Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Примечания 10 страница



В прошлом были века Астарты, когда женщина была рабыней, только повиновавшейся воле своего господина и услаждавшей его в промежутки набегов. Затем прошли века Афродиты, когда женщине поклонялись, но только как источнику наслаждений: человеческого достоинства не признавали в ней. Потом наступили времена «Непорочности». Эта царица была любима только издали «Когда она становилась женою, она становилась подданною…» (XI, 272). «Скромная, кроткая, нежная, прекрасная, — прекраснее Астарты, прекраснее самой Афродиты, но задумчивая, грустная, скорбящая». Земля представляется ей «долиной плача» (XI, 273).

{294} Все эти царицы еще продолжают царствовать, но царства всех их падают. Их вытесняет новая царица, самая прекрасная. Масса еще не знает ее, но будущее принадлежит ей. Соединяя в себе все, что было прекрасного в прежних царицах, новая имеет нечто, что ее возвышает над всеми. «Это новое во мне то, чем я отличаюсь от них, — равноправность любящих, равное отношение между ними, как людьми, и от этого одного нового все во мне много, о, много прекраснее, чем было в них» (XI, 275). Новая богиня несет собою всю полноту наслаждения чувством и красотой, потому что здесь красота открывается только в свободном влечении. Она также прекрасней и чище прежней «Непорочности», потому что в ней нет обмана, нет притворства, она говорит не только о «чистоте тела», в ней живет «чистота сердца». «Где боязнь, там нет любви… Поэтому, если ты хочешь одним словом выразить, что такое я, это слово равноправность. Без него наслаждение телом, восхищение красотою скучны, мрачны, гадки; без него нет чистоты сердца, есть только обман чистотою тела. Из него, из равенства, и свобода во мне, без которой нет меня» (XI, 276).

Окончательная победа новой царицы еще впереди. «Теперь те, кто признает мою власть, еще не могут повиноваться всей моей воле. Они окружены массою, неприязненною всей моей воле. Масса истерзала бы их, отравила бы их жизнь, если б они знали и исполняли всю мою волю» (XI, 274). Полное счастье равноправности в любви наступит лишь тогда, когда установится общее равенство между людьми. В аллегорическом сне Веры Павловны царица любви становится в связь и зависимость от своей «старшей сестры», богини будущего социального устройства. Она ее «владычица» и «воспитательница». «Я могу быть только тем, чем она делает меня, но она работает для меня. Сестра, приди на помощь…» И далее «старшая сестра» возвещает будущее счастье человечества в известной картине фаланстера Фурье.

Таким образом, проблематика свободы семейно-брачных отношений и здесь возводится Чернышевским к мыслям о необходимости общего социального переустройства. В «Повестях в повести» эта сторона идеи Чернышевского по известным причинам оказалась скрытой, однако присутствие ее все же предуказано в характеристиках Сырнева и Алферьева, носителей нового свободного принципа «равноправности» в отношениях к женщине.

{295} Образ Дикарева, обрисовка которого начата в последней главе «Повестей в повести» должен был представить ту же категорию «новых людей».

В состав «Повестей в повести» Чернышевским включена сокращенная редакция его собственной автобиографии. В каком соответствии эта часть находится с общим содержанием «Повестей»?

Заглавие той главы, где должна была помещаться автобиография — «Глава третья. Вставка в рукопись женского почерка, не принадлежащего к ней» (XII, 479), указывает, что Чернышевский сам отдавал себе отчет в том, что сюжетно- и литературно-стилистически эта глава для общей принятой стилевой манеры «Повестей в повести» явится инородным телом. Это именно вставка, принадлежащая как бы другому автору. Какими соображениями вызывалась эта вставка, об этом вполне можно было бы судить, если бы мы имели все «четыре отрывка из мемуаров», какие Чернышевский хотел развернуть в дальнейшем повествовании романа, то есть не только «Отрывок из мемуаров Л. Панкратьева», но и остальные три мемуарных отрывка, о которых говорит Л. Крылова в «Предисловии к четырем отрывкам из мемуаров». Тогда можно было бы видеть, какую общую цель ставил себе Чернышевский, помещая рядом по внешности столь разновидный материал. Но, к сожалению, кроме «Отрывка из мемуаров Л. Панкратьева», мы имеем лишь начало второго: «Кто поверит? Из жизни одного писателя. Воспоминания Л. Крыловой». Остальное осталось ненаписанным.

