Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Детский взор 8 страница



Увидав темную головку, милые глаза – я ждал привычной, ласковой тени, о ней думая, но… ничего не было. Холодно поглядел на бархатную ленту. Улыбнулся по привычке. Пожал руку. Экий я сантименталист. Что мне Лизочка? Никогда не полюблю ее. Если б я захотел… после четверга… Лизочка мне бы не отказала. Но я почувствовал ясно, что не захочу. Маргариту Аркадьевну скорее. Живо, на скорую руку… Надоела – прощай, в Индию…

А Лизочка мне будет в корне не нужна, я знаю; с Лизочкой что-то другое могло быть, и нет его. Милое, хорошее, особенное – и нет его. Такое невозможное, что хоть и жаль, а вот уж и не хочется.

– Куда вы? – удивленно спросила Лизочка, когда сорвался с места и сталь прощаться. Она привыкла подолгу дружески болтать со мной, когда мы встречалась.

– Оставь его, Лиза, – сказал Ильин. – С ним что-то случилось. Говорят, будто не дурное, – хорошее, а не видать.

– Прощайте. В четверг приду. Или не приду. Если не приду – значит, в Монте-Карло уехал, в Америку…

Они раскрыли рты, а я удрал.

…Ночью меня давили кошмары. Я ходил, действовал, – а кругом был кинематограф – все черное и серое, быстрое, дрожащее и без голоса. И я был из кинематографа. Не боялся, а только скучал.

Красная неподвижная занавеска – я ее увидал, проснувшись, – развеселила и обрадовала меня. Как хорошо, что красная и что не двигается. И за окном хорошо: уже мартовская яснота, Петербург… В кинематографе моего сна была как будто Индия…

Этот день, вторник, и следующий, среду, я прошлялся. И так, по улицам, – и по гостям. Порою возвращалось физиологическое, бессловесное ощущение незабытого повторяемого сна, – и тогда было сосуще-скучно. Вечером пошел к Маргарите Аркадьевне; увидал ее – и с непреложной уверенностью вспомнил, что в моем ночном кинематографическом мире она все время была и вертелась. Даже платье вот точно такое – серое с белой вставкой. Волосы черные.

Вероятно, во мне было что-то особенное, потому что Маргарита Аркадьевна в этот вечер обратила на мена больше внимания, чем всегда, смеялась, даже – кокетничала… А я замирал от страха. Уже не начало ли это исполнения моих недавних желаний?

«…Эге, – подумал я, проснувшись утром в четверг. – Вот оно что! Черт просто хотел, чтобы я понемногу спятил с ума. У меня, должно быть, всегда были слабы известные центры. Никто сегодня ко мне не придет, ничего я не получу, а взять-то он, дьявол, порядочно взял, и даром: уж все мне кругом начало мерзеть. И опять целую ночь (третью!) это кинематошное трясение. Житья нет».

Мысли неубедительные. Но я горячо убеждал себя, что верю им, что ничего нет, ничего не будет, черт не придет; я даже решил выйти утром, освежиться, погулять… Вернусь не раньше часу, позавтракаю… Что за черти! Вздор все. Ну, был, ну, подгадил, сколько мог, – и довольно.

С торопливым невниманием я просматривал газету, собираясь ее бросить, идти гулять. Все вздор, довольно, довольно! И вдруг глаза мои упали на таблицу тиража.

Никогда я этих тиражей не читал. От мамы еще был у меня заложенный и перезаложенный допотопный билет. Я хранил его именно потому, что мать его хранила, показывала его мне, мальчику, заставила вытвердить наизусть номер и серию, говорила с трогательной заботой: «Это будет твой, Леша, пусть уж всегда будет твой».

Выплыли из старинных глубин затверженные цифры. Вот они стоят первыми, напечатаны. Первый выигрыш.

Что же это такое? Ответ? Задаток? Значит, он придет? Значит, он уверен, что я согласился? Когда же я согласился? Не принимаю задатка, к черту, к черту!

