|
|||
Глава XIV 2 страницаВ приемной короля Оскара Бесков и представил меня этому самому графу Сальца. Он сейчас же с истинно шведским гостеприимством пригасил меня завернуть на обратном пути к нему в имение Мем, если он будет там в то время, когда пароход остановится на этой пристани. Или же я мог посетить его в имении Сэбю, близ Линкепинга, которое лежит на дальнейшем моем пути, недалеко от канала. Я принял это приглашение за обыкновенную любезность, которой редко приходит на ум воспользоваться. Но, когда я плыл обратно на родину, перед выходом нашим из Роксена на пароход поднялся композитор Иосефсон, гостивший в имении у графа Сальца, и объявил мне, что граф, узнав, с каким пароходом я поеду, поручил ему перехватить меня по дороге и отвезти в экипаже в Сэбю. Это уже говорило о таком радушии, что я наскоро собрал свои пожитки и отправился в проливной дождь в Сэбю, где в замке итальянской архитектуры проживал граф со своей милой, умной дочерью, вдовою барона Фок. "Между нами духовное родство! -- сказал мне радушно встретивший меня старик-хозяин. -- Я почувствовал с первого взгляда на вас, что мы не чужие друг другу!" Скоро я всей душой привязался к этому оригинальному, милому и умному старику. Он рассказывал мне о своем знакомстве с разными королями и князьями, о переписке, в которой он находился с Гете и Юнгом Штилингом. Предки графа были, по его рассказам, норвежскими крестьянами-рыбаками, они прибыли в Венецию, спасли христианских пленников, и Карл Великий сделал их князьями Сальца. Рыбачья слободка, лежавшая на месте нынешнего Петербурга, принадлежала прадеду графа, и мне рассказывали, будто бы граф сказал однажды русскому императору, бывшему в Стокгольме: "Столица Вашего Величества лежит, собственно, на земле моих предков!" А император на это шутливо ответил: "Ну, так придите и возьмите ее!" Время моего пребывания в Сэбю как раз пришлось на рождение графа, которое и было отпраздновано очень торжественно, чисто по-помещичьи. Случайно в этот же день была получена почта -- письма и газеты. "Новости из Дании! Победа при Фредериции!" -- услышал я торжественный возглас. Это были первые печатные сведения об этой битве, все живо интересовались ей; я схватил лист с именами убитых и раненых. На радостях граф Сальца приказал откупорить шампанское, а дочь его наскоро соорудила знамя Данеброга, и его торжественно водрузили над столом. До обеда старик много рассказывал о былой вражде между шведами и датчанами; он даже берег три датских пули, из которых одна ранила его отца, другая его деда, а третья убила прадеда; теперь же он поднял в честь дружественной нации полный бокал шампанского и так тепло говорил о нравах и обычаях датчан, что у меня на глазах выступили слезы. В семье жила старая гувернантка, немка, кажется, из Брауншвейга, она уже давно сжилась со Швецией и, слыша теперь в речи графа упреки по адресу Германии, расплакалась и детски-наивно стала извиняться передо мною: "Я ничего тут не могу поделать!" Я, поблагодарив графа и выпив за его здоровье, тотчас же протянул руку доброй немке и сказал: "Наступят лучшие дни, когда немцы и датчане снова протянут друг другу руки, как мы теперь, и выпьют кубок мира!" И мы чокнулись. Хорошо было в Сэбю: прекрасная живописная природа, лес, скалы и озеро. С грустью покинул я этот гостеприимный приют и оригинального старика-хозяина. Всюду в Швеции господствовало увлечение Данией и всем датским и я, как датчанин, то и дело убеждался в этом. В Мотале я решил провести несколько дней; всю местность, по которой я ехал сюда, можно назвать садом Гетеборгского канала: здесь чудесное сочетание чисто шведской природы с датской -- роскошные буковые леса, озера, скалы и водопады. Тут получил я сердечное, свежее, милое письмо от Диккенса, который только что прочел мой новый роман "Две баронессы". Этот день был для меня настоящим праздником, на столе у меня красовались принесенные мне кем-то чудные розы. Отсюда я съездил в древнюю Вадстену; роскошный замок ее стал теперь ригою, величественный монастырь -- домом умалишенных. Перед отъездом из Моталы я ночевал в маленькой гостинице близ моста. Выехать я должен был рано поутру и поэтому спать улегся с вечера пораньше, сейчас же заснул, но скоро проснулся. Меня разбудило прекрасное хоровое пение. Я встал, приотворил дверь номера и спросил служанку, кому это из высоких особ дают серенаду? "Да это