|
|||
Первая часть 16 страницаЯ говорю «коллектив отвечал». Наверное это было инициативой кого-нибудь одного, — важно, что все как один подчинились этой инициативе и вели себя настолько солидарно, что, со стороны глядя, инициатора такого поведения невозможно было отгадать. В конце концов американцев перевоспитали… Далеко не всегда коллектив осуждает. Бывает, он безоговорочно берет человека под защиту. Так был взят под защиту киприот — Володя К. Он безбожно пропускал занятия. Когда после одного из длительных пропусков я спросила его о причине, он сказал: — Милий («л» он произносил мягко), мне билё очень холодно!! Я обомлела: — Что‑о‑о? — Ему действительно очень, очень холодно! — почти хором заговорил весь курс. — Он ужасно мерзнет! Целыми днями лежит под одеялами, которые мы ему собираем со всех кроватей. Ему надо купить шубу! Мы приносим ему еду и записи лекций. Рассказываем, что было на уроках! Он не отстанет от нас! Он все сдаст! Защита была такой темпераментной, что мне стало неловко. Я не думала, что перемена климата на первых порах может совершенно выбить человека из колеи. Володю все обожали. Называли его так же, как он называл всех, «милий». Но как только замечали, что он начинает пользоваться климатом в своих интересах, тут же выводили на чистую воду. — Милий, — говорили ему, — дорога до радиокомитета ничуть не ближе дороги в институт. Ты ведь вчера, когда бегал на радиозапись, не замерз? Подкупало в нем жизнелюбие. Он жил с аппетитом, работал, учился — все взахлеб. Высокий, красивый, ловкий, он чувствовал себя, как рыба в воде, и в драме, и в комедии, и в водевиле. У него было легкое, подвижное воображение. Он щедро делился им со всеми. Однажды, видя, как студентка мучилась, придумывая всякие сюжетные ходы для оправдания федотовской картины «Анкор, еще анкор», Володя сказал ей: — Милий, ты взяла плохого актера, возьми меня — я сыграю. Сыграл он эту роль прекрасно. А студентка тут же сказала, что она возьмет другую картину, так как в этой ее спас только Володя. {254} Он был страстно привязан к своей матери. И когда от нее не было долго писем, был сам не свой — плакал при всех, абсолютно не владел собою. Как только он получал ответную телеграмму, что все хорошо, — вновь становился жизнерадостным, полным брызжущего веселья. Я храню одно его письмо. Его мать умерла у него на руках, и он пишет мне, сидя рядом с ее телом. С тех пор, обращаясь ко мне, он говорил: «Мать»… … А вот случай, когда тот же курс проявил жестокую непреклонность. Был у нас студент, сын известного поэта. Мальчик странный. Со всех сторон доходили плохие сведения о нем, говорили, что он сильно пьет. На приемном экзамене поразило нас то, что отец его обратился к комиссии с письмом: он не советует брать сына, считает, что тому полезнее армия. Мы зачислили его сына в институт. Желанием защитить его от дурных слухов я объясняю себе и то, что я сама смолчала, когда он на вступительном экзамене соврал. На вопрос, что он делал после окончания десятилетки, он сказал, что учился в студии при Центральном Детском театре. Соврал удивительно глупо. Я была тогда главным режиссером этого театра и руководителем его студии. Этот мальчик (назовем его Коля) никогда там не учился. После того как мы его приняли, я спросила: — Почему вы соврали? — Не знаю, — ответил он. Все последующие случаи вранья, а их было множество, сопровождались однотипными вопросами и ответами. — Зачем вы соврали? — Не знаю. Он никогда не отказывался, всегда признавался. — Да, — говорил он, — соврал. Длительная система вранья по всякому поводу и вовсе без повода настроила против него всех, и педагогов, и однокурсников. И когда выяснилось, что он явился на репетицию нетрезвым, а в качестве оправдания сказал, что праздновал какое-то торжество у отца, курс возмутился. Тут и шуткам и терпению наступил предел — все стали серьезными. Защищая себя, Николай бил на жалость. Отец ушел от них, он с мамой вдвоем, пить он бросит, но сейчас ему еще трудно, поймите, помогите… Его