Сунув смятую газету в карман, я выскочил на улицу. Он придет, теперь уж было ясно, – пускай. Я вернусь к часу, я все это кончу, так или иначе… Как же? Что я решил? Чего я боюсь?

Неопределенности, должно быть. Кончить надо, – и все кончится. Кончить надо.

Я шел по набережной торопливо. Шел как во сне. Как в моем сне – бела была Нева, черны далекие строения за нею. Черны встречные, черны по белому пробегающие санки, и тишина стояла такая же, как во сне.

…Мелькали черные санки. Белела белая крепость за белой рекой. Десять лет! Я продал… что же я продал? И когда я продал?

Продал что-то. Иди сейчас продам. Задаток в кармане.

Вдруг меня окликнули. Как я обрадовался звуку! Обернулся – и обрадовался еще больше: увидал не черную – коричневую шубку Лизочки, розовые от холода щечки, голубые глаза. А на меховой шапочке, сбоку, у нее был приколот яркий мак.

– Елизавета Григорьевна, Лизочка… – забормотал я. – Какой у вас мак алый…

– Что с вами? – спросила она тихо, не улыбаясь.

– А что? У меня вид больной?

Робкий был расчет: заболеваю, значит, еще не куплен. – Ах, нет, здоровый, хороший вид. Только бежите, сами с собой говорите, и глаза…

– Сумасшествие?

Тоже недурно было бы; и сумасшествие – болезнь.

– Ах, нет! Я не знаю… огорченные глаза, испуганные. Вот и сейчас.

– Лизочка, да взгляните вокруг, все белое, все черное, огорченное, серое…

– Что вы! Все розовое. Бледно-бледно-розовое.

– И тишина такая страшная…

– Тишина? Что вы! Снег скрипит, воздух поет…

– Лизочка, Лизочка, а вы знаете – это все только вам кажется, а есть – только тихое, только серое, только белое, и оно – только на сто или на десять лет, а после и его нету, наверно-разнаверно. Не знаете? А я уж почти знаю. Я продал мое «кажется». Через полчаса продам. Дорого дают: один задаток – двести тысяч.

– Вы «кажется» продали? – спросила она серьезно, не удивляясь.

– Ну да, не умею лучше назвать. Еще не продал, а вот сейчас… Уж задаток есть. Сейчас надо идти… Кончать.

– Всякое «кажется» – повторила Лизочка. – Постойте. Постойте. Ведь это… надежду продаете? Надежду.

– Да у меня нет надежды, не было, не было!

– Есть. У всякого человека есть всякая надежда. Он и не знает – а есть. Я тоже не умею сказать. Надежда… или душа. Не умею сказать.

– Лизочка, Лизочка, не уходите. Алый цветок ваш я не буду видеть, все опять зачернеет, засереет, и уж на сто лет, на десять лет! Лизочка, пойдемте со мною, войдите ко мне со мною…

– Хорошо. Да вот, мы уж дошли… Ведь вы здесь живете? Мы, в самом деле, дошли незаметно до моего подъезда. Быстро поднялся я на лестницу, отворил своим ключом дверь, сбросил пальто на ходу – и прошел в кабинет. Я не оглядывался, я и так знал, чувствовал, что Лизочка идет за мною.

В кабинете, на том же месте, уже сидел Рюрик Эдуардович Окказионер. Я его сейчас же узнал, хотя он был особенно малоросл, не более восьмилетнего ребенка. Читал, ожидая, газету.

Я остановился на пороге, заслонив Лизочку. Увидев меня, Окказионер, улыбаясь, стал приподниматься… Но я не дал ему заговорить. Я вынул из кармана скомканную газету и бросил ему в харю.

– Берите ваш задаток, убирайтесь вон. Я не покупаю ничего, не продаю ничего. Ни на сто лет, ни на десять, ни на час, ни на минуту! Вон!

Окказионер хрюкнул, пискнул – не разобрал я что, грустное что-то, жалкое что-то. На глазах моих ссохся, съежился, еще, еще-и вдруг мышью серой порскнул в дверь, мимо наших ног, – вон.

