|
|||
Часть вторая Смолоду прореха, к старости — дыра 24 страницаФедор, удивленный, покорно пододвинул к себе чашку. С полчаса они молча схлебывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Федора горячие зрачки, тот ежился и потел не то от чая, не то от этих взглядов. Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошел к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Федору радужную десятирублевую бумажку. — Это… за что? — Федор испугался, спрятал назад руки. — Взя-ать! — рявкнул Демьян. Федор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись. — Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал! — Я? — обомлел Федор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошел! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал… — Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повел к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго… — Да ты что?! Антон вернется — все опровергнет. Всю твою клевету… — Когда еще вернется, а пока похлебаешь. Да и вернется ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись. Федор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Федору в потную ладонь. И заговорил как ни в чем не бывало, ковыляя по комнате: — Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк еще был, а уж коленки дрожали… Федор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним. — Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю. — Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Еще мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жестче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчет — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всем подумал… За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал черные стекла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой. — И вот слухай, Федор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чем мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и все равно мне, а все ж таки любопытственно… — Ловок! — кинул ему Федор. — В доглядчики нанимаешь меня? На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал: — За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работенку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает все на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трешке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор. И, подойдя вплотную к Федору, выдохнул ему в лицо и дважды точно кулаком толкнул: — Так как? Федор попятился, замотал головой: — Ах ты… гад! Ты что это предлагаешь? На что сговариваешь, пень трухлявый? А? — Для кого трухлявый, а для тебя золотой, может, — усмехнулся Инютин. И вдруг, видя, что Федор опять хочет швырнуть деньги, дернул желтыми, сухими губами, задрожал в гневе. — Д-думай, ноздря сопливая! Единожды раззявил рот, вывалилось счастье, так вдругорядь покрепше зажимай… ежели не совсем дурак! И не вздумай у меня урусить, я те на всю жизнь тогда прижгу тавро, как жеребцу на холку. Я не постесняюсь про Антона-то! Ступай! Ступай — и думай. В воскресенье к вечеру придешь, скажешь, согласен ли. И первую трешницу получишь. — И, подтолкнув его к двери, зашептал сразу как-то мягко, вкрадчиво: — Делов тут у тебя — послушать да сказать… Задарма деньги. А я не обижу нужного мне человека никогда. Думай, Федьша, ты парень неглупый. Жду, жду в воскресенье…
* * * * В воскресенье Федор пришел к Демьяну Инютину и, краснея, все же получил первую трешницу.
* * * * Сына своего, Кирюшку, чахлого, желтого, как трава на гнилом болоте, Демьян Инютин долго учить не стал. Несколько лет Кирюшка вместе с Анной Кафтановой походил в Шантарскую церковноприходскую школу, и Демьян решил — хватит. Он давно определил сына на свое место, а тут грамоты большой не надо, была бы сообразительность да хватка пожестче. Однако на свое место он определил сына, так сказать, на самый последний случай. В первую же очередь он лелеял в душе другие, шибко затаенные пока, мысли. Что же, думал он, ворочаясь в постели без сна, Анна Кафтанова и Кирюшка одногодки ведь. Придет пора, и мужик Анне потребуется… Забившись глубоко под стеганое одеяло, в душную темноту, Инютин строил план за планом. Вот женится Кирьян на Анне, да… Сам Кафтанов быстро стареть начал, крепенько пьяные кутежи его поизносили. Ему бросить бы все это, а он не унимается, на пару с сынком Зиновием «собачники», как старый Силантий Савельев говорит, устраивают теперь. Ну, пущай устраивают, очень может быть, что обопьются когда да и… Ведь бревнами иногда на заимке валяются, ни уха ни рыла не вяжут. В такой-то зимний вечерок натопить пожарче печи да трубы пораньше закрыть, покуда синие угарные язычки еще меж углей шевелятся… Постонут-постонут в тяжком хмельном сне, да и затихнут… Пущай разбираются потом. Угорели и угорели по пьяному делу, обыкновенный