|
|||
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 33 страницаСекундой позже Гудериан понял, что ему не следовало произносить этих слов. Он мог настаивать на временном отступлении, убеждать в выгодах отхода на укрепленные позиции, проклинать русскую зиму, напоминать о необходимости сохранить армию для будущих весенних боев, произносить любые слова… Только не эти! Лицо фюрера побледнело, усики конвульсивно задергались. – Вы хотите сказать, что у меня и на этот раз украли победу?! – хриплым шепотом произнес он. – Сначала ее украл фон Лееб, а теперь фон Бок?! Воры! – взвизгнул он. – Все воры! Все, все! Не только слюнтяй Браухич, но и все вы!.. Гитлер обернулся к застывшим генералам. – Да, да, вы воры! – выкрикивал он. Подбежав к фельдмаршалу Кейтелю и каждым своим словом точно вдавливая его в спинку кресла, он продолжал кричать: – Вы начальник штаба вооруженных сил рейха! Вы видели, что фон Бок бездарен, что командующий сухопутными силами – тряпка, что во главе моих храбрых солдат стоят трусы, что в генеральный штаб проникли изменники и пораженцы, и молчали! Зачем вы носите пистолет, Кейтель?! Вам давно следовало бы произвести из него хотя бы единственный выстрел! Но вы трус! Вы никогда не застрелитесь! Трус и вор! Все вы, все вы трусы и воры! Сначала отдать с таким трудом захваченный Тихвин, отдать Ростов, а теперь отойти от Москвы! Отойти после того, как уже были видны кремлевские башни! Хорошо! Вы получите мой приказ, – оборачиваясь к Гудериану, снова неожиданно спокойным тоном зловеще закончил он. – Получите сегодня же! И выбежал из кабинета, громко хлопнув дверью. Долго длилось гробовое молчание. Наконец Тодт сказал: – Пройдемте ко мне, Гудериан. Я хочу вам показать образец печки, сконструированной моими инженерами. Вы могли бы наладить производство таких печек в своих ремонтных мастерских. Конструкция очень простая, и печка хорошо держит тепло. Я подарю вам образец. «Печка! – мысленно повторил Гудериан. – Это все, чего мне удалось здесь добиться…»
На другой день утром, когда Гудериан готовился к отъезду на аэродром, ему вручили копию телеграммы войскам группы армий «Центр». Она начиналась словами: «1. Фюрер отдал приказ: недопустимо никакое значительное отступление, так как оно приведет к полной потере тяжелого оружия и материальной части. Командующие армиями, командиры соединений и все офицеры своим личным примером должны заставить войска с фанатическим упорством оборонять занимаемые позиции, не обращая внимания на противника, прорывающегося на флангах в тыл наших войск. Только такой метод ведения боевых действий позволит выиграть время, которое необходимо, чтобы перебросить с родины и с запада подкрепления, о чем уже отдан приказ…» «Это все?» – со страхом и горечью подумал Гудериан. Но это было не все. Гудериан еще не знал о том, что Гитлер принял решение сместить не только Браухича, не только командующих группами армий «Север», «Центр» и «Юг» – фон Лееба, фон Бока и Рунштедта, но и самого его, Гудериана. Этого он еще не знал. Гудериан понимал одно: своим приказом Гитлер обрекает на верную смерть многие десятки тысяч немецких солдат.
Мне никогда не приходило в голову вести дневник. Я не могла понять, почему раньше, в старое, дореволюционное время, люди так любили вести дневники или, скажем, писать друг другу длинные письма. Уехал, допустим, человек в отпуск, ну, на в отпуск, а просто куда-то, в поместье свое, если был богатым, или по делам, в другой город. И оттуда пишет своим родным, или любимой женщине, или друзьям длинные-предлинные письма про все. Как доехал, как устроился, что видно из окна, чем торгуют в лавочке, кто к нему приходил, о чем говорили. Это писание было как бы непременной частью той, старой жизни. Может быть, потому, что тогда не было ни телеграфа, ни телефона? А я вот не люблю писать. Сидеть, когда столько дел, и писать мне кажется просто противоестественным. Поэтому, когда начальник госпиталя Осьминин, остановив меня в коридоре, неожиданно спросил, веду ли я дневник, я просто растерялась. – Какой дневник, Андрей Григорьевич? – переспросила я, полагая, что он имеет в виду книгу регистрации приема раненых. – Ну… самый обыкновенный, – ответил Осьминин. – Просто дневник. – Зачем? – с недоумением спросила я. Какие уж там дневники, когда валишься с ног от усталости, когда нет света, в палатах – коптилки, в операционной – большая керосиновая лампа, а пальцы плохо сгибаются от холода и, прежде чем сделать очередной укол, приходится отогревать руки над печкой?! – И о чем писать? – пожала я плечами. – Обо всем, – коротко ответил Осьминин. – И каждый день. – Да вы смеетесь, Андрей Григорьевич! Что я буду писать? «Сегодня был обстрел, потом привезли раненых, потом оперировали, потом снова был обстрел…»? Кому это интересно? – Это будет интересно… Потом. – Будущим поколениям? – усмехнулась я. – И будущим, – не желая замечать моей иронии, сказал Осьминин. – Но и современникам тоже. Тем, кто доживет до победы. – Ну, им-то все это известно! – Людям свойственно забывать пережитое, – задумчиво проговорил Осьминин. – Словом, поднимитесь ко мне. По лестнице Осьминин шел медленно, опираясь на перила, останавливаясь через каждые две-три ступеньки. В последние дни он очень ослаб. Работы было много, врачей не хватало. Волкова мобилизовали на Ладожскую трассу налаживать там медобслуживание, один из хирургов умер от голода – не выдержало больное сердце. Правда, с фронта к нам перебросили двух новых хирургов, но они никак не могли привыкнуть к питанию по тыловым нормам и с трудом выстаивали у операционного стола. Войдя в свой кабинет, Осьминин вытащил из ящика письменного стола какую-то тетрадь. – Вот, – сказал он, протягивая ее мне. – Держите. Это была обычная «общая» школьная тетрадь в клеенчатом переплете – совершенно чистая. Я растерянно держала ее в руках. Неужели начальник госпиталя всерьез полагает, что я буду вести дневник? – Значит, будете записывать каждый день. Хотя бы по нескольку строчек. «Ни дня без строчки», как говорил некий француз по имени Эмиль Золя. Учтите, – строго добавил он, – это приказ. – Можно идти? – спросила я, совершенно обескураженная. – Идите. «Придет же в голову такая блажь! – думала я, идя к себе в комнату. – Вести дневник! Ведь минуты свободной нет! Да и как все опишешь?!» Я вспомнила вчерашний день. После очередного обстрела к нам стали поступать раненые. Среди них была девушка. В оба глаза ей попали осколки стекла, да и все лицо было иссечено. Надо было срочно вызвать окулиста из морского госпиталя, а телефон не работал, – видно, где-то перебило кабель. За окулистом послали