Газета, которую он читал, та же газета, тот же номер, что я таскал в кармане, осталась. Но не смятая. А моей, смятой, не было. Тяжело дыша, точно поднялся на высокую гору, я взял газету, – вот они, проклятые цифры… ноль два? ноль два? Нет: ноль три. Слава Богу! Он взял свой задаток.

Лизочка стояла около меня, оглядывалась и растерянно улыбалась. Горел мак у нее на шляпе, золотом отливал коричневый мех в солнце марта.

– Лизочка, Лизочка, ты слышала? Ты видела? Ты ничего не знаешь? И я ничего не знаю. Лизочка, радость моя, неизвестность моя, легкость моя, надежда моя, любовь моя!

 

Все переменилось*

 

В начале июля дело наконец было решено. Старик Княжнин, важный чиновник, а все-таки дал: Мара настояла.

То, что встретились препятствия и были побеждены, даже усилило любовь Нестора Николаевича и его уверенность, что Мара любит. Какие яркие дни счастья, когда он ехал к невесте в Павловск! Счастье до самого утра, счастье ожиданья, потом счастье веселой и гордой встречи, счастье от ее черных глаз; и хотя случалось, что влюбленные не оставались ни на минуту вдвоем, – ему, Нестору Николаевичу, было спокойно и весело среди суетливой кучи гостей, и так же радостно засыпал он, поздно вернувшись, с мыслью о своей милой красавице.

Нестор Николаевич – офицер одного из самых блестящих полков. Но фамилия скромная – Добровольский, да и средства весьма скромные. Понятно, что отец Мары глядел на него кисло, хотя и понимал, что теперь не те времена. Что смешно ставить родительские требования взрослой дочери. Она некоторое время и на курсы ездила. И вообще вела себя довольно самостоятельно. Женихи у нее были прекрасные, но раз уж забрала в голову этого Добровольского…

Впрочем, он на хорошей дороге. И так красив, что немудрено влюбиться.

Нестор не торопился познакомить свою семью – мать, Анну Филипповну, и названую сестру Манечку-с невестой и ее отцом. Не то что не торопился, а так как-то проходили день за днем, мелькали, мелькнули… и вдруг случилось это.

Еще во вторник Нестор приезжал в Угловку, где жили на даче Анна Филипповна и Манечка, и все время, до поезда, только и говорил, сияя, о своей невесте и шаловливо целовал то мать, то свою тихую, всегда нежную Манечку, давнюю поверенную его сердечных тайн… Еще во вторник.

И не прошло недели, как обе они ехали в город, вызванные телеграммой Нестора.

Он уходил со своим полком, – один из первых, почти в первый день. Случилось неожиданно, но, когда случилось, – Нестору стало казаться, что ничего тут неожиданного нет. Играющая пена счастья, которая переполняла его душу, точно еще больше закипела. О разлуке почти не думалось; так было празднично, вдвойне празднично на сердце.

Хорошо они простились с невестой. Еще бы Мара не поняла его! Он не очень ясно помнит, но, кажется, и родная Манечка проводила его с улыбкой. Мать все молчала, вдруг заплакала было… Но матери всегда плачут; он быстро и весело утешил ее. И вот уехал.

Проскользнула шумная цепь последних минут. Блестят рельсы на солнце…

– Мама, пойдем! – говорит Манечка, наклоняясь к старухе. – Пойдем, мама.

 

Для матери наступило время, никогда раньше ею не испытанное, но почему-то знакомое. Каждую идущую минуту она ощущала и следила за ней. Как будто заржавленная проволока медленно продергивалась сквозь душу. Еще никто кругом не опомнился. Еще не отсверкали праздничные порывы, – но она ничего не замечала. Сразу поняла, что дни ее теперь – сплошные минуты язвящего ожидания, вот эта заржавленная проволока сквозь душу; поняла – и приняла.

И стала с этим жить.