случай. И тогда что? Окромя Анны один Макарка из кафтановского роду останется. Ну, да младенец мало ли от чего помереть может? По недогляду чугунок с кипятком на себя опрокинуть может али, наоборот, застудиться на морозе. Да-а, все может случиться. Были Кафтановы, да вышли все. И остались одни Инютины, начался их род… От таких мыслей Демьян сам угорал будто под одеялом, огненно-рыжая борода его мокла, он выпрастывал лицо на воздух, жадно дышал. Мечты эти были сладостны, но Инютин понимал, что до осуществления их далеко, далеко… Может быть, они и вообще несбыточны. Главная причина — очень уж хил и немощен Кирюшка, невзрачен. Ну до того непригляден, что Кафтанов сказал однажды: «Какой-то он у тебя… В его рту мухам удобно спариваться…» Временами Демьян ненавидел единственного сына за его хилость. Но все-таки упрямо думал: ничего, подрастет, окрепнет, вольются в него соки… И выговаривал чуть ли не каждый день ему: — Гляжу — с Настасьиной Анфиской все в пыли копаешься. Что те эта нищенка? Ты с Анюткой Кафтановой дружися. — Анютка царапается шибко, — колупая в носу, отвечал Кирьян. — А Анфиска добрая. Но пока, в общем, Демьяна не шибко беспокоило, что его сын выделяет в детских своих играх Анфису — девочку худенькую, темноглазую, длиннорукую, похожую на затравленного зверька. Встревожился он, когда Кафтанов отправил дочь в Новониколаевскую гимназию. Но виду не подавал, только при случае говорил, вздыхая: — Дай-то бог ей ума-разума набраться, настоящей барыней будет. Только гляди, Михаил Лукич, девка деревенская, доверчивая, в городе там ухари разные, испортят живо девку либо еще что… Что тогда? Приползет ежели за ней дурная славушка, сам знаешь, до смерти не отцепится, не житье, а каторга ей в деревне будет. Ну, да в городе, может, думаешь на жительство ее определить. Тогда ничего… Недавно Макарка, находившийся после смерти матери под приглядом Лушки Кашкаровой, захворал, проболел всю зиму почти. Кафтанов, испугавшись за его жизнь, перестал даже пить. — Чужое дитя — всегда без глазу, — несколько раз говорил Инютин. — Гляди, Михаил Лукич… Ты хоть гневайся не гневайся, а я правду говорю. Чужая кровь не зовет. А у тебя своя нянька есть, Анна-то… Это, видимо, и решило дело. Кафтанов самолично съездил в город за Анной. Не ускользали от внимания одноногого Инютина и отношения Анны с Иваном. Но здесь он был уверен, что Кафтанов скорее передавит горло дочери собственной рукой, чем отдаст ее за Ивана. Непрекращающаяся дружба сына с Анфисой наконец затревожила Инютина всерьез. Дочка вдовы Настасьи Анфиса в четырнадцать лет вдруг начала округляться, под кофточкой обозначились острые груди, в глазах засветились иссиня-черные горячие огоньки. Кирюшка старше был ее на два года, он тоже маленько окреп, раздался чуть в плечах, волосы давно зачесывал назад, носом швыркать перестал. Инютин заметил, что при встречах с его сыном круглые щеки Анфиски чуть не лопаются от прихлынувшей крови, а сам Кирюшка тоже смущается, глаза его соловеют, как после стакана самогонки. — Болван ты, болван! — гремел на него Инютин, подпрыгивая на деревяшке. — Детьми были неразумными — ладно, а теперь… Что в ней, в голодранке? Чтоб за версту у меня обегал ее! Кирьян слушал, молчал, тер выпуклый лоб узкой ладонью. И знал Инютин — тенью ходил за Анфиской. А примерно за неделю до приезда Анны Инютин, ковыляя поздно вечером мимо развалюхи вдовы Настасьи, услышал говорок сына за покосившимся плетнем: — Ты, Анфиса, не гляди, что я не шибко видный снаружи-то. Внутри у меня все красивше, я знаю. Ты поймешь это, увидишь. Я… Ты всегда мне глянуться будешь, как сейчас. А я в человеческой дружбе верный. — Стыд-то, стыд какой! — пропищала девчушка и, видимо, закрыла лицо ладонями, голос ее стал глуше. — О чем ты говоришь? Об каком замужестве мне еще думать? — Я не сейчас тебя уговариваю. Может, через год, через два, через три… Но чтоб ты знала… Инютин так и прикипел на месте, деревяшка его будто в землю вросла. — Ни в жисть отец твой… ни через год, ни через десять не согласится, чтобы ты взял меня, — помолчав, проговорила Анфиса совсем по-взрослому. — И мать моя так же говорит. — Куда он денется? Я упрямый. Никто еще не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али еще куда. Работать будем, проживем. Они помолчали там где-то, за плетнем. — А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько? — Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше все глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его. — Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно. — Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса. Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнем прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял еще, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы.
* * * * Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлева да еще с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно. И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошел год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За все время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал. Было еще три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чем писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветленная, но строгая, еще более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково: — Ничего. Живой-здоровый. Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у нее отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер. После его смерти Арина работала почти все время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом все в той же землянке, сын ее рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на все лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, темную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села. В это-то время и обратил впервые Кафтанов свое внимание на Поликарпа. — Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл? — А напополам, — дерзко ответил Поликарп. — Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь? — И плясать маленько учился. — Покажь, — потребовал Кафтанов. — Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать. — Гм… — опять произнес Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный. — И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались. — Ах ты стервец! И водку жрать научился? — Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко? У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку. Поликарп был в зеленой шелковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шелковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошелся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу. — Без музыки что за пляска! — произнес он. Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал: — Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают. И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошел боком, согнувшись, еще больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щелкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп еще раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли. Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и все безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец еще раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал: — Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету. И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки. — Н-ну, сволота! — восхищенно сказал Кафтанов. Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевел его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили: — Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта. — Как же… Пса из него растит. И вырастит… И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими. Но, в отличие от других, по нем никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали ее Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжелой, длинной косой. — Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у нее хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь? — Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза ее навернулись слезы. — Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же. Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына. Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко. И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке. Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был ее, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги ее не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила ее. — Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина. — Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слезы девушка. Через полчаса тесная избенка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы все тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопченную иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа…
* * * * Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Федор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лег и проспал на следующий день до обеда. Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошел к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трехлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему. Пощипывая кончик жиденького уса, Федор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огневской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Федора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Федор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень ее можно приладить». В последние годы Федор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда: — Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, все вокруг Анфиски скачет. Иван наливался краской, отмахивался: — Иди ты… Мелешь чего зря. Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Федора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А все ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, черт его принес тогда на заимку…» И нынешней весной решил вдруг Федор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызет себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду». Решение насчет Анны созрело у Федора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал ее молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз. Вспоминая все это, Федор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Федора. — Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени. Анна, увидев Федора, прижала острые локотки к груди, брови ее изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Федора. — А ты, Анна, не шибко-то сохни по нем, — сказал Федор со смешком. — Я ведь тоже все время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем? Руки ее упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок. Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зеленым пламенем хлесталась и хлопала вокруг ее ног. Проводив ее взглядом, Федор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один. Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг: — Федор Савельев, никак?! Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Федор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные черные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блекло-зеленой солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым. Поликарп глядел на Федора безотрывно. И Федор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчетливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Федору, будто он тоже чувствует эту резь. И еще почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает. — Заходи, Федор. — Поликарп распахнул воротца. Федор прошел в глубь усадьбы. Под старой березой стоял стол. На столе зеленым боком поблескивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду. — Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнет. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке? — Не знаю. Я с тайги только вчера приехал. Девушка улыбнулась Федору, унесла самовар. — Ну, и как вы там, в тайге? — Ничего, робим. — Мужички-то что? — А что? — О чем думают-размышляют? — Откуда я знаю, об чем? Харчи ежели плохие, матерятся почем зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичье да бабы. — Об войне что думают? — Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только. — И все? — А что еще? Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И все колотил пальцами по столешнице. — Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идет тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову. — Ему везде неплохо. С деньгами-то. — Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Федора. — Это как сказать… Федор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился. — Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп. — Нет. Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая береза зашумела жесткой, пыльной листвой. — Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Федор. — Теперь он разве возьмет меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь. — А как все ж таки там, на войне? — Интересуешься? — Поговаривают, и меня могут вскорости взять. — Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют. — Это как так? К концу идет, что ли? — К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп. Уходил Федор от Кружилина съежившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шел и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что все время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь. …Потом Федор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утесы Звенигоры. Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, ее верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны. От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Федора мутило. Но все-таки поднялся наконец, пошел. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звездные прогалины, как лужайки с желтыми цветами. Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да еще в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чье же это? Не Аннино ли?» — подумал Федор, чтобы не думать об одноногом Инютине. И пошел на этот огонек, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону. Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это ее, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от ее головы, потом и сама она подошла к окошку, задернула цветастые ситцевые занавески. И Федор, не отдавая себе отчета, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил еще горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошел по кафтановскому подворью. Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черемуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники.
|
|||
|