санитарку, а девушка все кричала от боли и руками за глаза хваталась. Мы ей ввели морфий, потом обработали раны, а чтобы глаза не трогала, пришлось ей руки полотенцем связать… Потом мальчика на стол положили, его ранило дома, – он был болен и лежал в постели, когда в дом угодил снаряд. Ранение бедра, и рана вся перьями забита… Привезли бойца, ранен в ногу, выше ранения – жгут, который еще в ПМП наложили. Кричал он страшно – жгут сдавил седалищный нерв. Наложили его давно, несколько часов назад, и, пока раненого транспортировали, никто не догадался жгут снять, а может быть, просто некому было это сделать. Упрекать медперсонал легко, а попробуй там усмотреть за всем – раненых много, и всех надо обработать, а потом рассортировать по госпиталям, отправить… Словом, с этим бойцом, Сергушин его фамилия, дело было плохо. Ему угрожала гангрена… И так до самого вечера – все новые, новые раненые. А вечером свободные от дежурства сестры и санитарки пошли за водой. В городе почти все носили воду из Невы или из Фонтанки, а нам повезло: у нас в районе водоразборная колонка каким-то чудом еще действовала. Но до нее тоже было километра два, а там – в очередь становиться, а потом ведра с водой обратно в госпиталь тащить… Принесли воду – и за дровами. Впрочем, какие это дрова!.. Увидим, где дом деревянный снарядом разбитый, – отдираем доски, бревна распиливаем… «Это, что ли, описывать? – с горечью подумала я. – Так ведь каждый день одно и то же!» Вспомнила детскую скороговорку: «Раз – дрова, два – дрова…» Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман. Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул.„Правды“, 5, кв.10». Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!.. Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, – писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он – он! – требовал достать ему эту лживую справку… Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…» Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку. …Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового. Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, – получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней. Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину. Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты. Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее. Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина – словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит: – Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете. Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова… Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз – как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница. На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог. Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью. – Что с вами, Андрей Григорьевич? – спросила я. – Со мной? Ничего. Немножко прихворнул. – Почему же вы не вызвали врача? – Я, между прочим, сам врач, – со слабой улыбкой ответил он, – и довольно опытный. Как там Сергушин? Я не сразу поняла, о ком это он. – Сергушин, – повторил Осьминин. – Тот, со жгутом. – Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, – тихо ответила я. – Проглядели! – с горечью произнес Осьминин. – Позор. Проглядели. – Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов! – Я знаю это не хуже вас, – прервал меня Осьминин. – Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица? Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых! – Ожог лица и слизистой рта, – повторил Осьминин. – Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия! Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе. – Я не в курсе дела, – глухо ответила я. – Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. – с болью проговорил Осьминин. – Но ведь война, Андрей Григорьевич!.. – А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь! – По вине фашистов!.. – Плохо лечим, – тихо сказал Осьминин. – Стыдно!.. – Но с вами-то что? – все еще стоя посреди комнаты, спросила я. – Что ты принесла с собой? – ответил он на вопрос вопросом. – Камфару, строфантин. Комиссар сказал… – Он уже разбирается в медикаментах? – усмехнулся Осьминин. – Нет, – смутилась я, – он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что… – Правильно подумала, – кивнул Осьминин. – Набери два кубика камфары. Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте. – Экономь спирт, – сказал Осьминин. Я промолчала. – Эфир есть? – Да, конечно. – Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла? Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше. Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки. – Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? – неуверенно спросила я. – Мякоти на мне сейчас не найдешь, – с усмешкой ответил он. – Коли в руку. – Может быть, введем еще и строфантин? – сделав укол, спросила я. – Пока достаточно и камфары. – Как вы себя чувствуете? – Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим. Он стал щупать себе пульс. Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно. – Давайте я буду считать, – предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы. Осьминин улыбнулся и покачал головой. – Немного получше… – сказал он. – А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов. Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать: – Как вы себя чувствуете? – Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник? – Еще нет, Андрей Григорьевич, – виновато сказала я. – Почему? – Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того. – Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда. – Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, – взмолилась я, – я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же… – Вы принесли с собой тетрадь? – сухо прервал меня Осьминин. – Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку. Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен. Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку. – Чернила и ручка там есть, – сказал Осьминин. На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка. – Откройте тетрадь и пишите! Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно. – Пишите, – требовательно повторил он. – «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете? Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером. – Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, – беспомощно сказала я. – Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический. Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический. – Нашли? – спросил Осьминин. – Нашла, – покорно ответила я. – На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» – и закрой скобку. Записала? Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать – замерзшие пальцы с трудом держали карандаш. – Написала? – снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: – «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо». Неожиданно для самой себя я спросила: – Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции? – Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все. – Вам больше ничего не нужно? – нерешительно спросила я. – Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, – сказал он и закрыл глаза. Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ. Я перенесла коптилку и тихонько вышла. На улице было уже темно. Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя. Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них – я знала это – поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова. Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла. – Почему вы так сидите? – спросила я. – Вам нехорошо? – Нет. Так теплее. Мне… холодно. Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед: – Вы… Королева? – Да, Королева. – Вам записка. – Записка? Какая записка, от кого? – Вот, – кивнула сестра. На краю стола лежала сложенная бумажка. Я развернула записку и взглянула на подпись: «В.Суровцев». Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И – адрес… – Он приходил? Когда? – спросила я сестру. – Кто «он»? – Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев! – Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом… – Спасибо, – буркнула я. – А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте! Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?! Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать… Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив… Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила. Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко… Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, – хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно. В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов. – Разрешите войти? – спросил он. – Да, да, конечно, товарищ комиссар, – сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. – Проходите! Садитесь прямо на кровать. Он сел и прислонил к кровати свой костыль. В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного. – Зашел о начальнике нашем узнать, – как-то мягко, певуче сказал он. – Да вы садитесь, а то неудобно получается – я сижу, вы стоите. В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке. Я села рядом с Пастуховым и сказала: – У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный. – Скрытный, говорите? Это плохо. – Почему плохо? – с чувством обиды за Осьминина возразила я. – Вам что, болтуны больше нравятся? – Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач? – Нет. Фельдшерица. – Техникум, значит, медицинский окончили? – Была студенткой мединститута. А потом война началась. – Родители есть? Отец, мать? Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…» – Мать умерла. Отец работает на Кировском, – сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: – А я устала и хочу спать. Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено. – Потерять мать – большое несчастье… – сказал он. – Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери – в сыне, а сердце сына – в степи. – Поэтично, – все так же сухо заметила я. – Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно? – От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде. – Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, – кивнул Пастухов. – Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас. – И что вы ответили? – Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, – улыбнулся Пастухов. – А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? – задумчиво спросил Пастухов. – Ждать? Кого ждать? – И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали? – «Жди меня»? – Вот именно. – Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи. – Нет, тут что-то большее, – покачал головой Пастухов. – И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, – точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. – Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам. Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук… Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать. Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, – хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую – сушить. Только вот печку растопить нечем… Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, – значит, ему лучше. Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру. Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка. – Сердце, Андрей Григорьевич? – спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол. Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал: – Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира. Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее. Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно: – Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание. – Нет, – неожиданно твердо ответил он. – Но это же элементарная вещь! – воскликнула я. – У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина! – Спасибо, коллега! – слабо усмехнулся он. – Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник. Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней. – Дневник… – виновато сказала я. – Забыла, сейчас за ним схожу. – Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите? Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала: – Хорошо. Обязательно. Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать. – «Первый характерный симптом дистрофии – выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, – начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. – Другой симптом – быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…» Он сделал паузу, передохнул и продолжал: – «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали? Я молча кивнула. – «У больного начинаются поносы, – продолжал Осьминин, – и как следствие этого – обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом – атаксия…» – Что? – переспросила я. – Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это – проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», – последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, – как бы про себя добавил Осьминин, – если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали? – Да, – ответила я. Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
|
|||
|