? Да что а? Но в ту же минуту упрямство мое возросло до невероятных размеров, я нагло захохотал и сказал черту в лицо:

– При-де-те! А не придете – тоже не заплачем!..

Я остался один.

Сел в кресло, где сидел господин Окказионер, – да противно, запах какой-то псовый, – вскочил, перешел на диван. Было твердое намерение сразу начать обдумывать дело. До четверга всего три дня, сегодня понедельник.

Однако я или оглупел, или утомился. Ничего не выходило, а думалось о другом. О пустяках. О каких-то книгах новых, о собственной статье, которую хотел писать перед приходом Окказионера. Словом, терял время, нет, надо уйти из этой комнаты. Повидать кого-нибудь, человека – не черта.

Презирая мокрый снег, который опять повалил, я отправился к моему приятелю, беллетристу Ильину.

…У Ильиных мне пришло в голову новое соображение: не оттого ли я отсрочил продажу души, что черт обещал мне благополучие только личное, индивидуальное? Вот эти именно «ощущения»? Удачу только в том, что касается одного меня? Это шкурное счастье, и конечно, я…

Однако, что за вздор. Положим, что цена – личная удача. Это чистейший плюс и косвенным образом он повлияет, конечно, и на все мои неличные начинания. Чистейший плюс! И что я отдаю за него? Нет, хотел бы я знать, что я, в конце концов, отдаю.

Завертелось колесо. Задумался, не слышал, о чем и говорят Ильин с женой.

– Какая беда над вами стряслась? – усмехнувшись, спросил наконец Ильин. – Я вас третий раз окликаю, а вы точно глухой. Или в эмпиреи заехали?

– Куда там в эмпиреи! – забормотал я. – И беды никакой. Напротив. Ах, Елизавета Григорьевна!

Это была Лизочка, единственная дочь Марьи Львовны, падчерица Ильина. Я редко ее видел, но всегда с особенным чувством. Курсистка, а личико у нее детски-милое, тихое. И так трогательно торчат петли бархатного черного банта на затылке, на темных волосах. Иногда, как тень, проходило что-то по душе, что-то нежное и глубокое: если б полюбить Лизочку, если б она полюбила… Горячо становилось у сердца – и уж прошла тень, почти не зацепив мысли.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.