Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Первая часть 13 страница



И вот Карин показывает ребенка. Это — девочка не старше пяти лет. Она играет с куклой. Высунув от старания язык, она завязывает кукле бант. Вот она завязала его, кукла явно потеряла для нее интерес, и тут раздалось ставшее для нас уже привычным: «все».

Мной вдруг овладела спокойная решимость. Во мне вдруг тоже мелькнуло: «Все!» «Все — твоему упрямству и моему терпению». И я сказала очень спокойно, но, по-видимому, так твердо, что весь курс замер:

— Карин, вы будете делать этюд столько времени, сколько захочу я. Не вы, а я вам скажу: «все». Только после этого я разрешу вам сесть на место.

Она расплакалась.

— Мы будем сидеть так весь урок, а если нужно, то весь день. Никто не тронется с места, пока вы не преодолеете своего безволия и избалованности и не увлечетесь игрой настолько, что забудете о нас.

Молчание с обеих сторон длилось долго. Курс притих. Решался вопрос: кто — кого.

Карин осталась сидеть на полу и ни разу не взглянула на меня. Поняв, что предложен бой, она вдруг с отчаянием, зло швырнула куклу куда-то в сторону. Но оттого, что она была чрезвычайно талантлива, этот жест стал не просто жестом капризничающей Карин, но жестом той самой пятилетней девочки, которая только что завязывала кукле бант. Добрая душа, Володя К. тихо пошел на сцену, нашел заброшенную за ширму куклу, отдал ее Карин. Та, увидев сочувственные глаза, обхватила его ноги и горько зарыдала. «Ну, что ты плачешь, что?» — говорил ей Володя, ласково гладя ее по голове, как маленького ребенка. «Хочу самолету!» — сказала вдруг сквозь рыдания Карин. (Она была эстонкой и плохо говорила по-русски.)

Студенты захохотали. Свое возмущение, обиду, упрямство человек сумел переключить на аналогичные чувства ребенка, {207} которому не дают желаемой игрушки. И когда это переключение произошло, этюд был сыгран по-настоящему талантливо, с множеством рождавшихся на наших глазах приспособлений.

Ушла Карин после этюда счастливая и довольная. Она и сейчас, по прошествии многих лет, считает тот урок переломным в своей жизни. Она поняла цену самодисциплины, без которой в сценическом искусстве делать нечего.

Этюд этот мы вынесли на экзамен.

У «прелестного дитяти» появились дедушка и папа. Оба прыгали вокруг маленького тирана, то обещая все, что тому взбредет в голову потребовать, то устрашая наказаниями.

Карин торжествовала. Она понимала, что ласками, слезами или твердостью она их покорит, и все будет, как она хочет.

Я описала случай, когда мне удалось переломить упрямство ученика, то есть счастливый случай в педагогике. Но были и другие. Сейчас, например, когда идет работа над этой книгой, я нахожусь в состоянии открытой войны с двумя учениками. Это редкий случай в моей жизни. Мое самое большое счастье — на редкость хорошие, дружеские отношения со студентами. А с этими двумя студентами ничего похожего нет. Они не принимают меня, моих верований в искусстве, моих заданий, моих вопросов.

Что это — особые, трудные индивидуальности? Или чье-то влияние? Или просто скепсис молодости, которой порой превыше всего хочется самоутвердиться? Не знаю, пока не разобралась. Довольно изощренно они стараются не уронить своего престижа в глазах педагогов и студентов, но удерживают его не делом, а «умными» разговорами. Избрали они этот путь потому, что делом престижа заработать не могут. Для меня еще не {208} решен вопрос — талантливы они или нет? Может, это просто ловкие говоруны, нахватавшиеся модных фраз и терминов? То, что они показывают, — искусственно, лишено естественности, наблюдательности, претенциозно и провинциально.

Но на курсе их боятся. Они безжалостны в оценке работ своих товарищей. За плечами обоих — гуманитарные вузы. Если поговаривают, что нашим молодым физикам свойственно «физчванство», то, перенося этот термин на наших двух гуманитариев, можно сказать, что им свойственно «гумчванство». К заданиям на поиски «натуры», на «зарисовки» характерности, на поиски зерна и т. д. они относятся с нескрываемым презрением: мол, время, когда театр и вообще искусство строились на наблюдательности, кануло в вечность.