Получались письма, короткие, редко, а главное – они не утешали. Только подчеркивали ужас времени и пространства, только оттачивали лезвие страха. Он, ее сын, далекий, ее собственная плоть, – он писал, значит-жив… то есть был жив, когда писал… А теперь? И странным казалось, что его тело, а в сущности ее, – может быть, уже мертвое тело, а она об этом еще не знает сама.

Приехала, конечно, Мара – красивая, изящная, рослая, возбужденная. Рассказывала о письмах к ней (таких же старых), о своей любви к Нестору, о том, что она поступает в сестры милосердия, уже слушает курсы, и как только откроется их лазарет… Он будет устроен по самому последнему слову науки. Его приняли в заведение… и Мара перечислила, кто принял. Потом целовала Анну Филипповну, целовала Манечку и опять говорила о том, как они с Нестором любят друг друга и как все будет потом великолепно.

Она до краев полна была искренней и несколько слепой силой жизни, и с Анной Филипповной они вовсе не поняли друг друга. Любовь Мары к тому же Нестору не то что не понравилась Анне Филипповне, но совсем не трогала ее, не сблизила с этой чужой, красивой девушкой.

Только в присутствии Манечки Анне Филипповне было иногда легче. Они почти не говорили о Несторе, но и молчание между ними было какое-то легкое, теплое, соединяющее. И, глядя в Манечкины потемневшие глубокие глаза, Анна Филипповна чувствовала, что и она думает о нем, и если с иной, то с не меньшей любовью, чем сама Анна Филипповна.

Но Манечка редко бывала теперь дома. Она работала в одном из городских госпиталей, и работала очень серьезно, часто дежурила ночи; побледнела, но тихой ясности своей не потеряла.

Если бы это время страха и ожидания длилось шесть месяцев, если бы год или даже годы – Анна Филипповна выдержала бы и годы совершенно так, как эти шесть недель. Собственно количество времени уже не имело для нее значения. Для нее все равно прошли годы, – слишком длинно и слишком остро было каждое мгновенье.

Но вот эта цепь кончилась. Началась какая-то другая.

Вот они стоят, Анна Филипповна и Манечка в белой палате ослепительного госпиталя, того самого, «оборудованного по всем правилам науки» – стоят у белой постели, а на постели – живой Нестор.

Да, живой, и для Анны Филипповны не нужно ничего. Она ничего, кроме этого, не понимает, ничего не может и не хочет знать, не вглядывается в него, не видит его, только чувствует – он.

Манечка, в скромном сереньком платье, в косынке, иначе повязанной, чем у здешних сестер, наклоняется низко, улыбается, смотрит. Она видит, она знает.

В ногах постели остановилась здешняя сестра – статная, красивая Мара. Косынка не скрывает ее пышных волос, и улыбается она все так же, немножко с гордостью: ведь это она хлопотала, она устроила, что Нестора Николаевича привезли сюда, поместили именно в этот госпиталь, теперь сама ходит за ним. Перевязок ей еще не дают, но она помогает при перевязках.

Манечка знает, что Нестор едва выжил. Знает, что правой ноги у него нет совсем, – так странно, плоско лежит с этой стороны одеяло. Что до сих пор бывают у него боли именно там, где ничего нет, в правой ноге, и тогда Мара обнажает его острое белое плечо и впрыскивает морфий.

Но не о том думает Манечка. Она смотрит ему в лицо, в милые глаза и видит что-то такое новое, невиданное, неизвестное, чему не знает имени. Это – он, и все-таки – совсем не он. Замирает сердце – и странно, что никто, кроме нее, этого нового не видит: ни мать, ни невеста. Мара ведь только что сказала:

– Он похудел, но в общем все тот же, правда? А худоба ему даже идет.

Нестор поправлялся очень медленно. Ему обещали костыли, но еще следовало подождать. Раз как-то Манечка пришла к нему одна, без матери. Давно хотелось посидеть с ним, молчаливым, хотя немножко одной, вглядеться в новые черты на свободе.