вам!" -- сказала она. "Мне?" -- удивился я и не сразу сообразил, в чем дело. Но вот раздалась моя песня "Есть чудная страна!" . Ясно было, что серенаду дают мне, то есть не поэту, а датчанину Андерсену. Любовь шведов к датчанам вообще распустилась тут цветком для меня лично. Фабричные рабочие прослышали, что я вернулся из Вадстены, а утром уже оставляю Моталу, и добрые люди пришли выразить мне свою симпатию и участие. Я вышел к ним и пожал руку ближайшим, я был глубоко тронут и благодарен им, но, разумеется, уж больше не заснул в ту ночь. И в каждом местечке, каждый день ожидал меня новый праздник. Симпатии к датчанам проявлялись с такой сердечностью и увлечением, о каких земляки мои и понятия не имели. Через несколько дней я был в Дании. Моя наиболее, по-моему, разработанная книга "По Швеции" является, так сказать, духовным результатом этой поездки, и, смею думать, что в ней-то более ярко, чем в каком-либо другом из моих произведений, выступают характерные особенности моей музы: описания природы, сказочный элемент, юмор и лиризм -- насколько последний может вылиться в прозе. Первая рецензия на эту книгу появилась в шведской газете "Bore" :
"В этой книге не встречаешься с обыкновенными впечатлениями и размышлениями туристов, вся она в целом -- поэма в прозе, распадающаяся на несколько отдельных картин, составляющих, однако, одно целое. И эта поэма написана тем же наивным, детски чистосердечным языком, проникнута тем же открытым взглядом на природу и народную жизнь, которыми отличаются и все стихотворения и рассказы Андерсена и за которые мы, шведы, так любим его. Картины обыденной жизни прекрасно и непринужденно переплетены с историческими воспоминаниями и фантазиями, а все вместе составляет истинно поэтическую путешествие-сказку, светлую летнюю картину Севера". И у нас на родине, где в последние годы критика не только стала говорить обо мне более приличным тоном, но и оказывать моим произведениям больше внимания и сочувствия, также отозвались об упомянутой книге с похвалами. Особенно выделяли все историю "Сон" и "Поэтическую Калифорнию". Новый год 1850-й принес мне с собой великое горе -- великим горем было это и для Дании и ее искусства. Вот что писал я в письме в Веймар: "Эленшлегер умер 20 января, как раз в день кончины короля Христиана VIII и почти в тот же час. Два раза в этот вечер прошел я мимо Амалиенборгского дворца, направляясь к Эленшлегеру; я знал от докторов, что он уже при смерти, и, проходя мимо дворца, невольно думал: "Два года тому назад я ходил здесь в смертельной тревоге за моего дорогого короля, теперь испытываю такую же тревогу за другого короля -- короля поэтов. Он умер без страдания, окруженный своими детьми. Перед смертью он просил прочесть ему вслух сцену из его трагедии "Сократ" , ту именно, в которой мудрец говорит о бессмертии и вечной жизни. Он был вполне спокоен, молился лишь о том, чтобы предсмертная борьба не была слишком мучительна, опустил голову на подушку и уснул вечным сном. Я видел его в гробу -- разлитие желчи придавало его лицу вид бронзовой статуи. Вообще же он не был похож на мертвого: лоб его был все так же прекрасен, выражение лица -- благородно величаво. 26 января его схоронили. Хоронил его народ в полном значении этого слова: чиновники, студенты, матросы, солдаты, словом -- представители всех сословий поочередно несли гроб весь долгий путь до Фредериксбергского кладбища. В Фредериксбергском дворце он родился, близ него и желал быть похороненным. Торжественная заупокойная служба состоялась в соборе Богоматери. Были пропеты два надгробных песнопения, написанные по просьбе литературного комитета Грунтвигом и мною. Речь говорил епископ Мюнстер. Королевский театр почтил память великого поэта торжественным представлением его трагедии "Гакон Ярл" и той сцены из трагедии "Сократ" , которую читали ему перед смертью. В последние годы Эленшлегер, к величайшей моей радости, относился ко мне особенно тепло и сердечно. Раз, когда я зашел к нему сильно расстроенный издевательством надо мною одной газеты, он подарил мне орден Северной звезды (орден этот и был мне пожалован королем шведским в день погребения Христиана VIII) и сказал: "Я носил его, а теперь прошу вас принять его от меня на память! Вы истинный поэт -- я вам это говорю! Так пусть другие болтают себе, что хотят!" 