Тем не менее общий контекст романа в той части, в которой он написан, позволяет заметить внутренние тематические и идеологические связи автобиографической главы с общей системой мыслей, заключенных в рассказах «Повестей в повести».

В предисловии Л. Крыловой к четырем отрывкам из мемуаров отмечено, что первый мемуар (из четырех) «составляет выборку фактов из первой части автобиографии одного русского писателя». Действительно, по сравнению с более обширным, первым вариантом автобиографии Чернышевского, второй вариант, намечавшийся {296} для «Повестей в повести», представляет собою не столько сокращение, сколько отбор отдельных эпизодов, рассказанных здесь иногда не только не короче, но даже просторней, чем в первом варианте, а некоторые детали здесь даны заново, в первом варианте они совсем отсутствуют. Ясно, что отбор производится с какой-то целью, по критерию целесообразности для общих заданий «Повестей в повести».

Во всех эпизодах, помещенных в автобиографической главе, речь идет о невзгодах, серости, а иногда даже и преступности в жизни людей, самих по себе, по задаткам своим, безусловно, хороших, добрых, по природе рассудительных, обладающих большой энергией воли и не склонных к злому, но лишенных разумного просвещения и должного свободного понимания вещей Пафос повествования сосредоточивается, с одной стороны, на показе натурально присущей этим людям моральной чуткости, честности, трезвого жизненного здравомыслия, а с другой стороны, на обнаружении их слепоты, отягощающей жизнь множеством нелепых страхов, забот, напрасных пустых ожиданий, несообразных представлений и поступков, ведущих к ненужным огорчениям и напрасным, бессмысленным бедствиям.

Мавра Перфильевна в поездке с мужем, неосновательно заподозрив разбойников в мирных спутниках вводит себя и мужа в ненужные хлопоты, заботы и усложнения (см. I, 567, см. также XII, 481). Ивана Яковлевича Яковлева, хорошего медика и хорошего человека нелепые заботы добрых, но невежественных и непонимающих доброжелателей привели к трагедии и самоубийству.

«Вообще, не злые люди, а хорошие, добрые, бывали причиною большей части тех бед, свидетелем или слушателем которых был я в детстве. И делались эти беды почти всегда не по дурному умыслу, а вовсе без умысла или с хорошими намерениями. — Люди тогда были в Саратове — как всегда везде — очень недурные в общей массе своей, а на всякого дурного приходились десятки очень хороших людей». Необходим свет просвещения для того, чтобы рассеялся дым и туман невежества, и жизнь очистится от множества ненужных страданий, которые лишь на поверхностный взгляд кажутся роковыми, неодолимыми, — эта мысль лежит в основе всех эпизодов автобиографической главы.

Уделяя много места описанию «фантастических» и {297} суеверных элементов в жизни изображаемой среды, автор все время стремится подчеркнуть внутреннюю жизнеспособность и натуральное здоровье людей. Несмотря на обилие ложных предвзятых понятий, несмотря на беспросветную темноту всей жизненной общественной обстановки, при всей путанице мыслей, эти люди под верхними напластованиями привитой лжи и суеверий сохраняют исконно им присущее здравомыслие и моральную трезвость. Часто сбиваемые с толку наивной узостью и темнотой своего кругозора, они в пределах доступных им знаний и понятий мыслят здраво и способны чувствовать верно. Рассказывая о своих детских снах и привидениях, передавая выслушанные фантастические рассказы о «фармазонах» или о кладах, получение которых должно было достигаться продажей души черту, припоминая детские наблюдения над поведением местных «юродивых» и святош (Антон Григорьевич), автор всюду отмечает неглубокость этих «фантастических» переживаний и отрицательное или равнодушное отношение здоровой массы людей к этим болезненным исключениям. Образ Антона Григорьевича является примером «разгула беспомощной фантазии незнания». Когда у Антона Григорьевича изменились жизненные обстоятельства, он сам легко отстал от фальшивого чудачества. Рассказ Авдотьи Яковлевны о «фармазонах» служит иллюстрацией поверхностного, внешнего отношения к фантастическому элементу: «она ровно ничего не понимает под словами, которые произносит». Рассказ о кладе, добываемом ценою продажи души черту, подтверждает неискоренимость и неустранимость жизненно реальных представлений и понятий и их полную победу над вымышленной и внешненавязанной фантасмагорией: «тот мономан даже в мыслях своих не может ни на секунду перенестись в живые фантастические понятия, он и в мечтах своих — реальный мещанин или крепостной человек, живущий в городе Саратове, а не гражданин фантастического мира: фантастический мир чужд и непонятен ему, — даже вовсе и неизвестен ему, — ему известны только пустые слова, не возбуждающие в нем никаких представлений, которые бы соответствовали им». Таковы сами носители фантастического мира. Что касается всей остальной массы людей, среди которых эти носители являются единицами и исключениями, то она оказывается совершенно не затронутой подобного {298} рода вымыслами. Если «сами говорящие чувствуют, что болтают пустяки от нечего делать», то слушающие уже совсем не придают таким рассказам никакого значения. Фантастика отбрасывалась «как ничтожный хлам, не имевший никакого значения в саратовской жизни и в жизни нашего семейства».