Рассказав кратко о том, как и когда он был ранен, Нестор уже редко говорил о войне. Вообще мало говорил. И теперь, когда Манечка пришла одна, он, после нескольких слов, умолк, но рад был ей, улыбался, и улыбка тоже была новая.

Тишина в палате. Из немногих больных кое-кто ушел, другие занимались в дальнем углу, Нестор и Манечка были совсем одни.

– Милая! – сказал Нестор тихонько. – Какая ты стала…

– Я переменилась? – быстро подхватила Манечка. – Нет, вот ты… Я все смотрю… Нет, я не про твою рану, не про болезнь. Все смотрю… Молчишь…

– Я думаю, Маня. Знаешь, я столько думал, столько думаю, что за всю жизнь, кажется, того не передумал. И мне говорить некогда. Это не я переменился. Это потому, что вокруг… ну, не умею сказать – все же ведь переменилось?

Манечка кивнула головой.

– Ну да, я понимаю. Но все равно. Может быть, ты, может быть, вокруг. Все равно, а только стало по-иному. У меня тоже. Иногда кажется, что все, что было, – давно-давно было или никогда.

Нестор опять улыбнулся.

– Конечно никогда! И постой, ведь я тоже не про… ну, не про это мое несчастье, что я – калека. Это – пустяки.

– Еще бы не пустяки! – вдруг сказала Мара, подойдя незаметно, и веселый голос ее резко ворвался в тишину беседы. – Сначала на костылях попрыгаете, а потом такую вам ногу сделают, что еще потанцуем с вами, как бывало, погодите!

Нестор болезненно поморщился.

– Ну, танцевать я не буду… и не хочу, – прибавил он раздраженно.

Мару позвали, она ушла, но он все еще хмурился.

– Послушай, – сказал он серьезно. – Нельзя ли… нельзя ли, как я встану, перевести меня, если еще не домой, – ну, в другое какое-нибудь место? Я здесь не хочу… не могу…

У Манечки захолонуло сердце. Но решила быть храброй.

– Нестор, я постараюсь… Но ведь как же… с ней? Как вы теперь с ней? Ну да ясно, ты думаешь, что ты не имеешь права…

– Права? Да, да, конечно не имею. Только я об этом еще не думал. Я совсем о другом все время думал. Хорошо, хорошо, иди теперь, Маня. Разве ты не видишь, что она ничего не понимает? Она одна, точно нарочно! Да я ничего не имею против. Я раздражаюсь от болезни. Но здесь я больше не желаю оставаться. Иди же, иди!

Через несколько дней было объяснение. Эти несколько дней Нестор Николаевич сплошь «думал», заставляя себя думать именно о Маре, о том, как говорить с ней. Он уже учился ходить на костылях. Объяснение произошло вечером, в широком коридоре, куда Мара принесла кресло.

– Я хочу вам сказать, – начал Нестор с усилием, – что я… ну, что я, конечно, возвращаю вам ваше слово. Это само собою разумелось, но вот я уеду… надо же сказать.

Мара взглянула на него удивленно. Она была очень хорошая, в сущности, девушка. Так увлекалась, хлопоча о женихе, гордилась, что устроила и сама ходит за ним, думала, что его, как героя, любит еще больше прежнего. О том, что он без ноги, подумать она не удосужилась, да и, наверно, устыдилась бы каких-нибудь сомнений.

– Я – калека, – упрямо сказал Нестор, – я не имею права даже… Поймите, я на жертву не пойду.

– Вздор, вздор! – рассмеялась Мара. – Это вы вспомнили Maupassant… Там едет инвалид с игрушками для детей бывшей невесты, от которой благородно отказался. Но ведь у него обеих ног не было, – прибавила она не подумав, наивно, – а у вас только одной!

Нестор заговорил резко, сухо, почти зло. Вряд ли она понимала его слова, но ей стало страшно. В первый раз она почувствовала, что этот худой, серьезный человек – точно вовсе не павловский блестящий офицер, ее жених, с которым так весело… Другой. И этот… да, калека; его жалкую, страшную рану ведь она видела… Не душа в ней, а вся ее молодая и здоровая плоть вдруг испуганно содрогнулась.