— Что же пришло этому на смену? — спрашиваю я.

— Нам не нужна «правда жизни образа», нам интересно наше отношение к нему, — слышится не слишком уверенный ответ.

— Но ведь на сцене всегда будет человек. Он должен мыслить, чувствовать, действовать. Как вы будете помогать актеру, если пройдете мимо опыта, который смогли бы получить, наблюдая жизнь?

Главное — воображение, — отвечают они.

— А на чем строится наше воображение? Откуда оно черпает соки, силы, импульсы?

Мы спорим на уроках бесконечно. Что и говорить, я могла бы прекратить эти пустые разглагольствования, тем более что других студентов наши споры начали утомлять. Но где-то во мне еще живет желание переубедить упрямцев. В данном случае не хочется применять силу. Ведь тут вопрос не воли, не лени, не отсутствия внимания, нет, здесь решается самый важный, самый существенный вопрос — мировоззрения и мироощущения. Тут нельзя допускать спешки.

Может быть, и для меня, и для них, и для курса было бы вернее запретить все эти дискуссии, заставить их сыграть что-то по их «новой методике». Но все дело в том, что как только они пытаются осуществить свои воззрения на практике, у них ничего не получается. Они признают это, но не хотят делать того, что мы им предлагаем…

Порой я прихожу в отчаянье, и мне, впервые в жизни, не хочется идти на урок. И все-таки гвоздит мысль: надо только понять, талантливы они или нет. Если да, стоит перемучиться, стоит сломить это неприятие и провинциальный снобизм, достучаться до их сердец, до зернышка человечности, которое {209} должно же существовать в их душах! Ведь зачем-то они пришли в театр? Ведь что-то они любят? Спрашиваю о самых разных спектаклях. Нет, все не то, не так, все им не нравится.

Может, просто надо их отчислить, чтобы оздоровить курс? Нет, это слишком простой выход. И я размышляю: неужели у меня не хватит сил сделать этих двоих своими единомышленниками? Чтобы и они поверили, что нет ничего прекраснее живого человека на сцене, так же как нет ничего прекраснее самой жизни. И то, что искусство не просто повторяет жизнь, а создает свои формы, свои линии, цвета и мысли, не только не отвергает {210} силы жизни, а наоборот, восхваляет ее. Искусство создало дивные памятники архитектуры, музыки, литературы — храм Василия Блаженного и Собор Парижской богоматери, симфонии Чайковского и Бетховена, скульптуры Микеланджело и Родена, романы Бальзака и Хемингуэя. Линии, звуки, цвета и образы этих созданий были навеяны не чем иным, как жизнью. Как увлечь моих оппонентов этой простой, но великой истиной?

Талантливый человек, воспринимая жизнь, не копирует ее в искусстве, а обязательно переплавляет ее в горниле своей любви, своих мыслей, чувств, страданий и мечтаний. Отрыв от жизни всегда грозит схемой. Отрыв от живого человека в сценическом искусстве тоже неизбежно приводит к мертвой схеме. Изучать человека, любить в нем все прекрасное и ненавидеть все темное — было, есть и будет нашей самой главной задачей. Как только мы перестанем учиться этому, выяснится, что мы катастрофически отстали от жизни, что зрители видят человека зорче и точнее нас. Наше искусство покажется им старомодным. Так чему же, кроме пристального внимания к жизни, к человеку я должна учить моих учеников?

Только этому, прежде всего этому. Но чтобы иметь право учить, я должна сама не отставать от жизни. Это трудно, требует сил, выдержки, воли.

