|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страницаЯ не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых! – Ожог лица и слизистой рта, – повторил Осьминин. – Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия! Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе. – Я не в курсе дела, – глухо ответила я. – Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. – с болью проговорил Осьминин. – Но ведь война, Андрей Григорьевич!.. – А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь! – По вине фашистов!.. – Плохо лечим, – тихо сказал Осьминин. – Стыдно!.. – Но с вами-то что? – все еще стоя посреди комнаты, спросила я. – Что ты принесла с собой? – ответил он на вопрос вопросом. – Камфару, строфантин. Комиссар сказал… – Он уже разбирается в медикаментах? – усмехнулся Осьминин. – Нет, – смутилась я, – он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что… – Правильно подумала, – кивнул Осьминин. – Набери два кубика камфары. Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте. – Экономь спирт, – сказал Осьминин. Я промолчала. – Эфир есть? – Да, конечно. – Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла? Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше. Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки. – Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? – неуверенно спросила я. – Мякоти на мне сейчас не найдешь, – с усмешкой ответил он. – Коли в руку. – Может быть, введем еще и строфантин? – сделав укол, спросила я. – Пока достаточно и камфары. – Как вы себя чувствуете? – Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим. Он стал щупать себе пульс. Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно. – Давайте я буду считать, – предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы. Осьминин улыбнулся и покачал головой. – Немного получше… – сказал он. – А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов. Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать: – Как вы себя чувствуете? – Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник? – Еще нет, Андрей Григорьевич, – виновато сказала я. – Почему? – Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того. – Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда. – Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, – взмолилась я, – я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же… – Вы принесли с собой тетрадь? – сухо прервал меня Осьминин. – Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку. Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен. Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку. – Чернила и ручка там есть, – сказал Осьминин. На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка. – Откройте тетрадь и пишите! Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно. – Пишите, – требовательно повторил он. – «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете? Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером. – Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, – беспомощно сказала я. – Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический. Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический. – Нашли? – спросил Осьминин. – Нашла, – покорно ответила я. – На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» – и закрой скобку. Записала? Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать – замерзшие пальцы с трудом держали карандаш. – Написала? – снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: – «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо». Неожиданно для самой себя я спросила: – Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции? – Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все. – Вам больше ничего не нужно? – нерешительно спросила я. – Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, – сказал он и закрыл глаза. Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ. Я перенесла коптилку и тихонько вышла. На улице было уже темно. Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя. Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них – я знала это – поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова. Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла. – Почему вы так сидите? – спросила я. – Вам нехорошо? – Нет. Так теплее. Мне… холодно. Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед: – Вы… Королева? – Да, Королева. – Вам записка. – Записка? Какая записка, от кого? – Вот, – кивнула сестра. На краю стола лежала сложенная бумажка. Я развернула записку и взглянула на подпись: «В.Суровцев». Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И – адрес… – Он приходил? Когда? – спросила я сестру. – Кто «он»? – Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев! – Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом… – Спасибо, – буркнула я. – А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте! Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?! Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать… Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив… Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила. Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко… Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, – хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно. В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов. – Разрешите войти? – спросил он. – Да, да, конечно, товарищ комиссар, – сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. – Проходите! Садитесь прямо на кровать. Он сел и прислонил к кровати свой костыль. В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного. – Зашел о начальнике нашем узнать, – как-то мягко, певуче сказал он. – Да вы садитесь, а то неудобно получается – я сижу, вы стоите. В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке. Я села рядом с Пастуховым и сказала: – У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный. – Скрытный, говорите? Это плохо. – Почему плохо? – с чувством обиды за Осьминина возразила я. – Вам что, болтуны больше нравятся? – Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач? – Нет. Фельдшерица. – Техникум, значит, медицинский окончили? – Была студенткой мединститута. А потом война началась. – Родители есть? Отец, мать? Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…» – Мать умерла. Отец работает на Кировском, – сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: – А я устала и хочу спать. Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено. – Потерять мать – большое несчастье… – сказал он. – Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери – в сыне, а сердце сына – в степи. – Поэтично, – все так же сухо заметила я. – Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно? – От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде. – Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, – кивнул Пастухов. – Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас. – И что вы ответили? – Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, – улыбнулся Пастухов. – А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? – задумчиво спросил Пастухов. – Ждать? Кого ждать? – И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали? – «Жди меня»? – Вот именно. – Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи. – Нет, тут что-то большее, – покачал головой Пастухов. – И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, – точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. – Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам. Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук… Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать. Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, – хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую – сушить. Только вот печку растопить нечем… Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, – значит, ему лучше. Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру. Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка. – Сердце, Андрей Григорьевич? – спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол. Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал: – Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира. Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее. Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно: – Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание. – Нет, – неожиданно твердо ответил он. – Но это же элементарная вещь! – воскликнула я. – У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина! – Спасибо, коллега! – слабо усмехнулся он. – Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник. Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней. – Дневник… – виновато сказала я. – Забыла, сейчас за ним схожу. – Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите? Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала: – Хорошо. Обязательно. Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать. – «Первый характерный симптом дистрофии – выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, – начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. – Другой симптом – быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…» Он сделал паузу, передохнул и продолжал: – «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали? Я молча кивнула. – «У больного начинаются поносы, – продолжал Осьминин, – и как следствие этого – обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом – атаксия…» – Что? – переспросила я. – Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это – проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», – последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, – как бы про себя добавил Осьминин, – если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали? – Да, – ответила я. Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость! – Вы пишете? – снова раздался настойчивый голос Осьминина. – Я… я устала. Пальцы замерзли, – не глядя на него, ответила я. – Можно мне немного… походить? Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться… – Андрей Григорьевич, – решительно сказала я, останавливаясь у его постели, – объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах… – Это совсем другое, Вера, – тихо ответил Осьминин. – Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена. – Но для чего это, к чему?! – уже с отчаянием проговорила я. – Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное? – Видишь ли, Вера, – ответил Осьминин, – никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания… «Господи, – подумала я, – что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, – и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..» Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала: – Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся! – Вернулся? – переспросил Осьминин. – Куда, в госпиталь? – Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес… – Ты… была у него? – спросил Осьминин. – Нет. А зачем? – Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно? – Чепуха все это! – сказала я. – Сейчас война идет. – А разве на войне… не любят? – Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, – сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла. – Пятьдесят, – тихо сказал Осьминин. – Сорок шесть! – сказала я. – Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо! – Не будь ребенком, Вера, – твердо произнес Осьминин, – одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть. Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко. И Осьминин, видимо, понял. – Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, – сказал он. – Никуда я не пойду, не нужен он мне! – Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть. – А вот у меня никого нет. – И… и не было? Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?.. – Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя. – А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья? – Семьи нет, Вера. Я пережил всех, – с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. – Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его… – Где он, кто он? – Так, взбалмошный старик, – с печальной усмешкой ответил Осьминин. – Когда-то я лечил его. – А его нельзя было бы разыскать? – спросила я. – Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, – уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, – было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде? – Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь… – По радио? Кто же он такой? – Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу. – Он… тоже один? – Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив… Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня. – А как его фамилия? – спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: – Как его фамилия?! – Фамилия? – удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. – Валицкий. Федор Васильевич Валицкий. «Валицкий?!» – едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица. Видимо, он все же что-то почувствовал. – Вы что, знали его? – Нет, нет, откуда? – поспешно ответила я. – Поставь коптилку на тумбочку! – неожиданно сказал Осьминин. – Зачем? – Поставь! – повторил он. Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол. – Почему ты ушла? – спросил Осьминин. – Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, – невпопад ответила я. – Нет. На сегодня все. – Тогда я пойду, – сказала я, вставая. – Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты. – Да, да, обязательно… Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом… Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии. До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла… …Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено. Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина! Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни – так сказать, для науки… Я не знала, что делать, что предпринять… Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату. Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, – тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу. Стоя в коридоре, я прислушалась. – …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! – говорил Пастухов. – Руки у тебя есть, голова есть? – А нога?! – Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце – вот опора. – Мягкое оно, сердце-то, – с горечью произнес Сергушин. – А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано. – Мне написано инвалидом быть. – Врешь. Не захочешь быть инвалидом – не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно? – Откуда знаете? – Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется. Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку. – Товарищ Пастухов! – позвала я. – Кто там? – обернулся он к двери. – Это я, Королева. Можно вас на минуту? – Да, да, конечно, – поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: – Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают. И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь. – Ну как там, товарищ Королева? – с тревогой спросил он. – Плохо, – ответила я. – Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание. – Найдем, – уверенно сказал Пастухов. – Я сейчас распоряжусь… – Ничего вы не распорядитесь! – с отчаянием сказала я. – Он отказывается. – Как… отказывается?! – Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно? – Но это же нелепо! – пожал плечами Пастухов. – Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии! – Вот вы ему это и объясните! А я не умею! – Не кричите! – неожиданно строго проговорил Пастухов. – Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда. И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто. – Ну-ка, расскажите мне поподробнее, – сказал Пастухов, – только, пожалуйста, без эмоций. – Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, – неуверенно проговорила я. – Не желает он принимать лекарств. – Это я уже слышал. Почему?! – Но я уже сказала вам почему! – Других причин нет? – Других?.. – Я задумалась. – Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии… – На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев? – И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось. – Ну и пусть забудется! – воскликнул Пастухов. – И чем скорее, тем лучше. Героизм людей – вот что не должно забываться!.. – Он умолк, потом сказал уже негромко: – Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить? – О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, – нерешительно продолжала я, – старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?.. – А где он сейчас? – оживился Пастухов. – Я… не знаю, – презирая себя за ложь, тихо ответила я. – А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает? – Я… я не спрашивала. – Вы должны узнать это, Вера, – сказал Пастухов. – Постараюсь, – кивнула я. – Ну, а вы убедили? – Кого? – не понял Пастухов. – Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя? Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости. – Еще нет… – спокойно ответил Пастухов. – Но думаю, что уговорю.
|
|||
|