14 ноября 1849 года торжественно отпраздновали его 70-летнюю годовщину, и вот как скоро после этого пришлось справлять по нему поминки! Известно, что почивший поэт выражал перед смертью желание, чтобы на торжественном спектакле в память его была поставлена именно его трагедия "Сократ" . Как уже сказано, дали лишь одну сцену из нее. Я, собственно, не понимаю, как мог великий поэт заботиться в такую минуту о подобных мелочах; я бы предпочел, чтобы он сказал перед смертью, как "умирающий поэт" Ламартина: "Что за дело лебедю, уносящемуся к солнцу, до слабой тени, которую набросили на волны его крылья!" В день торжественного представления театр был переполнен сверху донизу. Ложи первого яруса были обиты траурным крепом, кресло Эленшлегера было тоже окутано флером и увенчано лавровым венком. "Как это Гейберг мило придумал! -- обратилась ко мне одна дама. -- Сам Эленшлегер был бы тронут таким вниманием". Я невольно ответил: "Да его бы обрадовало, что хоть сегодня-то ему оставили место!" Как только Гейберг стал директором театра, он сразу уменьшил число бесплатных мест для поэтов, композиторов, бывших директоров театра и разных чиновников, оставив для них одни крайние кресла. Так как сюда кроме того впускали еще почти всех артистов, певцов и балетных солистов, то при большом наплыве бесплатных мест хватало для какой-нибудь трети имевших право на них. Эленшлегер при жизни каждый вечер бывал в театре, но, если случалось ему немножко запоздать и если никто из занявших места заблаговременно не уступал великому поэту своего, то приходилось ему и постоять. Часто мы оказывались соседями, и он в таких случаях обращался ко мне с шутливо-жалобным вопросом: "Куда ж мне теперь деваться?" Сегодня вечером ему все-таки оставили место! Это было как раз то кресло, которое он выбрал себе при прежней дирекции. Гейберга можно извинить тем, что риксдаг (народное собрание) настаивал на сокращении числа бесплатных мест, но для Эленшлегера, величайшего нашего драматического писателя, все-таки можно было бы, кажется, сделать исключение. Итак, к настроению моему в этот торжественный вечер примешалось чувство горечи, ну да это случилось со мною под сводами нашего национального театра не впервые! От этого театра перейду к другому, тому самому, о котором один из наших писателей так презрительно выразился: "какое-нибудь казино!" Копенгагенцы обогатились в последние годы народным театром: он возник как-то сам собой, мало кто думал о нем, особенно же о том, что у него есть будущее. Многие подумывали об устройстве такого театра, говорили, писали, но дальше этого дело не шло и не пошло бы, не будь у нас одного молодого талантливого деятеля, не имевшего за душой ни гроша, но одаренного удивительной способностью доставать деньги, если нужно было осуществить какую-нибудь идею. Он сумел устроить для копенгагенцев "Тиволи" , которое по плану и устройству может потягаться с любым увеселительным садом других европейских городов. Он же устроил и театр "Казино" , где публика за небольшую плату могла слушать музыку и смотреть драматические представления и где можно было также устраивать общедоступные концерты и маскарады. Человек этот был Георг Карстенсен. Впоследствии талант его и деловитость были оценены и в Америке, где он вместе с X. Гильдмейстером построил нью-йоркский Хрустальный дворец. Карстенсен был человек редкой доброты, что и было, по-моему, главным его недостатком. Над ним насмехались, глумились, называя его увеселительных дел мастером, а между тем его деятельность была все-таки очень почтенна, доставила людям много и пользы, и удовольствия. Вначале на самое здание "Казино" меньше всего смотрели как на театр, и только во время управления делами энергичным и предприимчивым антрепренером Ланге театр этот мало-помалу стал завоевывать симпатии публики, и дела его окрепли. Одно время акции "Казино" стояли так низко, что их, по рассказам, можно было приобрести за стакан пунша; скоро, однако, они сильно поднялись. Репертуар "Казино" был очень ограниченный; ни один из мало-мальски известных датских драматургов не имел ни малейшего желания писать для подобной сцены. Ланге обратился ко мне, и моя первая же попытка удалась сверх всяких ожиданий. В "Тысяче и одной ночи" я читал сказку "Geschichte des Prinzen Zeyn Alasmon und des Konigs der Geister", затем я познакомился с обработкой того же сюжета Раймунда "Der Diamant des Geisterkonigs" и написал фантастическую пьесу "Дороже