Как будто ничего не решив, разошлись они, но все уже было решено, все решилось само собою. Просто, естественно, безболезненно разошлись, как расходятся люди, едва знакомые.

– Неужели ты ее никогда не любил? – спросила как-то Манечка, когда Нестор уже переселился домой. Сидел в кресле, постаревший, серьезный, тихий.

– Не любил. Маня? Тогда? Нет, кажется, любил. Мне все, что было тогда, только кажется бывшим. Даже я сам. Не спрашивай, как это случилось, не спрашивай меня о войне! Да я бы все равно ничего не мог сказать, я таких слов не знаю. Знаю только, что все для меня переменилось. Я вижу то, чего раньше не видел, люблю тех, кого раньше не любил. Мара Княжнина точно тень стала, а ты, например… да я тебя там, больной, первый раз в жизни увидел! Все переменилось, Маня, родная. И вот об этом даже… – он погладил свои костыли, – я не жалею. Что ж, лучше мне на костылях идти – куда-нибудь, глядя вперед. Чем обеими ногами… топтаться на месте или с Марой танцевать… Правда?

Она сияющими, полными слез глазами смотрела на него. Да, все переменилось. Если она, Маня, не переменилась, то лишь потому, что родилась уже «перемененной». Уже давно-давно была там, куда только теперь вошел к ней любимый, переступив неведомый и страшный порог.

 

Не выдуманное*

 

Андрон Сильчев, тщедушный, белобрысый и коротконогий мужик лет тридцати, молотил с женой хлеб на току, когда подошли двое соседей, и один спросил:

– Тебе, Андрон, который год?

– А чего? – не без угрюмости откликнулся Андрон.

– Да вот твоих забирают ополченцев. Сейчас слыхали, что объявлено. А ты что ж? Собственную газету читаешь, а не знаешь. Тебе обязательно иттить.

Баба Андрона бросила цепь и завыла, как по команде. Сосед послушал-послушал:

– Ну, завела шарманку. Мало вашего вытья. Небось все идут.

Баба стонущим голосом отвечала как все бабы (недаром была она, по выражению Андрона, «самая обыкновенная деревенская женщина»):

– Да, мне пусть бы все, да мой пусть бы не ходил…

Андрон знал, что соседи интересуются, что он скажет, так как было известно, что он имеет свои мысли насчет войны. Положим, за все это время, пока других брали, – он ничего. Теперь до него дошло, так выскажет.

Сильчева Андрона на селе считали так: может, он очень умный, потому что всякие решительно книги из Москвы читал, даже те, которых достать нельзя, а может, просто он с придурью. Андрон большею частью живал в Москве на заводе и приходил домой «отдыхать» на деревенской работе, когда, по его словам, начинал чувствовать «общее нервное расстройство».

– Как же ты теперь, Андрон, а? – продолжал Никита, рыжий и хитрый пожилой мужик. – Двинешь, значит.

– Я флотский, – сказал Андрон. – Коли возьмут опять на крейсер, так покорность главнее всего дело. Однако вы этого ничего понять не можете.

Никита несколько обиделся.

– Очень даже можем понимать. Небось в те годы к графу ездил, так разговоры его известные.

– Я графу не последовательный, – возразил Андрон. – Что он, сложа руки на груди, говорил, смерти ждать: возьми меня желанная! – то я этому согласия не выражал. А ездил действительно, что губерния близко, интеллигенция там, ну и старец великий во всей своей отверженности. Многое правильно говорил. Главное, говорит, пусть душа останется верна себе и покорна Богу. После этого преобразишься.

– Прео-бразишься! – удивленно и насмешливо протянул Никита. – Что-то этих преображеньев-то не видать.

Андрон убирал солому, кончая работу, и сквозь зубы кинул:

– Надо знать сроки. А где сроки выписаны, вы не читаете. И нечего вам понимать.