Все это имеет ближайшую связь с первыми главами «Повестей в повести» и, в частности, с основным тезисом Сырнева в его отношении к людям: «Наука не останавливается на факте — она анализирует его происхождение…» «Никто из людей не способен любить зло для зла, и каждый рад был бы предпочитать добро злу при возможности равного выбора…» «Поэтому дело не в том, чтобы порицать кого-нибудь за что бы то ни было, а в том, чтобы разбирать обстоятельства, в которых находился человек, рассматривать, какие сочетания жизненных условий удобны для хороших действий, какие неудобны». Люди не виноваты, если условия общественной жизни держат их в темноте предрассудков. Как в автобиографии, во множестве эпизодов «Повестей в повести» речь идет о той же узости, серости и пустоте жизни, лишенной культурного содержания, о тех же напрасных катастрофах и страданиях, вызванных ошибочными представлениями и ложными моральными предрассудками и привычками. Таковы все «Объективные очерки А. А. Сырнева». Об этом речь была выше.

И основная история «Повестей в повести», история внутренно-насильственных отношений Лизаветы Сергеевны к мужу, любимому, но отталкиваемому из-за ложных понятий наивно воспитанной девушки, — тоже осуществляет общую линию мысли о предрассудках и нелепых предубеждениях, коверкающих жизнь людей, от природы умных, честных и способных к светлому и трезвому пониманию вещей.

Все произведение в целом занято пропагандой свободы чувств и трезвых знаний, как основных условий, дающих жизненное счастье.

Во всем содержании «Повестей в повести» преследуется тупость ума, косность и рутинная предвзятость слепых моральных предубеждений — все то, что является ненужной внутренней помехой к непосредственному, непредубежденному и внутренно-открытому выходу человека к разумной и свободной жизни.

Тем же пафосом проникнута и автобиография.

{299} 11

В непосредственной идеологической связи с «Повестями в повести» находятся и «Мелкие рассказы». У нас не имеется прямых указаний, говорящих о том, что Чернышевский имел в виду включить «Мелкие рассказы» в одно общее целое вместе с «Повестями в повести» и «Алферьевым». Однако его слова о предположенной им композиции этого целого по типу «1001 ночи» позволяют думать, что «Мелкие рассказы» должны были получить свое место в этом же целом.

«Мелкие рассказы» были написаны в 1864 году в течение месяца — с 21 февраля по 21 марта.

Каждый из рассказов этой серии, будучи законченным произведением, в то же время поставлен в определенное внутреннее соотношение с другими рассказами. Один из рассказов поясняет тему другого, третий так построен, что смысл его явно направлен к оценке предыдущего, четвертый дает общую разновидность третьей темы и т. п.

Кроме того, взаимная связь рассказов усиливается наличием особых вставок между ними, которые, несомненно, имеют назначение предуказать и направить мысль читателя к пониманию всех рассказов вместе.

Такие связывающие предуказания и намеки даются чаще всего в виде коротких диалогов между вымышленными читателями и автором (№№ 4, 8, 11, 16, 17, 18, 26). Одна из таких сцен развита в небольшую аллегорическую пьесу (№ 19). Иногда диалоги заменяются перепиской между автором и читательницей (№№ 12, 13, 27). К читателю («X») автор («N») ироничен и насмешлив, а к читательнице (г‑жа «X») благосклонен, хотя и не считает ее вполне доразвившейся до полного понимания его мыслей.