жемчуга и злата". Пьеса эта разом подняла дела "Казино"; весь Копенгаген -- с высших и до. низших классов общества -- перебывал на представлениях ее. Зал "Казино" вмещает 2500 человек, и в течение целого ряда представлений все места бывали заняты. Таким образом пьеса доставила мне много радости, гонорар же, который мне причитался за нее, составлял всего сто риксдалеров. Надо помнить, что в то время частные театры в Дании и вовсе ничего не платили авторам, а сто далеров все-таки лучше, чем ничего. Впоследствии мне, впрочем, дали еще прибавку в сто далеров, так как пьеса продолжала давать полные сборы. Примеру моему скоро последовали и другие писатели; Гоструп, Оверскоу, Эрик Бёг, Рекке и Хивиц дали талантливые вещи. Труппа "Казино" также с годами все совершенствовалась, требования публики повышались, и дирекция шла им навстречу. Тем не менее многие продолжали пренебрегать "Казино". "Какое-то "Казино!" -- частенько слышалось в разговоре, но такое отношение к театру со стороны лиц, к тому же ни разу даже не бывших в нем, нельзя, по-моему, назвать справедливым. Вскоре я написал для "Казино" и новую пьесу, в том же фантастическом духе, "Оле-Закрой глазки". Я уже пытался изобразить сказочного северного бога снов в одной из своих сказок, теперь же мне захотелось сделать из него живое лицо и его устами высказать ту истину, что здоровье, хорошее расположение духа и душевный мир -- выше богатства. Ланге отнесся к моему труду с большим вниманием и любовью и приложил все старания, чтобы поставить эту пьесу, требовавшую большой сцены, на маленькой, тесной сцене "Казино". Приятно поразило меня также и отношение к делу самой труппы. Все актеры и актрисы интересовались пьесой, относились с уважением к автору, словом, ничем не напоминали тех полновластных вершителей судеб пьес, которых я привык видеть в "настоящем театре". После того пьеса шла много раз и пользовалась у публики большим успехом; доказательства этого я получал даже от "простолюдинов", как принято называть людей победнее. Приведу в пример один из случаев, доставивший мне куда больше радости, чем могла бы доставить любая хвалебная рецензия или отзыв умника-философа. Выходя из театра, я увидел в дверях бедного ремесленника, на глазах его блестели слезы, и когда я поравнялся с ним, он схватил мою руку, крепко пожал ее и сказал: "Спасибо, господин писатель Андерсен! Вот-то славная комедия!" Приведу и еще один случай. Я был в гостях в одном знакомом мне бюрократическом семействе, и хозяйка дома рассказала мне, что она была очень удивлена в это утро необыкновенно радостным, сияющим выражением лица своего конюха. "У Ганса радость какая-нибудь, что он так и сияет сегодня?" -- спросила она потом свою горничную, и та объяснила, что один из подаренных вчера господами прислуге билетов отдали конюху Гансу. И вот этот деревенский парень, который вечно ходил полусонным, вдруг "точно переродился со вчерашнего!" рассказывала девушка. "Он вернулся вчера из театра такой веселый, так был доволен всем, что видел и слышал! -- "Я всегда думал, что одним богачам да барам счастье, а теперь вижу, что и нашему брату тоже хорошо! Это я узнал вчера там, в комедии! Точно проповедь послушал, да еще и видел все. То-то хорошо!" -- сказал он". И ничье мнение так не порадовало меня и не польстило мне больше этого бесхитростного суждения простого, необразованного парня! Пьеса продолжала делать сборы, но вот я прослышал, что один из наших писателей, который в последнее время был самым деятельным поставщиком пьес для "Казино", написал в сотрудничестве с одним молодым литератором пародию на мою пьесу. Пародию собирались ставить на провинциальных сценах или по крайней мере в театре марионеток Бухариса. Известие это сильно огорчило меня; я знал этого писателя, всегда признавал его талант, а он мог так умышленно закрывать глаза на все поэтические достоинства "Оле-Закрой глазки" и собирался даже лично осмеять меня! Мне вообще уже не привыкать было ко всяким оскорблениям у себя на родине, тем не менее я находился в угнетенном состоянии духа, но вот, еще прежде чем я успел прочесть самую пародию, получил я в Глорупе письмо от Эрстеда, свидетельствовавшее и о его отношении ко мне, как к поэту, и о нашей взаимной дружбе. Письмо это я и привожу здесь как своего рода документ, тем более что оно представляет интерес и само по себе благодаря личности своего автора.
