|
|||
Часть вторая Смолоду прореха, к старости — дыра 22 страница«Странно, очень странно…» — думал Кружилин до самой Шантары. Потом он еще вспоминал ее несколько раз, но через несколько дней, поглощенный своими заботами и делами, забыл…
* * * * Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову: — Зайди-ка, Яков Николаевич… Алейников помолчал несколько секунд. — Сейчас? — Можно сейчас. У меня как раз свободно. Он пришел минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и настороженно поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, — казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждет. — Как ты живешь-то, Яков? Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, еще крепче стиснул пальцы. — В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным. — Вот как! — Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. — Мое аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? — И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры. — Да и об этом говорили. — А если я ее люблю? — сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей. Кружилин глядел на Якова долго и грустновато. — Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе… — Почему же… Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по черно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только все знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас. — Вот так и живу, — сказал он, опуская голову. За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шел в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья. Алейников встал, подошел, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зеленый плотный забор кружилинского дома. — А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его? — Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили — пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова? — Мои, — произнес Яков покорно. — Только что слова? Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что легкие снежинки скользят по оконным стеклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал. — Берешь их назад, что ли? — Год всего прошел, как ты вернулся в район, — заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. — А кажется мне — не год, а много-много лет я прожил… — Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки. — Запутался, значит? — Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… — Он прошелся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая черным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. — Да, страшнее, непонятнее, тут не найдешь слов… — Не надо их искать, Яков, — сказал, будто попросил, Кружилин. — Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всем, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… — И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: — Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь? Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу: — Не надо никуда меня избирать. — Почему? — нахмурился Кружилин. — Я на фронт пойду, — проговорил Алейников, глядя в одну точку. — С начальством своим я, кажется, все согласовал, ищут замену. — Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стерлась, мрачно добавил: — Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно? Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка: — В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвешься, а — другое… Смерти, как я понял, ищешь? В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило. — Не знаю… Но вероятно… — Лицо его перекосилось от боли. — Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там… — Дурак! — больно хлестнул его Кружилин. Алейников вскочил. — Да, я знаю! — задыхаясь, прокричал он. — Мне Засухин говорил это… года три назад… — Что он говорил тебе? — не понял Кружилин. Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошел к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то. — Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И еще за то, что понимаешь — к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И — есть. Я обидел ее, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог. Он замолк, постоял, еще подумал о чем-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
* * * * Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего — он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули — глядите, мол, Андрейка-то Савельев! — но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет. После неудачного побега на фронт в школу он пошел как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но все случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивленно и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! — думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте — представлял себе смутно. Но думать обо всем этом было хорошо. Однако прошла неделя, другая — интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что все равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…» Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод: — Нельзя доверяться людям. Никак нельзя… Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька — его единомышленник. Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжелый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались. За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет. — Нагнал страху-то на всех, — говорил он. — А пущай, — угрюмо отвечал Витька. — Дураки. Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов. Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал: — Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то? — А как? Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул. — Ты что, Вить? — растерялся Андрейка. — Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…» — Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается… — Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то… И, размазав по щеке слезы ладонью, пошел прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то. Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошел к Андрейке: — У меня дело к тебе. И разговор. — Ну, давай говори. — Давай… Не так это все просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем. — Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный. — У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнет — ты гляди меня в окно. И сразу выходи. Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки. Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая еще звездочка. Казалось, что это не звездочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась все ярче. Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждет его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться. Отворилась дверь, вошел отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик. — Кто дома? — Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь. — Мать где? — Корову пошла доить. — А ты куда? Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чем не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И все думал о чем-то, иногда усмехаясь в черные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку все думать, думать. — Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка. Но отец вроде и забыл уже о своем вопросе и об Андрейке. В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза ее глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слезы кто-нибудь не увидел. — Что это мама все плачет? — спросил однажды он у Семена. — Отец все молчит, а она все плачет. — А ты бегай почаще на фронт! Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нем мать давно не вспоминала даже, — дело в чем-то другом, очень взрослом и серьезном, чего Андрейке пока не понять. — Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает? — Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще… — Что — вообще? — Облысеешь скоро, если много думать будешь. Эти слова обидели Андрейку и еще больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно. Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шел быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался. Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошел дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утесов, заливала все пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо еще играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землей и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам. Витька шел долго, потом остановился. — Упарился? — Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли. — Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю. — Зачем ты бегаешь? — Тренируюсь. Пригодится. Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь. — А ты один ходишь? — спросил Андрейка. — С кем же мне? — И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время. Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен. Они постояли некоторое время, глядя, как небо все ярче расшивается звездами. — Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело? Витька ковырнул палкой мерзлый снег. — Ты когда снова на фронт собираешься? — Че… чего?! Какой еще фронт? Никогда… — Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься. — Балда ты! Откуда ты знать можешь? — Я догадываюсь… — Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село. Витька догнал его, стал поперек лыжни. — Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдешь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь… Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперед. — Ты что? Драться будешь? — Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмешь? — Чего-о? — протянул Андрейка. — Не возьмешь — я один уйду. — Иди. А я не собираюсь больше. Андрейка отступил в сторону, пошел. Кашкаров бежал следом километра два молча. — Андрей… — Голос Витьки был умоляющим. Савельев остановился, будто сжалился. — Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоем-то удобнее, легче. Вдвоем-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Семка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился. — Куда же? — Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмешь меня с собой. А? — Там видно будет, — неопределенно проговорил Андрейка. Витька поколебался. — Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тетка такая грудастая живет, по фамилии Огородникова. Ты ее не знаешь. Макар с Ленькой Гвоздевым ночью все перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У нее и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал. — Так ты просто Макара боялся. — Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом. Савельев хмуро молчал, серьезно собирал на лбу едва приметные морщинки. — Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него? — Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придет… Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было темным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки. — Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька. Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадет. — А может, сказать, где барахло-то спрятано? — Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал… — Кому ты его дал-то? Подумаешь… — Все равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймешь? Кашкаров все больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придает данному слову, и в то же время все маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то. — Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже… Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнется и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только еще раз переступил лыжинами и тихо произнес в два приема, будто задыхаясь: — Эх… ты… И пошел прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный. — Витька! Вить… Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силенки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил. — Па-ашел ты… — Витька рванул руку. Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землей, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шантаре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки. Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах. — Ты хороший, Вить, я знаю, — виновато проговорил Андрейка. — Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберешься? Никак это невозможно. Зима… Придется лета ждать. Понимаешь? — Не глупый… — А поближе к весне все обтолкуем. — Значит, берешь? — Обтолкуем, говорю, — солидно проговорил Андрейка. — Но гляди — ни гугу… — Немцев-то, по радио говорят, погнали уже. — Ничего… Семка считает — война долго еще будет, — успокоил его Андрейка. — И я по карте глядел — много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь. Ущербная луна все выше забиралась на небо, скользила в холодной, темной пустоте, уныло смотрела на землю. — А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, — неожиданно проговорил Витька. — Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Ленькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и все слышал. А тебе… тебе вот он родной дядя. — Это с какой же стороны? — Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. — У меня всего два дядьки есть — дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода. — С обыкновенной, — проговорил Витька зло и мстительно. — Макар-то родной брат твоей матери. — Хе-хе! — нервно рассмеялся Андрейка. — Ври больше! Разве я бы не знал… — Если Макар врал Леньке, значит, и я вру. И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в черный ночной туман, в ничто.