Вечером в сильчевскую избу набралось порядочно народу. Прослышали, что Андрона берут, и любопытно было, как он в этом деле рассуждает. Народ, говори не говори, сероват: столько книг, как Андрону довелось, никто не читывал. Может, в которой и загодя было что-то про эту войну написано.

Андрон, хотя и прибавлял часто, по своему обыкновению, – «ничего вы понять не можете», – на слова не скупился нынче. Однако говорил темно. Заводил про такие вещи, что и сам уж не понимал, что к чему. Слушателей темнота его речей не смущала, а скорее возбуждала. Начинались свои мысли, и хотя ни к какой ясности они не приводили, но, казалось, что вот еще немножко подумать – и все станет ясно и хорошо.

– Божье дело! – сказал о войне седобородый Илья Беляев, оперся на палку и задумался.

Андрон, говоря и о Боге, и о войне, и о России, и об интеллигенции («интеллигентное созерцание, между прочим, такое…» – говорил он), чувствовал, однако, себя в борении и смятении. Это смятение и борение мыслей началось у него давно, а теперь, когда, не сегодня-завтра, самому идти, захотелось особенно что-то такое иметь ясное, чтобы было что нести. А оно не приходило: ни хорошее, ни плохое. Все ему казалось – и хорошо, и плохо, и непонятно.

И с этого дня скука стала расти. Ждал всякий час призыва, но призыв не приходил. Жена радовалась, что, должно быть, в разряд не попал, Андрон тоже хотел радоваться, а, между тем, скучал все больше. Книг в деревне, из таких, какие любил, новых не было, а газету хоть читал, но там ничего «помогающего для вопросов» не находил. Очень интересно, но все про немецкую землю, про другие, а вообще про землю, про мир и так далее, или, с другой стороны, про деревню и про города – этого ничего не было.

Кончилось тем, что Андрон дома объявил отцу и семейным: «Еду на короткое время в Москву, узнаю там про разряд свой, как и что, выходят ли сроки, нет ли…»

Поехал Андрон и закис. Недели с три ни слуху о нем ни духу. Ждали его сначала ничего, а потом пришла думка у домашних, уж не взяли ли его экстренно, так, что и попрощаться не успел. По ихним местам много было забрано, разрядов же не понять по газете.

Однако Андрон вернулся. Со станции, сорок верст, довез его знакомый мужичок, и вместе с Андроном, – не поленился, – зашел в избу.

– Солдата вам нового привез! – сказал, улыбаясь. Жена ухват, как держала, – брякнула:

– Господи милостивый! Взяли, значит, разряды те! Да где же он, Господи?!

Ожидала его, конечно, уже в шинели, – один конец! Но Андрон стоял перед ней, как был, в той же одежде, в какой поехал, и лицо веселое. Поздоровались, стал разоблачаться, говорит:

– Ничего подобного, разряд мой пока взятию не принадлежит. Однако это дело десятое.

Домашние, конечно, к мужику, к Кузьме:

– Что же ты баял, какого солдата, ежели ничего подобного?

Хотя мужику до своего дома было еще четыре версты, и уж стемнело, мужик не уходил, мялся и улыбался.

– А мы с ним дорогой ехали, так по всему выходит – иттить надо. Хорошо, кого берут, а годят – так уж надо по доброй воле. Ишь, в Москве он был. И, значит, что Москва, что Питербурх…

– Петроград, – строго поправил Андрон.

– Ну-ну, я и говорю – Петробрат… Да ты сам скажи, чего там…

Скорей деревенской почты нет. И не успел Андрон с домашними и с Кузьмой, привезшим его, сесть за стол, как уже стали в сильчевскую избу наплывать соседи, прослышавшие про Андроново возвращение. Льстило узнать от своего человека; Андрон же не какой-нибудь, может, и с придурью, да книги все до единой в Москве, в Пашковом, что ли, доме прочел. И знакомство у него там всякое, духовное. Кроме того «интеллигенция».

Стали, понятно, спрашивать, – что же, как?