"Копенгаген, 18 июля 1850 года. Дорогой друг! Вы должны отогнать от себя то уныние, о котором сообщаете Матильде, если уже не сделали этого, прежде чем получили настоящее письмо. Вы обогатили литературу столькими превосходными произведениями, что никто, я думаю, кроме Вас самого, не может упрекнуть Вас в том, что Вы дали еще слишком мало. Да и самые противники Ваши уже не отваживаются теперь высказывать подобного мнения. Но пусть даже на Вас и нападают -- Вы должны утешаться тем, что подобным нападкам подвергались все более или менее выдающиеся люди. Я часто наблюдал, как английские журналисты глумились над самыми замечательными деятелями своего отечества. Я помню еще, например, что великого государственного человека Питта обзывали болваном. Поп в прошлое столетие, Байрон в наше, тоже имели основания жаловаться на жестокие нападки. А лучше ли было с Гете и Шиллером в Германии? Эленшлегер и Баггесен, как они ни разнятся между собою во всем остальном, имели, однако, то общее, что оба одинаково страдали в свое время от ожесточенных нападок. Если же поискать примеров вне среды поэтов, то я укажу Вам на моего брата и на Мюнстера. Старайтесь обращать на нападки как можно меньше внимания. Слава Ваша, как писателя, слишком укрепилась за Вами и здесь, и за границей, чтобы Вы могли опасаться за нее. Надеюсь, что Вы, как и прежде, не станете вступать с Вашими противниками в полемику. Посоветовал бы я Вам не давать им даже и косвенных щелчков в каком-нибудь новом произведении. Зато Вы, по-моему, хорошо бы сделали, если бы написали статью об эстетических началах сказочных фантастических произведений. Этим Вы могли бы рассеять многие заблуждения публики. Для разбора лучше всего было бы воспользоваться чужими произведениями, но, разумеется, незачем было бы и вовсе исключать своих собственных. Только отнюдь не впадайте в полемику! Наконец, я должен Вам сказать, что меньше всего посоветую Вам браться за упомянутую работу, если она может отвлечь Вас от истинных задач Вашего творчества. Напротив! Всегда Ваш Г . X. Эрстед" . В это же лето окончил я мою, как уже говорил выше, наиболее обработанную вещь "По Швеции", и это было последнее произведение, которое я читал Эрстеду. Оно ему очень понравилось, особенно много беседовали мы с ним по поводу двух статей: "Вера и знание" и "Поэтическая Калифорния" , которые были навеяны его полными ума и убедительности рассуждениями, а также его гениальным произведением "Дух в природе" . "Вас так часто упрекают в недостатке познаний! -- сказал он мне однажды со своей обычной мягкой усмешкой. -- А вы в конце концов, может быть, сделаете для науки больше всех других поэтов!" Нечто подобное же сказано и в "Послесловии" переводчика к английскому изданию "По Швеции" . Надеюсь, что меня поймут, как следует. Я не желаю сказать этим, что я сделал что-нибудь для науки в строго научном смысле; нет, я, как поэт, только почерпнул сюжеты из ее малоразработанных рудников. Примером может послужить сказка "Капля воды", на которую указывает в своей книге "Дух в природе" и Эрстед. Он понимал меня и радовался той любви, с какой я относился ко всем открытиям и мощным изобретениям новейшего времени, двигающим его вперед. "И все же вы согрешили перед наукой. Забыли, чем ей обязаны! -- сказал он мне раз в шутку. -- Вы ни словом не упомянули о ней в Вашем прекрасном стихотворении "Дания -- родина моя!" (См. т. III, стр. 534.). Я и попробовал сам исправить Вашу ошибку!" И он показал мне строфу, которую он предлагал вставить между третьей и четвертой строфами моего стихотворения.