* * * * Федор все сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушел Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока. В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Федор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семен, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал. — Рано ты сегодня, — сказала Анна, разливая по крынкам молоко. — Я ужин еще не состряпала. Федору было все равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе. «Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем», — не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нем — не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь все — и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. «Черт с ними, пускай думают обо мне что хотят, — усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. — А я буду жить, как мне нравится…» Но как ему нравится — этого теперь-то он и не знал. После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял ее вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала. И все-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро все это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его — Федор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно все получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, — нельзя. Анна и Семен — черт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом — у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк еще, а Верка готовая баба давно, с Семкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Семку, а он с Анфисой, ее матерью, жить станет — что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберешься. В общем, было о чем подумать Федору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своем доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Федор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-желтые отсветы пламени, игравшие на ее влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: «Ладная она все-таки…» Поднялся и вышел во двор. Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. «У коровы, что ли, почистить?» Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в темном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился… Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жестко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрепанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Федора, а на мать. На губах у нее плавала нехорошая усмешка. — Мне уйти, что ли? — Выйди на минутку, — сказала мать, не глядя на нее. Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдернула с гвоздя шаль. — Только вы поскорей управляйтесь, — сказала она с грязным смыслом, ободрала Федора взглядом, проходя мимо. — А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придет. Федор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел. — Зачем пришел? — спросила Анфиса. Глаза ее были черные и холодные. — Не знаю… — Федор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. — Тоскливо мне. Она так же стояла у печки. — Вот я все думаю, Анфиса… Уйду я от Анны. Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Федор, еще туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом — Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра. Федору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слез лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределенно, погладил бы все-таки ее по голове, по плечам. И чтобы вызвать все это, он сказал: — Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно. — Найдешь… Вдов сейчас много по деревне. Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть все звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, все продолжала звенеть. — То есть как это — вдов? — усмехнулся он жалко и глуповато. — А… а ты? — Я не вдова пока. Кирьян пишет: ничего, мол, воюю… — Хе-хе!.. — Смешок его дважды булькнул в тишине, испугав самого Федора. — Это как же… понимать тебя? — Я, Федор, Кирьяна ждать буду, — отчетливо проговорила Анфиса. — А ты больше не ходи ко мне… Она замолкла, а слова ее бились под черепом, как тяжелые мохнатые шмели об оконное стекло. Он долго не мог понять их смысла, а когда понял, поднялась откуда-то жаркая волна, ударила в грудь, распирая ее, в голову, затуманив мозг. Он, покачиваясь, поднялся, чувствуя, что в ногах исчезла вся сила. — Это… это ты чего такое говоришь? — Он вытер со лба шапкой испарину. — Разлюбила, что ли? — нашел он наконец нужные слова. — Я сказала — у меня свой муж есть. — Так, — хрипло произнес Федор. — Хе-хе, шило-мыло… А также и купорос. — Уходи, Федор, — попросила Анфиса. — Там Верка мерзнет. Федор не помнил, как вышел на крыльцо. У дверей стояла Вера, кутаясь в полушубок. — Скоро же вы! — насмешливо сказала она и хотела скрыться в сенях. Но ее слова возмутили, обидели Федора. Он схватил девушку за плечи, сильно тряхнул ее. — А ты… ты?! — закричал он громко и яростно. — Что ты понимаешь?! Что понимаешь? Наспех накинутая шаленка сползла ей на плечи, она упиралась в грудь Федору руками, запрокидывая голову. — Вы что? Вы что?! Ее лицо было близко от его глаз, но в полумраке все черты сливались, однако Федору на миг почудилось, что это не Вера, а сама Анфиса: те же острые плечи, которые он чувствовал сквозь овчину полушубка, тот же волнующий грудной голос, так же блестели в темноте ее зрачки — маленькими острыми точечками. Всего этого Федор испугался, оттолкнул Веру. — Медведь… Ну и медведь! — крикнула она сердито, натянула шаль, загладила под нее ладонью волосы. — Что мне вас с матерью понимать? Вы мне давно понятные. — Дура ты. — Это — пока, а потом вырасту, может. — И, сверкнув в полутьме полоской зубов, шагнула в сенцы и захлопнула дверь. Из усадьбы Инютиных Федор вышел не спеша, вспоминая, что Анфиса так и простояла столбом у печки, даже не шелохнулась, пока он разговаривал с ней. Он понимал, что Анфиса указала ему от ворот поворот. Несколько минут назад это его оглушило и раздавило обидой, но странно — сейчас обиды никакой не было, осталось только легкое удивление, недоумение какое-то. Ему казалось, что все это — и его приход к Анфисе, и ее слова, — все это было не по правде, а во сне. И Верка, у которой блестели зрачки, а потом сверкнула во тьме полоска зубов, тоже была во сне. Где-то рядом звякнула уздечка, кажется. Федор поднял голову. У крыльца его дома стояла запряженная в розвальни лошадь. «Интересно, это кто же приехал к нам?» Войдя в дом, он увидел Ивана. Тот сидел на голбчике. «Ишь ты, на мое место уселся…» — со злорадством отметил Федор. Иван был в пиджаке, черной рубахе-косоворотке, из которой торчала тощая шея, на коленке у него висела шапка. Анна собирала на стол, из комнаты, где жили дети, раздавались голоса Димки и Семена, а из-за другой двери слышался говор Марьи Фирсовны и ее дочери Ганки. Рядом с Иваном лежали его вытертое суконное пальто и тулуп. Первой мыслью Федора было — подойти к Ивану, взять его за шиворот одной рукой, а ладонью другой отворить дверь и вышвырнуть в сенцы, как щенка, а потом выбросить туда же пальто и тулуп, а дверь закрыть на крючок. И все сделать молча, безо всяких слов. Но он не сделал этого потому, что Анна, пока Федор раздевался, перестала собирать на стол, стояла и сторожила каждое движение мужа. А потом вышел из комнаты Семен, тоже поглядел внимательно на отца, молча снял с Иванова колена шапку, повесил на гвоздь.
|
|||
|