Все рассказы, рассматриваемые в отдельности, вне связи с другими рассказами, без учета всех резонирующих сцен, помещенных между ними, могут быть восприняты как ряд анекдотов, занимательных лишь необычайностью поставленных ситуаций или исключительностью каких-нибудь качеств и чудачеств действующих лиц, и только. Но стоит обратить внимание на непрерывную перекличку, какую ведут между собой отдельные номера рассказов, как сейчас же за невинностью мещанского анекдота прозревается скрытая ирония автора, и в ней сейчас же узнается мысль демократа-просветителя Чернышевского.

{300} Как и в «Повестях в повести», в целях той же «невинности», Чернышевский в «Мелких рассказах» совершенно устраняет темы социального устройства и вообще замалчивает наиболее острые пункты своих воззрений. Кроме того, как и в «Повестях в повести», здесь сохраняется та же манера повествования через подставных рассказчиков с явным стремлением скрыть авторские мнения и создать иллюзию его полной «объективности» и «невмешательства».

Конечно, такая «объективность», устраняя непосредственные высказывания самого автора и тем самым затушевывая авторское отношение к чувствам и поступкам персонажей, все же нисколько не исключала самой логики сопоставления, приводящей читателя к совершенно определенным выводам.

Пафос каждого рассказа принадлежит не автору, а тому рассказчику, от лица какого ведется рассказ. Многие из рассказов имеют подзаголовок, указывающий на принадлежность рассказа какому-то иному лицу, не автору (№№ 2, 20, 21, 23, 24, 25, 29). Но и помимо этого все рассказы (кроме «Видели ль вы?») явно стремятся к построению речи в стиле мещанского просторечия. Рассказ выступает не только как «чужой», но и внутренно чуждый уровню развития и вкусам читателя и тем более самого писателя.

Наивность и неоправданность удивления или увлечения подставных рассказчиков своими «героями» подчеркивается репликами (г‑на «X» и г‑жи «X»). Они требуют у автора (у г‑на «N») объяснений. Но автор уклоняется и не дает прямых ответов. Вместо них он бросает какие-то намеки и будто бы совсем посторонние мысли и непрерывно держится в позиции запрятанного лукавого «себе на уме». Смысл рассказа по видимости остается как бы окончательно затемненным.

Но это лишь видимость. За просветами недомолвок, а главное, из соотношения рассказов между собою выступает авторская мысль, превращающая простодушие и наивность непритязательного анекдота в урок и сатиру.

Все рассказы можно было бы назвать рассказами о людской «глупости» и недомыслии. Каждый из них передает случаи очевидной нелепости в поступках, в чувствах и в настроениях героев.

Лежание Алексея Флегонтовича на боку (№ 6) — глупость, дикая несообразность. Бывают же такие глупые {301} люди! — как бы восклицает автор. И на недоумение своих читателей (реплики г‑на «X» и г‑жи «X») он отвечает справкой из «Мемуаров» Сен-Симона, которая дает исторически удостоверенную, аналогичную историю с герцогом Альбой (№ 10, «Герцог Альба»). Возможно ли, чтобы влюбленный в одну сестру, когда стало невозможным жениться на ней, сейчас же полюбил другую сестру, жениться на которой ему было позволено? («Влюбленный»). И это возможно. В параллель дается рассказ о сватовстве герцога Сен-Симона. Библиографические ссылки, какие здесь Чернышевский дает на «Мемуары» Сен-Симона и на сочинения Дидро, совершенно точны. Соответствующие номера являются сокращенными пере водами из указанных источников.

Возможно ли поощрительное отношение к этим диким подвигам грубой и жестокой физической силы? (№ 2, «Духовная сила»; № 25, «Не всякую пятку хватай»). Возможно ли такое бессмысленное вранье, которое столь наивно рассказывается и иногда также наивно выслушивается? (№ 23, «Невеста»; № 24, «Хохот»; № 25, «Не всякую пятку хватай»). «Это не люди, это звери», — возмущаются читатели (№ 26, «Новые сцены»). «Это не звери, — отвечает автор, — это дети; вся эта несообразность — лишь следствие их неразвитости и безрассудства» (№ 26). Возможно ли такое простодушие, такая невинность в разврате, как это случилось с героиней рассказа «Видели ль вы?» (№ 22)? «Да, по наивности, по глупости это может случиться», — отвечает автор.