Молодежь чутка и молниеносно ощущает, когда педагог, по тем или иным причинам, начинает отставать. Иной раз не хочется идти на какой-нибудь спектакль, но сразу же стрелой пронзает мысль: «Обязательно надо идти, студенты увидят спектакль, а ты нет!» И идешь — и в театр, и на выставки, и на концерты, читаешь все, что выходит нового…

Иначе педагог, порой незаметно для себя, сдает свои педагогические рубежи. Я не раз наблюдала эту трагическую для человека ситуацию. Нет, я не хочу в ней оказаться и не окажусь. В конце концов, это одна из сторон педагогической совести. Нельзя требовать от другого того, что не выполняешь сам. Нельзя требовать, чтобы ученики изучали живопись, если ты сам не интересуешься ею. Ты должен, ты обязан быть впереди. Это нелегко, тем более когда между тобой и учениками — полвека разницы.

Знаний, которых хватило бы на всю жизнь, нет. Значит, этот запасник надо пополнять ежедневно. Только тогда можно заниматься педагогикой с открытой душой и чистой совестью.

Ты растешь, — и курс растет вместе с тобой. Ты замер, — и твой курс начинает влачить творчески жалкое существование. Творческий рост необходим и студенту, и педагогу. {211} Микеланджело говорил: «Так и я родился и явился сначала скромной моделью себя самого для того, чтобы родиться снова более совершенным творением». Надо помнить, что рост творческой индивидуальности не имеет границ, даже Микеланджело, создав свои великие скульптуры, назвал себя не совершенством, а только более совершенным творением сравнительно с той скромной моделью, которой был когда-то.

Преждевременный творческий склероз крайне опасен для педагога. Само положение учителя порой толкает к творческой окаменелости. Все знать нельзя, да, как будто бы, и не нужно. И вот педагог, не зная, делает вид, что знает. С этого момента начинается гибель его авторитета.

Студенты не прощают лжи, и сто раз правы в этом. К. С. Станиславский нашел гениальную формулу педагогического процесса: учить — учась. Она раскрывает секрет педагогики. Подлинный учитель богат тем, что умеет брать у ученика, поэтому богатство его неисчерпаемо. Он берет полной пригоршней. Нет такого ученика, нет такой ситуации, которая не таила бы в себе возможность чему-то научиться. И так же как человек, живой и талантливый, черпает знания и опыт всюду, так и для педагога его ученики являются сокровищницей, в которой он черпает новые мысли, задачи, проблемы.

Мне выпало счастье работать с гениальными педагогами — Станиславским и Немировичем-Данченко. Отличительной их чертой было умение вбирать в себя все, что могло их обогатить. Будь это актер или ученик, они мгновенно отыскивали в нем что-то новое, неведомое им прежде, или что-то подтверждающее их мысли. Система Станиславского создана на основе пристальных наблюдений, сопоставлений и т. п. Сам он говорил, что система возникла в результате наблюдений над игрой гениальных актеров. Но задумаемся о том, сколько сил и времени Станиславский отдал молодежи, как в течение всей жизни, до самых последних дней, он тянулся к этой молодежи. Только ли односторонним был этот процесс обучения? Нет, этот великий старик учил, учась.

В период работы в своей последней студии (оперно-драматическая студия под руководством К. С. Станиславского) он вдруг властно останавливал всю группу и заставлял внимательно слушать, когда кто-нибудь из совсем юных студийцев анализировал свой или чужой этюд. Так до сих пор и стоит в ушах голос Константина Сергеевича: «Прислушайтесь. Очень интересно!..» {212} Слушает, а потом задает кучу вопросов. И студийцы понимали, как важно и интересно Станиславскому то, что они делают, а главное, что они думают по этому поводу. Раз это интересно ему, — гению, — то нам это не может не быть интересным!

Но главное здесь то, что этот интерес вовсе не был хитрой формой педагогики. Станиславскому действительно было интересно то, что думают эти мальчики и девочки. Он проверял на них свои гипотезы, получал пищу для своих теоретических обобщений. А кроме того, он просто любил их, таких молодых, жадных к учебе детей.

Взгляните на фотографии времен последней студии: вы увидите смеющееся до слез, счастливое лицо. Такого лица не может быть у учителя, если его сердце не открыто к восприятию. Поэтому Константина Сергеевича буквально нельзя было оторвать от урока. Он увлекался, ему было легко и радостно, он забывал о старости и болезни, и он получал, получал, а не только отдавал…

А Немирович-Данченко! Сколько терпения, такта, внимания проявлял он в работе! Основой его изысканной педагогической воспитанности тоже было любопытство, интерес к людям.