А имена, что на скрижалях вековых Науки Дании сыны поначертали!.. Они нам говорят о светлой звездной дали, О тайных силах и небесных, и земных!.. Любуюсь Зунда светлой полосой, Что окаймляет берег наш волнистый, И пылью орошает серебристой... Люблю, люблю тебя, мой край родной!
Когда же я прочел ему "Веру и знание" и "Поэтическую Калифорнию" , он дружески пожал мне руку и сказал, что теперь я вполне загладил свою вину. В Глорупе же в это самое лето получил я от него вторую часть книги "Дух в природе" с приложением такой записки: "Боюсь, что эта часть не произведет на Вас такого хорошего впечатления, как первая. Эта новая книга является ведь только пояснением первой. Смею, однако, думать, что и она не совсем лишена новизны, а также, что написана она в прежнем же. духе и тоне!" Книга в высшей степени заинтересовала меня, и я высказал Эрстеду свою признательность за нее в длинном письме. Вот отрывок из него:
"Вы полагаете, что эта книга не произведет на меня такого впечатления, как первая, а я так не могу даже отделить их одну от другой; обе они составляют как бы один богатый источник. Больше же всего радует меня то, что я нахожу в ней все как будто свои же собственные мысли, которые, однако, не были для меня до сих пор так ясны. Я нашел тут всю свою веру, все свои убеждения, высказанные так ясно, толково! Отказываюсь понимать епископа Мюнстера! Казалось бы, он-то уж мог понять то, что для меня ясно, как день! Я читал "Естественные науки по отношению к некоторым важным религиозным вопросам" , не только про себя, но читал эту статью многим и вслух; меня так и тянет перечитывать ее, и я хотел бы поделиться ей со всем светом. Я ценю слепую веру благочестивых людей, но сам предпочитаю верить, зная . Величие Господа Бога ничуть не умалится, если мы будем смотреть на Него, руководствуясь разумом, который Он сам же дал нам! Я не хочу идти к Богу с завязанными глазами, xoчу видеть и знать, и если даже это и не доведет меня до иной цели, нежели слепо верующего человека его вера, то все же я обогащусь умственно! Я радовался, читая Вашу книгу, между прочим, и за самого себя: она так понятна мне, как будто является результатом моего собственного мышления. Читая ее, я не раз готов был сказать: "Да, и я бы сказал вот это самое!" Истины, заключающиеся в этой книге, перешли в мою плоть и кровь. А я все-таки прочел еще только половину ее. Меня оторвали от нее вести с поля сражения, и затем я уже мог думать только о них. Но я не могу не поторопиться написать Вам и высказать Вам свою сердечную признательность. Вот уже неделя, как я не могу ничем заняться, так я расстроен. Я даже забываю о победах наших бравых солдат из-за мысли о погибших молодых жизнях. Скольких из убитых я знал лично! Полковник Лэссё был ведь моим другом, я знал его еще кадетом и всегда прeдчувствовал, что из него выйдет нечто выдающееся. У него был такой светлый ум, такая твердая воля и ко всему этому присоединялось еще редкое образование. Я так любил его! Как часто увлекал он меня, хоть и был моложе меня, своими смелыми, зрелыми мыслями, как мило умел вышучивать болезненные проявления моей фантазии! Чего-чего не переговорили мы с ним по пути от дома его матери до города, мы говорили и о злобе дня, и о мире, и о будущем... А теперь -- его нет больше! Бедная мать его подавлена горем, не знаю, как она и перенесет его. Лэссё пал в тот же день, как и Шлеппегрель, и Тренка, в маленьком местечке близ Идстета. Рассказывают, что первые ряды вступившего в местечко отряда датчан были приняты жителями с хлебом-солью -- это успокоило всех остальных, но чуть только они очутились в центре города, все ворота и двери вдруг раскрылись, оттуда хлынули толпы инсургентов и вооруженных жителей -- мужчин и женщин, и большая часть отряда была положена на месте. Выносливость наших солдат изумительна; увязая в болоте, шли они