Мать мужа и сам муж Натальи Петровны Свирской не сознавали глупости и несообразности своего корыстного и поощрительного отношения к ухаживанию губернатора за ней. Естественно возмущение благоразумной Натальи Петровны, которая отомстила за свое рабское положение, доведя мужа и мать до неожиданного для них логического конца (№ 15, «Наталья Петровна Свирская»). Помещик Баташев, выселивший и уничтоживший целую деревню из-за пустого каприза, — не только самодур, но и глуп (№ 20, «Чингисхан»).

Столь трудно налаженную жизнь с мужем сама Анна Степановна изломала из-за глупого, никому не нужного паломничества в Киев для «покаяния» (№ 21, «Истории Елизара Федотыча»).

С другой стороны, люди столь преданы рутине, столь мало рассуждают, что их поверхностный взгляд часто {302} укоряет за необдуманность там, где поступок как раз отвечает действительному благоразумию (№ 1, «Приключение друга»).

Таковы все рассказы. Каждый из них представляет как бы пример умственной темноты, феноменальной и вредной нелепости в поведении людей. Но мораль рассказов этим не ограничивается. Здесь есть ответ на вопрос, как нужно относиться к столь диким поступкам. Без осуждения — рекомендует автор. Виноваты общественные условия, при которых люди не могут подняться к должному уровню разумного понимания вещей. Эта мысль высказана в рассказе «Из Бхагават-Гиты» (№ 5) Человек не сам выбирает свои свойства. Та же мысль высказана в конце рассказа «Видели ль вы?» (№ 22): «Но должен же быть ум в человеке», — «должна быть воля…» — «Я также полагаю, — отвечает собеседник, — что не дурно было бы Вам иметь миллион дохода, — имеете Вы? И осуждают!» Нерассудительные люди сами по себе не виноваты, их нужно лечить, то есть просвещать. Люди сами не понимают своего недомыслия и в своих глупых мыслях и поступках часто бывают столь простодушны, что способны тщеславиться ими («Чингисхан», «Духовная сила» и др.). Нужен здравый смысл и трезвый самоотчет в собственном поведении, необходимо распространение знания и просвещения.

В столь настойчивой защите своих героев от индивидуальных обвинений Чернышевским осуществлялось революционное указание на необходимость радикального пересоздания существующих самодержавно-крепостнических порядков, обрекающих человека на умственную тупость и низменность понятий.

В основу сатиры Чернышевского положена та же революционная мысль, которая неизменно проводилась им во всей публицистике и, в частности, была заявлена по поводу сатиры Салтыкова-Щедрина: «Самый закоснелый злодей все-таки человек, т. е. существо, по натуре своей наклонное уважать и любить правду и добро и гнушаться всем дурным, существо, могущее нарушать законы добра и правды только по незнанию, заблуждению или по влиянию обстоятельств сильнейших, нежели его характер и разум, но никогда не могущее, добровольно и свободно, предпочесть зло добру. Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека, и облагородится его характер» (IV, 288).

{303} Сибирская беллетристика Н. Г. Чернышевского28

Во все годы пребывания в Сибири Чернышевский очень много писал. Первое время Чернышевский был уверен, что его оторванность от жизни будет непродолжительной. Он надеялся на скорую возможность получить разрешение печататься. Эти ожидания особенно крепли с приближением момента окончания срока каторги, который, по расчетам самого Чернышевского, должен был наступить 10 августа 1870 года. В письме к жене от 18 апреля 1868 года, посланном помимо жандармских рук, Чернышевский с откровенностью писал о своих планах: «Хоть и давно предполагал возможность такой перемены в моей собственной жизни, какая случилась, но не рассчитывал, что подобная перемена так надолго отнимет у меня возможность работать для тебя. Думал: год, полтора, — и опять журналы будут наполняться вздором моего сочинения, и ты будешь иметь прежние доходы или больше прежних» (XIV, 496). Теперь Чернышевский надеется, что «к следующей весне» он будет жить уже ближе к России: «зимой или в начале весны можно мне будет переехать на ту сторону Байкала… Вероятно, можно будет жить в самом Иркутске, — или даже в Красноярске». «Переехав жить на ту сторону Байкала, я буду близко к администраторам, более важным, нежели здешние маленькие люди… Тогда придет время писать для печатанья и будет можно воспользоваться множеством планов ученых и беллетристических работ, которые накопились у меня в голове за эти годы праздного изучения и обдумывания. Как только будет разрешено мне печатать, — а {304} в следующем году, наверное, будет, — отечественная литература будет наводнена моими сочинениями» (XIV, 496 – 497). Та же уверенность в скорой возможности переместиться поближе к России высказывается Чернышевским в письмах к жене 7 июля 1869 года и 29 апреля 1870 года: «К осени, думаю, устроюсь где-нибудь в Иркутске или около Иркутска и буду уж иметь возможность работать по-прежнему» (XIV, 500). О том же в это время он писал и А. Н. Пыпину: «К осени устроюсь где-нибудь так, что буду иметь возможность наполнять книжки журнала, какой ты выберешь, моими работами» (XIV, 500).