слова вызвали бешеное возмущение. {255} — У кого из вас есть отцы? — спросил кто-то. — Поднимите руки. Поднялось всего две руки. А курс был большой, больше двадцати человек. Отцов почти ни у кого не было. Многие погибли на фронте, кто-то бросил семью… — Ты этим не смей спекулировать! — яростно кричал ему в лицо полурусский-полукитаец, родившийся в Магадане. — У нас у всех матери — святые! А твоя мать жаловалась нам, что тебя нельзя заставить за хлебом сходить! Отец твой каждый месяц тебе деньги посылает, не смей порочить своего отца! А в день, когда ты пришел пьяный на репетицию, ты не мог быть у него в гостях, — он в этот день выступал в Софии! Газеты надо читать! Лодырь ты! Вопрос был решен. Я предложила Николаю подать заявление об уходе, и он ушел. … Однажды я не послушалась воли коллектива. У нас на курсе стали пропадать вещи — деньги, туфли, часы. Когда студенты идут на сцену, зал представляет собой странное зрелище. Сумки, портфели, кофты, пиджаки, туфли, ботинки, — все это лежит на стульях, на полу, висит на спинках кресел. Студенты одеваются для занятий так, чтобы чувствовать себя на сцене вольно. Вещи ждут их возвращения в зал. Пропажи на курсе начались уже несколько недель назад. Это взволнованно обсуждалось, но никому не приходило в голову, что виноват кто-то с курса. В тот вечер мы репетировали в помещении, куда никто чужой войти не мог. Сцена была освещена, зал — в темноте. Из педагогов была я одна. Должен был прийти Алексей Дмитриевич, но оказался чем-то занят и, на счастье, не пришел. А может быть, при нем и не разыгралась бы эта скверная история… Вернувшись со сцены, одна из студенток обнаружила, что у нее из портфеля исчезли новые туфли. У другой из сумки было украдено десять рублей (сто рублей по тем временам.) Сказали мне. Надо было сразу принимать меры. Спрашиваю: сообщать ли в милицию, с тем чтобы до ее прихода никто не выходил отсюда, или разберемся сами? — Сами, — отвечают все единогласно. И вот мы сидим в закрытой комнате. Нет сомнения, это сделал один из своих. Все подавлены, молчат. Выступают нехотя, невразумительно. Может быть, все-таки позвонить в милицию? Меня обуревает ужас от мысли, что кто-нибудь предложит всех обыскать. Лучше пусть это сделает милиция. {256} — Ни за что, разберемся сами. — Может быть, мне уйти? — Нет. Лица подавленные у всех. Ни по одному нельзя угадать, что у него на душе страшнее всех. Опять молчание… Наконец встает один. Он бледен так, что за него страшно. Неужели он? У меня сжимается сердце. Прямой, сильный, талантливый человек. Но это не он. Он взял на себя смелость назвать имя вора. — Нет, — кричит вор. — Неправда, неправда! Ты не смеешь! Я фронтовик! Ты не смеешь! — Слезы и отчаяние выдают его. — Правда, я сам видел. Видел, как ты у меня украл часы, но мне было стыдно сказать. Теперь жалею об этом. Я хотел поговорить с тобой, но не решался. Один за другим голосуют за исключение. — Погодите, — говорю я. — Пусть он скажет, что заставило его пойти на это. Ведь вы учитесь с ним четвертый год. Раньше этого никогда не было… Никто не хочет слушать. Все настаивают на исключении. И виновник ничего не хочет рассказывать. Он сидит, опустив голову к самым коленям, и вместе с другими голосует за исключение. Тогда я иду на последний шаг. Я убеждена, что Алексей Дмитриевич не исключил бы Арсения, не узнав, что у него стряслось в жизни. {257} При упоминании имени Алексея Дмитриевича все сразу меняется и мы слушаем сбивчивый, сквозь слезы, рассказ о том, что девушку, которую он любит, надо срочно отправлять на операцию. Девушка из глухого кавказского аула. И вот он решился… — Я бы вам все отдал ребята. Клянусь богом, отдал бы… Я взяла его на поруки и никогда не пожалела об этом. Алексею Дмитриевичу решили ничего не говорить. Слово это сдержали все. Он очень хорошо относился к Арсению. Так Алексей Дмитриевич и умер, не зная ничего об этом. А Арсений долги свои давно отдал. Больше двадцати лет он женат на той самой девушке, и у них уже взрослые дети…
|
|||
|