Я наблюдала Владимира Ивановича не в педагогических классах, а в процессе работы с актерами. Он мог часами слушать какого-нибудь молодого актера, чтобы, докопаться до зернышка верной мысли. После репетиции он нередко возвращался к сказанному.

— Надо проверить, — говорил он, — возможно, я ошибаюсь, надо проверить. Попробуйте сделать так, как ему кажется верным, мы потом сравним.

А уроки Алексея Дмитриевича Попова! Основная интонация этих занятий была: на равных.

Он не делал никаких скидок на молодость. Пока студент что-то неумело делал, Алексей Дмитриевич ему помогал, выправлял ошибки. Но как только тот выступал с какой-то определенной точкой зрения, Попов не знал никаких скидок. Ему становилось интересно. Спор шел между художниками. Иногда это был спор отчаянный. Никакого менторского тона, никакой спокойной уверенности не было в Алексее Дмитриевиче. Он вскакивал, бегал, присаживался, опять вставал. Ему необходимо было докопаться до истины. И нередко после отчаянного спора слышалось:

— А ведь он прав! — подходил, тыкал кулаком в плечо. — Молодец, так и надо. Если чувствуешь, что прав, — никому не уступай!

{213} А когда мы после урока шли домой вместе, он, вспоминая прошедший урок, размышлял вслух (он любил подводить итоги дню, проведенному в ГИТИСе):

— Вы заметили, какие глаза вдруг стали у Виктора, когда он вошел и увидел, что князь стоит перед его женой на коленях (речь шла о роли Ступендьева в тургеневской «Провинциалке»). Вот истинное, настоящее, живое! Почему молодежь это умеет делать, а у взрослых это уходит? Как задержать этот процесс омертвения? Какими упражнениями? Каким тренингом?

Алексей Дмитриевич тоже брал, брал у студентов, чтобы в полную меру отдавать им себя. Педагогическая щедрость тогда и возникает, когда педагог умеет брать у своих учеников. Учить — учась…

Так что, еще не зная, чем кончится мой спор с двумя упрямцами, я знаю, что этот неожиданный конфликт о многом меня заставляет думать. Если наступит момент, когда мы будем думать вместе и вместе решать задачи искусства, — я буду счастлива.

Я отвлеклась, однако, в сферу педагогических переживаний. Вернемся к ходу наших занятий.

Когда мы подступили к характерности, к нашим «человечкам», я прошу студентов поискать в литературе и выписать моменты зримой характерности.

У нас уже есть описания рук и глаз на полотнах художников. Теперь к этому опыту в нашу кладовую памяти добавятся выписки из художественной литературы. У меня хранится множество этих листиков — заданий на описание характерности, — сделанных студентами. Беру наугад.

«Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя… Цвет лица имел каленый, горячий, какой бывает на медном пятаке. Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура не долго мудрила, не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза, и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: “Живет!” Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь. Чичиков еще раз взглянул на {215} него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенный медведь!»[63]

А вот отрывок из «Униженных и оскорбленных» Достоевского.

«Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня. Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведенной пружине, — все это невольно поражало всякого встречавшего его в первый раз. Действительно, как-то странно было видеть такого отжившего свой век старика, одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего, убежавшего от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, — я в этом уверен. Он хоть и смотрел на вас, но шел прямо на вас же, как будто перед ним пустое пространство. Я это несколько раз замечал»[64]. «Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает…»[65]

Передо мной четырнадцать характеристик из горьковского «Клима Самгина»[66].

Тут Дмитрий, который «задумываясь неприятно, как дед Аким двигал челюстью»; отец Клима, который «ходить начал смешно подскакивая, держа руки в карманах и насвистывая вальсы»; прекрасный портрет одного из учителей, который хочется выписать подробно: «Небольшого роста, угловатый, с рыжей, расколотой надвое бородкой и медного цвета волосами до плеч, учитель смотрел на все очень пристально и как бы {216} издалека… Ходил Томилин в синем пузыре рубахи из какой-то очень жесткой материи, в тяжелых, мужицких сапогах, в черных брюках. Лицо его напоминало икону святого. Всего любопытнее были неприятно красные, боязливые руки учителя… Но учитель не носил очков, и всегда именно он читал вслух лиловые тетрадки, перелистывая нерешительно, как будто ожидая, что бумага вспыхнет под его раскаленными пальцами».