Андрон прежде всего объявил:

– Моему флоцкому разряду отсрочка, но по обнаружении обстоятельств меня это не может остановить. По хлопотам знакомых записался в строй. Завтра, значит, обратно в Москву.

Баба хотела завыть, но Андрон цыкнул на нее и спеша продолжал:

– А как, по самому последнему известию, турки тоже поднялись, то легко станется и флоцких возмутить, и тогда я к экипажу опять поеду. Да это не суть важно. Главнее же того – сроки открылись. И хочешь нейди, хочешь иди, а знай: кто нейдет, тот без срока останется, того обязательно предел минует.

Кузьма кивал головой, улыбаясь, а соседи с жадным любопытством открывали рты:

– Это как же?

По-прежнему Андронова речь была темна, и слова его не слушались, то попадутся неожиданные, то ненужные перепутываются, – однако все теперь видели, что для самого-то Андрона что-то открылось новое, необыкновенно ясное, от чего уж он не отступит.

– Вот и граф, между прочим, – торопился Андрон, – я тогда не понял, а он делал намек: исполнятся, говорит, сроки, кто глаза имеет – сам увидит, – и будет, говорит, преображение земли. Так и сказал: земли! А если кто срок пропустит, не послужит вовремя, – тот с тем и останется. Обязательно нужно самому душу положить. И будет так, что все хорошо, и даже то хорошо, на что сейчас противно глядеть. Ну, ясное дело, сейчас первый срок. Не усмотришь – тебя и минует. Сказано – разумейте.

Андрон был весь в волнении; слушатели удивлялись, гудели, пристально спрашивали, где «сказано», да от кого он точно слыхал, да по Москве ли говорят или в тайности ему кто открыл. Молодой парень Андрюшка, худой и без пальца, спросил:

– А интеллигенция что ж?

– А интеллигенция говорит, да недоговаривает, а коли знает, так не сказывает. Которая ничего, идущая, а которая сидит на свою голову. Да что там, нам до себя сроки оказываются, надо понимать. Оказывает, будто война, а если интенсивно взглянуть – срок и черта. Как бы знак подан людскому слабомыслию. Иди, следовательно, и больше ничего.

– Ясное дело, Божье дело, – сказал опять старик Илья, но уже не задумчиво, а радостно.

– По всей вольной волюшке иди, добровольчески, – подхватил Андрон, – нельзя, если открыто кому.

И хотя ничего, кроме явно неподходящих, нелепых слов о «сроках», «пределах», «преображениях земли», Андрон не говорил, и понять его было нельзя, – все всё поняли, а главное, поняли и поверили, что идти хорошо и надо, и не идти плохо и нельзя. Которые никак не могли идти и прежде радовались этому, вдруг стали завидовать Андрону и ругаться за себя. Рыжий Никита сказал робко:

– А у меня братья на войне… Так это как, на меня зачтется?

– Сыны, сказано, наследуют… – тотчас же ответил Андрон. – Про сынов верно, что наследуют… А братья – навряд… Не судьба тебе, ну и сиди.

– А может… – опять робко начал Никита и осекся.

Другие голоса поднялись; рассуждали, толковали, толковали… Спору не было. Не о чем. Все казалось понятным, близким и приятно жутким в этот вечер. Бабы слушали затаенно и умиленным шепотом повторяли про себя некоторые, особенно понравившиеся слова. Наталье, Андроновой жене, и в голову не приходило выть, хотя она знала, что Андрон теперь уж непременно уйдет.

Он и вправду ушел на другой день к вечеру.

После него были толки; многие раздумались – что такое? Особенно приставал Никита Рыжий: идти, конечно, это слова нет; по всем видимостям наступили сроки, это, конечно, не спросишь. А только если всякому идти – кто же деревенскую работу поделает? Братья ушли; он, Никита, за братьев остался. Как же так за братьев, чтобы ему не зачлось?

И на том понемногу Никита успокоился, что ему непременно за братьев зачтется.

 

Немец*

 

Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда.

А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, – они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.