|
|||
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 34 страница– Вы пишете? – снова раздался настойчивый голос Осьминина. – Я… я устала. Пальцы замерзли, – не глядя на него, ответила я. – Можно мне немного… походить? Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться… – Андрей Григорьевич, – решительно сказала я, останавливаясь у его постели, – объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах… – Это совсем другое, Вера, – тихо ответил Осьминин. – Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена. – Но для чего это, к чему?! – уже с отчаянием проговорила я. – Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное? – Видишь ли, Вера, – ответил Осьминин, – никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания… «Господи, – подумала я, – что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, – и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..» Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала: – Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся! – Вернулся? – переспросил Осьминин. – Куда, в госпиталь? – Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес… – Ты… была у него? – спросил Осьминин. – Нет. А зачем? – Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно? – Чепуха все это! – сказала я. – Сейчас война идет. – А разве на войне… не любят? – Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, – сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла. – Пятьдесят, – тихо сказал Осьминин. – Сорок шесть! – сказала я. – Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо! – Не будь ребенком, Вера, – твердо произнес Осьминин, – одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть. Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко. И Осьминин, видимо, понял. – Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, – сказал он. – Никуда я не пойду, не нужен он мне! – Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть. – А вот у меня никого нет. – И… и не было? Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?.. – Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя. – А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья? – Семьи нет, Вера. Я пережил всех, – с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. – Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его… – Где он, кто он? – Так, взбалмошный старик, – с печальной усмешкой ответил Осьминин. – Когда-то я лечил его. – А его нельзя было бы разыскать? – спросила я. – Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, – уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, – было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде? – Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь… – По радио? Кто же он такой? – Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу. – Он… тоже один? – Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив… Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня. – А как его фамилия? – спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: – Как его фамилия?! – Фамилия? – удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. – Валицкий. Федор Васильевич Валицкий. «Валицкий?!» – едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица. Видимо, он все же что-то почувствовал. – Вы что, знали его? – Нет, нет, откуда? – поспешно ответила я. – Поставь коптилку на тумбочку! – неожиданно сказал Осьминин. – Зачем? – Поставь! – повторил он. Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол. – Почему ты ушла? – спросил Осьминин. – Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, – невпопад ответила я. – Нет. На сегодня все. – Тогда я пойду, – сказала я, вставая. – Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты. – Да, да, обязательно… Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом… Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии. До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. Не могла… …Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено. Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина! Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни – так сказать, для науки… Я не знала, что делать, что предпринять… Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату. Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, – тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу. Стоя в коридоре, я прислушалась. – …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! – говорил Пастухов. – Руки у тебя есть, голова есть? – А нога?! – Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце – вот опора. – Мягкое оно, сердце-то, – с горечью произнес Сергушин. – А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано. – Мне написано инвалидом быть. – Врешь. Не захочешь быть инвалидом – не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно? – Откуда знаете? – Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется. Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку. – Товарищ Пастухов! – позвала я. – Кто там? – обернулся он к двери. – Это я, Королева. Можно вас на минуту? – Да, да, конечно, – поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: – Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают. И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь. – Ну как там, товарищ Королева? – с тревогой спросил он. – Плохо, – ответила я. – Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание. – Найдем, – уверенно сказал Пастухов. – Я сейчас распоряжусь… – Ничего вы не распорядитесь! – с отчаянием сказала я. – Он отказывается. – Как… отказывается?! – Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно? – Но это же нелепо! – пожал плечами Пастухов. – Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии! – Вот вы ему это и объясните! А я не умею! – Не кричите! – неожиданно строго проговорил Пастухов. – Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда. И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто. – Ну-ка, расскажите мне поподробнее, – сказал Пастухов, – только, пожалуйста, без эмоций. – Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, – неуверенно проговорила я. – Не желает он принимать лекарств. – Это я уже слышал. Почему?! – Но я уже сказала вам почему! – Других причин нет? – Других?.. – Я задумалась. – Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии… – На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев? – И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось. – Ну и пусть забудется! – воскликнул Пастухов. – И чем скорее, тем лучше. Героизм людей – вот что не должно забываться!.. – Он умолк, потом сказал уже негромко: – Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить? – О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, – нерешительно продолжала я, – старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?.. – А где он сейчас? – оживился Пастухов. – Я… не знаю, – презирая себя за ложь, тихо ответила я. – А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает? – Я… я не спрашивала. – Вы должны узнать это, Вера, – сказал Пастухов. – Постараюсь, – кивнула я. – Ну, а вы убедили? – Кого? – не понял Пастухов. – Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя? Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости. – Еще нет… – спокойно ответил Пастухов. – Но думаю, что уговорю. – Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете? – Я не утешитель, товарищ Королева, – строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. – Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя. – Себя?.. – Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, – закончил он, – идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора. – Товарищ Пастухов, – сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, – можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети? – Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня… – Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут. – Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти. – Я постараюсь. – Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… – совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери. А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату. Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они? И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь». Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил… Какое счастье – смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо! «Счастье! – повторила я про себя и подумала: – Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!» Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей – вот что на должно забываться!» Наверное, он прав… Но героизм – это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках… А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…» Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом… Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце… Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…» Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались. Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война – это не только бой. Это – ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи… Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что… Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг – поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность… Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас… Помоги же мне, колдун! Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый… Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня. – Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя? «Ну, вот и все, – подумала я, – наверняка зовут в операционную». Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая. В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина. – Чего же вы не отвечаете? – недовольно спросила она, тяжело дыша. – Извините, – виновато ответила я, – сейчас буду готова. В операционную? – Да нет, – устало сказала она. – Тут к вам опять военный приходил. – Суровцев? Тот, что записку оставлял? – Другой. Майор. – Какой майор? – Звягинцев фамилия. – Звягинцев?! – Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.
Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве. Легла я очень поздно: меня все-таки вызвали в операционную, – почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай – он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на «Электросиле», прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда-то раскаленный пар и ударил в лицо парню. Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?.. К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, – это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, – спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час – с двух до трех – кто-нибудь подменил. Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: «Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?..» Но делала это сегодня как-то механически, думая только об одном – что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время. Подошли мы и к Сергушину. – Как себя чувствуете? – осведомилась я. – Где комиссар? Он мне нужен… очень нужен, – тихо проговорил Сергушин. – Я еще не видела его сегодня. Увижу – обязательно передам, чтобы зашел. Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было. – Вас уже смотрел врач? – Смотрел, – слегка поморщившись, ответил Сергушин, – говорит, что все хорошо. Лицо его было по-прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие. Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным – пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный. – Ну что ж, Сергушин, – сказала я, – дело идет на поправку. Спали хорошо? – Сон видел, – ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. – Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего – ни гранаты, ни бутылки… Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило… Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины… – Почему на палубе? Разве вы моряк? – Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд-остров – слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались. – Там вас и ранило? – Не, – отрицательно мотнул головой Сергушин. – Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло… – Почему же вас не отправили в морской госпиталь? – Кто знает, – пожал плечами Сергушин. – Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон… Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась… И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер… теплый такой… Солнце… А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая-то нога появилась? Так получается, что знаю – нет ноги, а иду на двух… Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал: – Где комиссар? – Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, – ответила я и почему-то спросила: – Нравится вам наш комиссар? – Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он… он тайну знает… Скажите, сестра, вы сердце видели? – Сердце? – Ну да. В натуре. Какое оно? – Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, – я несколько раз сжала и разжала кулак. – Кровь по сосудам гонит. Как насос. – Как помпа, значит? – разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: – Попросите комиссара, чтобы зашел. И отвернулся к стене. Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум. Эти слова – «часам к двум» – вернули мои мысли к Алеше… Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых. Я почему-то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта – придет или приедет на попутной. Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша… Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла. Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего… «Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, – успокаивала я себя. – Ведь транспорт не работает». Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его. Прислонилась к железной изгороди. Где-то мерно стучал метроном. «Только бы не начался обстрел! – со страхом подумала я. – Тогда все движение прекратится…» Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина – груженная бензобаками полуторка – проехала не останавливаясь. Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего. «Не придет, не придет! – стучало в мозгу. – Ведь он военный человек, мог получить какое-то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое…» Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его… Хотел проведать, не застал… И все… Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее… Из окошка кабины высунулась чья-то голова в ушанке: – Эй, дорогуша, тут госпиталь где-то должен быть! – Здесь, здесь! – крикнула я в ответ. Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые. Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала: – Вера! Веруня!.. Ко мне бежал Алексей… – Алеша! Алеша! – повторяла я. – Собирайся, едем! – проговорил он, едва только поздоровался. – Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе… – Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем! – Хорошо, сейчас я попробую, – ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь. Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову. Он сидел за столом и что-то писал. – Товарищ комиссар, очень прошу, – задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, – мне надо отлучиться… на три часа… очень надо! Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на пеня. – Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют… – Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти… отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите! – Случилось что-нибудь? Дома, в семье? – Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила… Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал. – Так, понятно, – кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как-то подчеркнуто официальна сказал: – Разрешаю увольнение… Пропуск на хождение в ночное время имеете? – Имею. – Можете быть свободной до двадцати четырех ноль-ноль. – Так много не нужно. Мне на три часа! – Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль-ноль, – повторил Пастухов. – Ну, чего же вы стоите? Кругом марш! Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки. – Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! – выпалила я. Ужа у двери вспомнила: – Вас Сергушин просил зайти! – Был уже у него. Ну, я же сказал: марш! Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки… Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы. – Садись в кабину! Опаздываем! – крикнул он мне и полез в кузов. Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась. Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом… – Скажите, – неуверенно спросила я у шофера, – а куда мы едем? – Как куда? – удивленно посмотрел он на меня. – В эту самую… ну, Филармонию. – Что?! – опешила я. – В какую Филармонию? Зачем?! – Зачем туда люди ездят? – пожал плечами шофер. – Музыку слушать. Или концерт какой. – Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?! И тут я вспомнила, что на последней странице «Ленинградской правды» видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я-то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими-то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино. – Тут что-то не то, – пробормотала я и сказала уже решительно: – Остановите машину, я должна выяснить. – Опоздаем! – ответил шофер. – Майор приказал: гони что есть силы, в три начало. «Но это же нелепо, глупо! – в отчаянии думала я. – Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить – ведь мы столько времени не виделись! – вместо этого идти в Филармонию… на концерт… когда кругом холод, голод, смерть!..» И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым… …По-прежнему валил снег. Единственный «дворник» на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу. Некоторое время мы ехали молча. Теперь машина мчалась по Литейному проспекту, приближаясь к центру города… Сквозь пелену снега проглядывали развалины домов, на белых тротуарах темнели уже полузанесенные снегом бесформенные, похожие на тюки предметы… Я знала, что это люди – люди! – мертвые, погибшие от голода… Но не ощущала ни ужаса, ни страха. Я уже привыкла к трупам на улицах. Погибшие от голода, замерзшие лежали там, где их застала смерть. Время от времени кто-то подбирал трупы. Но появлялись новые…
|
|||
|