А походка Томилина! Он «вставал и ходил по комнате, семь шагов от стола к двери и обратно, — ходил наклоняя голову, глядя в пол, шаркал растоптанными туфлями и прятал руки за спиной, сжав пальцы так крепко, что они багровели…»

Описывая Дронова, Горький пишет, что «с необыкновенной жадностью он втягивал мокреньким носом воздух, точно задыхаясь от недостатка его».

Математик и историк были особенно неприятны Климу-гимназисту: «математик страдал хроническим насморком, оглушительно и грозно чихал, брызгая на учеников, затем со свистом выдувал воздух носом, прищуривая левый глаз; историк входил в класс осторожно, как полуслепой, и подкрадывался к партам всегда с таким лицом, как будто хотел дать пощечину всем ученикам двух первых парт, подходил и тянул тоненьким голосом:

Н‑ну‑ус…

Его прозвали Гнус».

Еще два горьковских «человечка»: «Там явился длинноволосый человек с тонким, бледным и неподвижным лицом… Размахивая тонкими руками, прижимая их ко впалой груди, он держал голову так странно, точно его, когда-то, сильно ударили в подбородок, с той поры он, невольно взмахнув головой, уже не может опустить ее и навсегда принужден смотреть вверх. Он убеждал людей отказаться от порочной городской жизни, идти в деревню и пахать землю».

«У стола… стояла шерстяная, кругленькая старушка, она бесшумно брала в руки вещи, книги и обтирала их тряпкой. Прежде чем взять вещь, она вежливо кивала головою, а затем так осторожно вытирала ее, точно вазочка или книга были живые и хрупкие, как цыплята».

О «мизансцене тела» Кутузова:

«У вас, Кутузов, неприятная манера стоять, выдвинув левую ногу вперед. Это значит: вы уже считаете себя вождем и думаете о монументе…»[67]

{217} Все эти примеры говорят об одном: большие писатели видели своих героев. Они знали и ход их мыслей, но они знали и их фигуры, манеру ходить, сидеть, двигаться, знали тембр их голоса, привычки, одежду. Только поэтому литературные герои в нашем восприятии тоже оживают.

Такой же яркой наглядности нам хочется добиться в нашем сценическом искусстве. Но для этого надо прежде всего увидеть человека так же ярко.

Драматургия дает нам только реплики, слова. Остальное должны сочинить мы сами. Мы начинаем учиться этому с первого курса. Наибольшее количество упражнений мы делаем на развитие воображения.

Надо пользоваться любой возможностью, чтобы тренировать этот волшебный кристалл творчества.

— Подойдите к окну, выберите кого-нибудь из прохожих, представьте себе, куда человек идет, что ждет его, откуда он вышел, женат он или холост… — На следующем уроке просишь:

— Вернитесь памятью к человеку, избранному вами вчера… Вспомнили? Проверьте, стал {218} ли его образ бледнее или, наоборот, он обрел большую выпуклость. Как вы думаете, чем завершилось свидание, на которое он так спешил? Или это был доклад, которому он придавал большое значение?

В зависимости от избранной натуры меняется характер вопросов. Что этой женщине удалось увидеть в Москве? Была ли она в Кремле? В какой мере ей мешало незнание русского языка?

Или — третья группа вопросов: Чем этот человек был так рассержен? Свойством его натуры является раздражительность, или у него случилось что-то очень серьезное, такое, что он, выйдя на люди, не мог скрыть раздражения? И т. д. и т. п.

Через несколько дней я вновь прошу студентов вспомнить своих «знакомых». Чужие люди, действительно, становятся знакомыми. Мысль, которая извлекает из памяти знакомый образ, предлагает все новые подробности, детали, возбуждает работу воображения.

Память об этих ставших постепенно близкими людях вызывает уже не просто объективную констатацию факта. Люди, судьбы которых нафантазированы, теперь явно вызывают сочувствие.