В письмах к жене, в объяснение мотивов своих настойчивых литературных занятий, Чернышевский в эту пору выдвигал преимущественно соображения денежного характера. Он страдал от мысли, что семья осталась на чужих руках, что его жена и дети не могут быть материально обеспечены так, как ему хотелось. Перспектива перемещения ближе к России Чернышевского радовала со стороны возможностей получить заработок, на который он надеялся: «Тогда тебе, моя милая, будет удобно жить вместе со мной. Надобно думать также, что тогда мне будут открыты средства зарабатывать деньги и что все неудобства и недостатки, которым так долго подвергала тебя и наших детей моя прежняя беззаботность об обеспечении вам средств к жизни, — что все эти недостатки прекратятся» (XIV, 498, ср. еще о том же 497, 499, 500).

Но, конечно, о возможности печататься Чернышевский думал не только ради забот о жене и детях. Он, безусловно, надеялся вновь включиться в общественную борьбу. Он знал, что его деятельность нужна родине, и он готовился вновь взять литературное оружие и опять стать вождем в деле подготовки русской революции, в неизбежности которой он был уверен. С этой стороны он даже переживаемую катастрофу в своей личной судьбе склонен был рассматривать как могущественное приобретение, увеличивающее силу его революционного авторитета. Находясь в Тобольской тюрьме (в 1864 г.), Чернышевский говорил С. Г. Стахевичу: «Как для журналиста, эта ссылка для меня прямо-таки полезна: она увеличивает в публике мою известность»[335]. Позднее, в 1871 году {305} Чернышевский о том же писал жене: «А что касается лично до меня, я сам не умею разобрать, согласился ли б я вычеркнуть из моей судьбы этот переворот, который повергнул тебя на целые девять лет в огорчения и лишения. За тебя я жалею, что было так. За себя самого совершенно доволен. А думая о других — об этих десятках миллионов нищих, я радуюсь тому, что без моей воли и заслуги придано больше прежнего силы и авторитетности моему голосу, который зазвучит же когда-нибудь в защиту их» (XIV, 504).

В связи с событиями в Западной Европе Чернышевский в конце 1870 года и начале 1871 года ждал для России новой войны, за которой должна была последовать революция и, следовательно, коренной переворот в его личной судьбе. «И теперь легко предвидеть, — писал Чернышевский жене, — что будет с Россиею через два, три года? — или через год — вот этого только еще не вижу я отсюда: будет ли отсрочка хоть на три или хоть на два года столкновению России с Западной Европой, или оно уже началось. Бедный русский народ, тяжело придется ему в этом столкновении. Но результат будет полезен для него. И тогда, мой друг, понадобится ему правда. Я уж не молод, мой друг, но помни: наша с тобой жизнь еще впереди» (XIV, 505).

Конечно, такого рода непосредственная революционная деятельность Чернышевскому представлялась пока проблематически, где-то еще далеко впереди, но и теперь, добиваясь возможности печататься, Чернышевский стремился к осуществлению своего общественного призвания, поскольку позволили бы существующие политические условия. Перед ним стояла прежняя задача — вести подготовку революции, распространять через литературу новые идеи, которые вели бы к освобождению человеческой личности от предрассудков и укрепляли бы в массах способность бороться за осуществление своих жизненных прав и стремлений.