вперед под неприятельским огнем, перепрыгивали с кочки на кочку и, хотя картечь так и косила их, все-таки выбили неприятеля с твердой позиции. Ах, если бы только эта битва была последней! Но -- увы! -- неизвестно еще, что будет дальше! Быть может, все эти дорогие жизни загублены даром. Бог да защитит правое дело и ниспошлет нам мир! В редкой семье нет горя, мы переживаем тяжелые, мрачные дни. Меня тянет на поле сражения, мне хочется своими глазами увидеть богатую событиями военную жизнь, но я отгоняю от себя это желание. Я знаю, что вид всех бедствий войны произведет на меня чересчур потрясающее впечатление. Да и если бы еще я мог сделать что-нибудь, хотя бы ободрить, подкрепить страдальцев, то я и этого не могу! Мой сердечный привет Вам Ваш сыновне преданный Г. X. Андерсен". Вслед за битвой и победой был заключен мир. Я принял эту весть с несказанной радостью. Возвращавшимся солдатам была устроена торжественная встреча. Воспоминание о ней до сих пор еще освещает мою душу и не погаснет никогда. Я написал для шведских и норвежских добровольцев песню, которой они и встретили у железных ворот в Фредериксбергской аллее наших датчан. Над западными воротами красовалась приветственная надпись: "Сдержал свое ты слово, наш храбрый ополченец!" Haвcтpeчу армии вышли и все цеха со своими знаменами, которые мы с давних пор привыкли видеть только на сцене. Многие из простолюдинов были до слез тронуты, убедившись в том, какое значение придается людям их сословия, -- и у них ведь было свое знамя. Гремела музыка, были пущены фонтаны, что случалось обыкновенно лишь в день рождения короля. На всех домах развевались датские, шведские и норвежские флаги. Повсюду красовались разные приветственные надписи вроде: "Победа -- Мир -- Единение". Все имело праздничный вид, все чувcтвoвaли себя воистину датчанами. Когда показались первые ряды солдат, слезы так и потекли у меня по щекам. Ратуша была превращена в зал Победы, украшенный флагами и гирляндами. Стол для офицеров был накрыт под тремя увешанными золотыми плодами великолепными пальмами. Простые рядовые сидели за длинными столами. Угощали их студенты и другие молодые люди. Музыка, пение, речи, общее ликование; букеты и венки сыпались дождем. Мне доставляло несказанное удовольствие смотреть на этот праздник и беседовать с бравыми ребятами, даже и не ведавшими, что они герои. Я спросил одного солдата из Шлезвига, довольны ли они, что опять попали в казармы, хорошо ли им там? "Расчудесно! -- ответил он. -- Первую ночь так мы заснуть даже не могли, так хорошо было! Лежим себе на матрасах, под одеялами! А там-то три месяца платья не скидали! Пуще же всего донимал нас в бараках дым от сырых дров! А тут живи в свое удовольствие! Учтивый народ здесь в Копенгагене!" Фленсборг он тоже похвалил: "Настоящий датский город! В жаркие дни жители приносили нам оттуда и вина, и воды! Просто благодать!" А какие они были скромные наши солдатушки, особенно пехотинцы! Они сами называли первых храбрецов из товарищей; венок, случайно брошенный в толпу солдат, они по общему приговору надели на достойнейшего. В ратуше угощались тысяча шестьсот человек и пехотинцев, и гусар. Речь следовала за речью, и один из офицеров сказал какому-то рядовому: "Тебе тоже следует сказать речь -- ты ведь хорошо говоришь!" -- "Нет, где уж нам! Не подходит!" -- "Отчего же. Напротив, то-то и хорошо, если и рядовой скажет слово!" -- "Да, так уж тут надо гусара!" -- ответил скромный солдатик. Речи, дышащие увлечением и вдохновением, лились рекой, и принимали их с таким же увлечением. Случалось и то, /что у оратора больше было на душе, чем на языке. Вот что, например,(мог у уловить из речи одного почтенного члена риксдага: "Вы из Ютландии^и я из Ютландии, и мы намаялись, и вы намаялись. А теперь вот все мы тут! Кто из такого города, кто из такого, а я вот из такого!"
|
|||
|