Успеет ли вовремя этот спешащий человек? Покажут ли этой женщине все самое интересное в Москве? Кто же так рассердил этого старика?

— Разве он старик? — спрашиваю я, помня, что в прошлый раз, когда мы слушали рассказ о рассерженном человеке, он был, может быть, среднего возраста, но никак не стариком. Я напоминаю студенту его слова.

— Нет, нет, он старик! — убежденно отвечает Виталий, — старик! Он одинокий. Жена умерла. Сын ему не пишет, — и Виталий рассказывает подробную и грустную историю чужой жизни, зная ее уже в деталях.

Так мгновенный взгляд из окна дополняется активной работой воображения. Умение вызвать в своей памяти (по собственной воле или по просьбе педагога) почти вымышленный образ — великолепный тренинг для актера и режиссера. По существу в этом умении увидеть, — и увидеть не холодно, не умозрительно, а связав образ со своим отношением к нему, — в этом процессе таится самая суть сценического искусства.

Возвращение к объекту приносит все большие плоды, все большее душевное богатство.

Так и у живописцев, так и в театре.

Александр Иванов двадцать лет писал «Явление Христа народу». Ведь не техника письма отняла у него это время! Нет, ему надо было увидеть в своем воображении и фигуру Иоанна Крестителя, и кудрявого мальчика, и Христа…

Роден много лет лепил своих «Граждан города Кале», вызывая бурное возмущение заказчиков. Но он в муках, в творческих страданиях рождал их в своем воображении, прежде чем перенести их в камень. И пока этот воображаемый образ не созрел, натиски заказчиков на Родена были напрасны. Пока он не увидел, его руки были бессильны.

Тот же процесс происходит и у писателей, и у композиторов. Увидеть, услышать, — сколько времени, труда и чаще всего мук сопровождает этот процесс у истинных художников! {219} То же самое и в нашем деле. В будущем в соприкосновении с авторским замыслом нашими помощниками станут текст, автором созданные образы и ситуации, но на первом курсе наше воображение не подкреплено этой авторской подсказкой. Перед нами только натура, а в помощь — только наша фантазия…

Какие унылые, трафаретные работы возникают, когда фантазия режиссера молчит! И как все сверкает, блестит и переливается разнообразием красок, когда у художника богато развитое воображение! Только не надо думать, что воображение — категория не меняющаяся. Нет, оно может дремать, может «заплыть жиром», а может и развиваться. Наша задача — развить его, сделать гибким и свободным.

Мы все время перемежаем упражнения. Нужно, чтобы студенты не застывали, не привыкали к заданиям похожим, однотипным. Сейчас я опишу упражнение-игру. Называем мы его «Угадайка».

Одного человека просим выйти из класса. Остальные придумывают и разыгрывают «загадку». Например, задумывают: «Пушкин».

Нужно придумать место действия.

Допустим, дворец, бал. На балу должен появиться Пушкин.

Каждый выбирает роль, которую он будет играть. Кто-то садится за рояль. Условие — роль любая, но обязательно современник Пушкина. Начинаются танцы. Ждут царя. Перед его появлением проходят Пушкин и Натали. Кончается короткая сцена тем, что Николай I приглашает Натали на мазурку. Танцуют. Пушкин следит издали за женой.

Слов в этюде почти нет. Общий гул, танцы, поклоны, приветствия. Но импровизационно возникает чувство стиля, такое важное и нужное в нашем искусстве.

Тот, кто не присутствовал при замысле этюда, должен разгадать его смысл.

Еще одно такое упражнение: «Три мушкетера».

Дворец. Темные фигуры. Смена караула.

В одной из далеких комнат дворца мушкетеры устраивают свидание Анны Австрийской с английским герцогом. Атмосфера таинственная и напряженная, так как кругом шпики кардинала.

Входит герцог; перед ним в глубоком реверансе склоняются Анна и Констанция. Разумеется, все играют в своих костюмах, и наш герцог вдруг забыл, кто из девушек — Анна и в почтительном поцелуе прильнул к руке прислужницы. Гомерический {220} хохот. Этюд прерывается, но повторять его уже нет смысла. Ведущий уже догадался, что задуманы «Три мушкетера».