Конечно, Чернышевский учитывал, сколь строга будет к нему цензура в том случае, если бы он получил право печатания. Поэтому он старался выбрать, по крайней мере, по внешности самые «невинные» темы, преимущественно из области частно-бытовых отношений, интересуясь главным образом положением и ролью женщины в семье и обществе. Однако многие беллетристические произведения этого периода касались открыто вопросов {306} политической жизни России. Таков роман «Пролог»29. По имеющимся сведениям, политической проблематике была посвящена также повесть «Старина» и некоторые другие написанные тогда, но несохранившиеся произведения.

В период пребывания на Александровском заводе Чернышевский читал свои произведения товарищам по заключению. Из революционных деятелей товарищами Чернышевского по ссылке в Александровском заводе были: М. Д. Муравский, П. Д. Баллод, Д. Т. Степанов, И. Г. Жуков, В. С. Кувязев, Н. В. Васильев, Н. Н. Волков, А. А. Красовский, Н. П. Странден, Д. А. Юрасов, М. Н. Загибалов, П. Д. Ермолов, В. Н. Шаганов, П. Ф. Николаев, С. Г. Стахевич. Чернышевский часто развлекал их беллетристическими рассказами или читая им из того, что им было в ту пору написано, или устно импровизируя что-либо на данный случай беседы. Кроме того, Чернышевский импровизировал и писал пьесы для их домашнего театра. «Писать для Николая Гавриловича, — вспоминает П. Николаев, — значило то же, что для рыбы плавать, для птицы летать, писать для него — значило жить. В последующее время, когда судьба уже разбросала нас в разные стороны, когда Николай Гаврилович жил уже на Вилюе, он писал затем только, чтобы все написанное немедленно же сжигать, и, однако, он все-таки писал. Судите же, как усердно он должен был писать в то время, когда у него была внимательная публика, всегда заинтересованная, всегда готовая его слушать. Особенной продуктивностью отличался он в первые три зимы, когда у нас устроились домашние спектакли. Зимние вечера так долги, так унылы, так однообразны. Сидят, сидят люди, клеят гильзы, починиваются… Наконец все переработано, все перечитано. А интеллигентская привычка поздно ложиться остается, несмотря ни на что, несмотря на то, что приходится вставать довольно рано». Тогда Чернышевский рассказывал. «Ровно шла его речь, без перерывов развивалась интрига, часто довольно сложная, появлялась сеть лиц, часто тонко задуманных, излагался психологический анализ, иногда довольно сложный. И все это без обдумывания, без приготовления, прямо с первого абцуга, посредством какого-то необыкновенного вдохновения. Это были какие-то вдохновенные импровизации, которые слушались так, как читается {307} роман, над которым автор немало посидел и поработал»[336].

Многие повести и пьесы, написанные здесь, Чернышевский в январе 1871 года отправил с «оказией» в Петербург родным для печати. «В ожидании переезда, — писал тогда Чернышевский жене, — я перестал писать повести, которые изобретаю: при переезде чем меньше бумаг, тем лучше. И без новых прежние достаточны для наполнения десятков книжек журналов. Чтобы оставить при себе несколько поменьше, посылаю тебе пачку, из которой кое-что, и может быть, и удобно для напечатания» (XIV, 505).

В этой пачке были присланы: 1. «Пролог пролога», 2. «Дневник Левицкого», 3. «Тихий голос, или История одной девушки», 4. «Другим нельзя», драма без развязки, 5. «Потомок Барбаруссы», 6. «Кормило кормчему», 7. «Знамение на кровле», 8. «Великодушный муж», 9. «Мастерица варить кашу». Номера 4, 5, 6 и 7 названы «Эпизодами из книги Эрато», номера 6 и 7, кроме того, имеют подзаголовок «Из чтений в Белом зале».

Безусловно, это было далеко не все, что тогда у Чернышевского имелось. Многое, как он и сам отмечал в письме к жене, оставалось у него на руках: «Эта пачка — незначительная часть приготовленного мною для печати; я выбрал только то, что не нужно мне для справок. Вообще то, что я пишу, связано — один роман с другим, другой с третьим, — так что многое, готовое у меня, должно оставаться в моих руках до отделки следующих рассказов, которыми займусь по переезде» (XIV, 505).

Все отосланное в этой пачке дошло по назначению, но было напечатано лишь в 1906 году в первой части X тома Собрания сочинений Чернышевского.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.