Такого типа этюды мы делали, загадывая историческую личность, литературного героя, ситуации из пьесы или романа. Помимо находчивости и воображения тренируется знание литературы, истории, чувство стиля.

Интересно следить, как девушки в коротких юбках или спортивных брюках проплывают по комнате в воображаемых кринолинах, а мужчины — в воображаемых фраках, гусарских мундирах. Ощущение на себе чуждой для нашего времени одежды меняет пластику, а вместе с нею и ритм движения, и ритм речи.

Одно из любимых упражнений Михаила Чехова, на воображение — «Перенесение центра». Он сам делал его виртуозно, и мы, его ученики, пытались следовать ему. Много раз я применяла это упражнение в своей педагогической практике и оценила его очень высоко. Оно имеет самое прямое отношение к проблеме характерности. Станиславский говорил, что нет нехарактерных ролей, так как в жизни нет людей, лишенных характерности. Михаил Чехов утверждал, что «принятие» на себя характерных особенностей другого лица, дает артисту большую творческую радость.

Я уже описывала, как мы «принимаем» на себя особенности зверей и птиц, как делаем «своими» характерные черты полюбившихся нам «человечков».

Когда-то Станиславский делил характерность на внешнюю и внутреннюю. Постепенно он все больше объединял их. Действительно, трудно понять внешнее поведение человека, не проникнув в его психологию. Всякая характерность является одновременно и внешней и внутренней.

Станиславский часто и настойчиво говорил о жизни тела роли. Он говорил, что половина работы сделана, если актер сумеет правдиво, искренне и логично управлять «телом роли». Между прочим, и понятие «центра», о котором говорил Чехов, тоже идет от Станиславского. В «Работе актера над собой» в главе «Освобождение мышц» Станиславский (Торцов) рассказывает о какой-то американке, которая интересовалась реставрацией античных статуй.

Он пишет: «Американка выработала в себе совершенно исключительную чуткость к мгновенному определению положения центра тяжести, и не было возможности заставить ее выйти из равновесия. Ее толкали, бросали, заставляли спотыкаться и принимать {221} такие позы, в которых, казалось бы, нельзя устоять, но она всегда выходила победительницей»[68].

«Торцов не постиг секрета ее искусства. Но зато на целом ряде ее примеров он понял значение умения находить положение центра тяжести, обусловливающее равновесие. Он увидел, до какой степени можно довести подвижность, гибкость и приспособляемость своего тела, в котором мускулы делают только ту работу, которую им приказывает делать высоко развитое чувство равновесия. Аркадий Николаевич призывает нас учиться этому искусству (познания центра тяжести своего тела)»[69].

Я не могу утверждать, что Михаил Чехов знал об этих мыслях Станиславского, но вполне допускаю эту возможность, тем более что эта мысль — о центре тяжести тела — приводится в ряде книг о пластической анатомии.

Михаил Чехов ввел мысль о центре тяжести в арсенал артистической технологии. Он стал говорить о «воображаемом центре», который помогает ему проникать в роль.

Центр в груди делает тело гармоничным. Перемещение его изменяет все движения, и не только движения, но и ход мыслей, и их характер.

Чехов показывал разные расположения «воображаемых центров».

— Сейчас у меня центр в голове, — говорил он. — Он диктует мне активность мысли. Я мудр, я — Фауст. Центр большой, сияющий, излучающий…

Центр в голове Вагнера — маленький и жесткий. А для Квазимодо и Тартюфа центр в плече или в глазу — небольшой, похожий на кристалл. Для сэра Эндрю Экчика из «Двенадцатой ночи» центр — в коленях. Он хрупкий и прозрачный. Для Гамлета или Отелло центр — впереди тела, для Санчо Пансы — сзади, пониже спины и т. д.

Чехов был неистощим на эти передвижения. «Центр» становился в его понимании силой, движущей, внутренне и внешне, образ.

Он предлагал нам вообразить какое-нибудь тело с «центром». Это тело надо «надеть» на себя, как надевают костюм. Потом сделать ряд движений соответственно характеру этого тела и его «центру».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.